355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Рива » Моя мать Марлен Дитрих. Том 2 » Текст книги (страница 14)
Моя мать Марлен Дитрих. Том 2
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 18:00

Текст книги "Моя мать Марлен Дитрих. Том 2"


Автор книги: Мария Рива



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)

Ох, как она восстала против моей второй беременности!

– У тебя изумительный ребенок. Разве этого мало? – Она искренне недоумевала, видя мою великую радость. Я ответила, что собираюсь народить еще целую кучу ребятишек. Тут она с гневом отвернулась и зашагала к парадной двери твердой поступью нацистского офицера, которая ей всегда удавалась, а на сей раз выглядела просто на редкость правдоподобно. Все Рождество сорок девятого года она страдала, с нескрываемым возмущением оглядывая мой явственно увеличившийся живот; особенно язвительные колкости посыпались на меня, когда за обедом в нашем доме собрались гости.

– Нет, вы только поглядите на нее, – призывала она моих друзей, делая рукой широкий жест в ту сторону, где я сидела. – Всю жизнь моя дочь до смерти боялась растолстеть. А теперь… Теперь она стала огромной, как этот особняк, который я для нее купила, и, можете вообразить, даже в ус себе не дует. В один прекрасный день она на собственном опыте узнает, какие от детей ужасные беды, но будет уже поздно.

Убежденная и, как всегда, неколебимо, будто мне ни за что не разрешиться от бремени без ее магического присутствия, она снова была рядом в мае 1950 года, когда родился Питер. Билл, конечно, находился тут же, однако, невзирая на это, врач явился именно к Дитрих объявить, что у меня опять мальчик. Роль мужа она играла неподражаемо; это был ее автоматический рефлекс на врачей.

Хемингуэй прислал ей гранки романа «За рекой, в тени деревьев». Она принесла их и с шумом плюхнула увесистую пачку бумаги на мой кухонный стол.

– Что с ним произошло? Прочитай это, скажешь мне потом твое мнение. Что-то здесь не то! Но я не могу сказать Папе ни слова, пока не разберусь, в чем дело.

Склонившись к своей сумке, она вытащила на свет высокую банку с крепким бульоном и поставила в холодильник.

– Что у тебя здесь? «Джелло»? Концентрат желе? Господи, неужели ты даешь это ребенку?! Я сделаю ему свежее яблочное пюре!

С этими словами она приступила к исполнению своей угрозы.

– Пэт повел меня на новый спектакль. Пьеса называется «Смерть коммивояжера». Такая унылая, ужас. И такая американская… Маленькие человечки с ничтожными проблемами, а подано все, как колоссальная трагедия! Слушай, тебе непременно надо посмотреть одну вещицу – «Мирный юг». Это что-то невероятное! Во время войны они ПОЮТ! И такая шумиха вокруг мюзикла. А все, наверное, потому, что Мэри Мартин прямо на сцене моет себе голову шампунем и настоящей водой. Честное слово.

Яблоки весело побулькивали в кастрюле.

– Она даже поет там дерьмовую жеманную песенку про то, как моет своего парня собственными волосами. Нет! Скверный мюзикл на цветном экране – это еще куда ни шло, а вот в театре – ни в коем случае! Ты даже представить себе не можешь, как выглядит этот ее «парень». Старый, большой и толстый, точно оперный певец. Да он, конечно, и есть оперный певец, но тогда почему нельзя было, по крайней мере, затянуть его в корсет и покрасить ему волосы?

За заслуги перед Францией Дитрих наградили орденом Почетного Легиона. Стать членом столь благородного сообщества, сообщества избранных! То была «вершина аристократизма» в жизни моей матери. Перекрыть эту высоту сумел только перевод ее (по приказу президента Французской республики Помпиду) из шевалье в офицеры ордена, а затем и назначение командором (на эту последнюю ступень славы ее возвел уже Миттеран). Я, разумеется, не завидовала почестям, я только никак не могла уразуметь, что же необычайно важного сделала моя мать для Франции, для нации французов. Любила Габена? Преклонялась перед де Голлем? Знала наизусть текст «Марсельезы»? Мне, говоря по совести, казалось, что просто жить в Париже – этого как-то маловато…

«Жану следовало остаться со мной. Он был бы так горд. Никогда не пойму, почему ему не дали этот орден. В конце концов он все еще величайший французский актер. Он даже сражался во время войны.

Странно, немке они оказывают такую честь, а своему соотечественнику нет. Правда, я всегда ужасно любила де Голля; потрясающий человек, и при встрече я ему каждый раз про это говорила».

Поползли первые слухи о войне в Корее. Дитрих объявила, что, раз я упорствую и не оставила идею рожать и рожать, она вынуждена зарабатывать за меня. Ради чего подрядилась играть в фильме под названием «В небесах дороги нет», который снимался в Лондоне. Состоялось горестное, обильно политое слезами прощание с «ее ребенком»; она прижимала Майкла к сердцу, шептала «Не забывай меня, мой ангел». Мальчик тем временем рвался на улицу. Младший сынишка не заслужил даже мимолетного взгляда. Он ее не интересовал. Он был темноволос, как отец, круглолиц, здоров; внешность, в общем, имел отнюдь не романтическую. С этим она уехала в Париж.

Диору вновь была оказана честь моделировать костюмы для ее фильма. Замыслы художника оказались так совершенны, так безукоризненно соответствовали самой Дитрих, что весь фильм не исчезало ощущение, будто актриса позирует для «Вога». Партнером моей матери в этой картине опять стал давний объект ее страсти, но ни об этом, ни даже о том, что вместе с ней снимается Элизабет Аллен, она ни разу не упомянула. Во время ежедневных телефонных звонков мать жаловалась на «бесцветный сценарий», на «полусонного режиссера», а остальное время рассказывала, как прелестна Глайнис Джонс – и на съемочной площадке, и после.

Вернувшись в декабре пароходом «Куин Элизабет», она долго сетовала на скрипучие полы в каюте, на то, что ей осточертела мания британцев непременно пить чай в четыре часа, но должна была признать, что Элизабет Файерстоун и Шерман Дуглас основательно скрасили ей плаванье. Она тут же бросилась (и бросила туда свою последнюю зарплату) в неистовый круговорот рождественских покупок. Верный Рыцарь благодарил Провидение за то, что получил ее назад. На подходе у Дитрих уже был очередной фильм, который намеревался ставить ее бывший любовник. Работу планировали начать после Нового года, в Голливуде, где мою мать ждал Майкл Уайлдинг, и куда должен был заехать ее любимый генерал. Отец мой исправно вел учет ее европейских расходов; Тами снова упрятали в санаторий, уже другой; старший внук узнал ее мгновенно, едва она переступила порог детской; я, в виде исключения, не была беременна… В мире моей матери, таким образом, воцарился разумный порядок.

Появление прямых телепередач, придуманных в Нью-Йорке, стало величайшим чудом; новое диво заставило целые семьи сидеть по вечерам дома, сгрудившись вокруг своих драгоценных восьмидюймовых экранов. Мать моя это чудо презирала за дилетантизм, за естественные, по-моему, болезни роста, вообще предрекала телевидению скорую кончину. Доведя до сведения окружающих данное и, конечно, бесспорное, суждение, она затем просто перестала замечать существование голубого экрана, пока однажды я не позвонила ей в Голливуд и не сказала, что прошла пробу и получила главную роль в часовой телевизионной пьесе на канале Си-Би-Эс. Она в те дни уютно устроилась в многоквартирном комплексе Митчелла Лейзена, где-то среди холмов над Сансет-стрип, и жила припеваючи. Майкл Уайлдинг, чье самочувствие явно улучшилось с тех пор, как они в последний раз были вместе, функционировал в качестве необычайно изобретательного любовника, что констатирует ее дневник того времени. В дневнике она пишет также, что «у нее мажет», но добавляет, что это, надо надеяться, всего только результат «скачек с препятствиями», которые затеял Уайлдинг, и ничего больше. Она продолжает упоминать, что ввела «шутиху» (так у нее назывались тампоны фирмы «Тампакс»).

Все последующие пятнадцать лет не проходило дня, чтобы она не регистрировала в дневнике свои менструальные циклы, не анализировала их, не описывала, не отмечала неустойчивость их признаков, их нежданное появление или отсутствие, меру их обильности и вызванные ими болевые ощущения. Любой симптом в определенной части ее организма не мог считаться незначительным, его непременно следовало записать. За ее сухими отчетами скрывалась, конечно, безмолвная паника, и это продолжалось до самого 1965 года, когда я наконец заставила ее прямо взглянуть в лицо фактам и подумать о возможной опухоли, а потом скрыла от нее правду, пока она лечилась в Женеве от рака.

Но тогда, в пятьдесят первом, когда я позвонила ей в Голливуд, она была счастлива с Уайлдингом, тревожилась о том, что могут значить «краски», готовилась к сдаче самого плохого фильма в ее жизни и знала, до чего он плох, и была отнюдь не расположена видеть, как я «продаю себя за несколько долларов, играя в жалкой пьесе на крохотном идиотском экране для каких-то мелких людишек».

Благодаря настойчивости мужа, поддерживавшего меня и ободрявшего, я все-таки осмелилась попробовать свои силы и добилась настоящего успеха. Я любила телевидение; я всегда любила его: и когда работала в студии, и когда простым зрителем сидела перед экраном. Мною неизменно владело чувство, что телевидение – мой друг, что я принадлежу ему.

Ни с чем нельзя сравнить внутреннее состояние актера, ждущего, чтобы его позвали домой к зрителям. Первый раз появиться на экране – одно дело, но честь быть приглашенным вторично надо заслужить. Стоит хозяину отнестись к тебе одобрительно, и ты становишься его приятелем; прочные связи завязываются, однако не так-то легко. Камера «прямого» телевидения наделена сверхъестественной проницательностью. И эта проницательность, умение глубоко постичь человеческую душу не оставляет места для фальши. Если даже с помощью какого-нибудь хитрого маневра фальши удастся проскочить незамеченной, зритель все равно, в конечном счете, уловит неискренность и преисполнится негодованием к тому, кто пытался сделать из него дурака в его собственном доме.

Моя мать боялась этой тесной близости между средством выражения и публикой, ненавидела ее, поносила при каждом удобном случае. Несколько раз она все-таки появлялась на экране ТВ (уже в более поздние годы), но предварительно всегда напивалась до бесчувствия. Единственная ее собственная телевизионная передача превратилась в самопародию, в личную трагедию.

Новый фильм дал ей идею костюма, который несколько лет спустя удалось оживить и усовершенствовать для картины «Вокруг света в 80 дней». Кроме этого, о «Ранчо, пользующемся дурной славой», где она снималась в марте пятьдесят первого, просто нечего сказать.

С того дня, как Фриц Ланг «выдал» мою мать Жану, он перестал существовать для нее как бывший любовник и как друг. Теперь она стерла его с лица земли и как режиссера. Свою вражду к людям Дитрих обычно выказывала, не таясь, и любому, кто вызывал у нее неприязнь, приклеивала ярлык «нациста».

– Ничего удивительного, что он делал все эти внушающие страх фильмы. Человек, способный снять такую картину, как снял М., обязательно становится садистом.

В апреле ее дневники следующим образом констатируют завершение съемок:

Конец картины… Конец еще одной тяжелой работы…

Больше никаких немцев!!

Решение окончательное!

В дневнике Дитрих тех времен бросаются в глаза упоминания о различных «Джимми», в обществе которых продолжаются ее вечерние «скачки с препятствиями». Человек, пытающийся расшифровать слегка перенасыщенное пунктами сексуальное расписание моей матери, безусловно, пришел бы в замешательство. Там названо такое количество Джимми, Джо, Майклов и Джинов (Жанов во французском варианте), что он, этот человек, возликовал бы, наткнувшись хоть на нескольких любовников, щеголяющих экзотическими именами, вроде Юла, – их все-таки было бы легче идентифицировать.

Довольно часто цитируют Хичкока, сказавшего, что Дитрих была «профессиональным кинооператором, профессиональным гримером» и т. д. Моя мать так и не заметила одной малости: в этом длинном хвалебном списке отсутствует слово «актриса». Ей ни разу не пришло в голову, что в восторженных комплиментах Хичкока, возможно (не наверняка, разумеется), сквозит сарказм. Он перечислил кучу ее достижений в разных областях, кроме самой главной. Но мы, жившие в непосредственном подчинении ее воле, мы поняли и согласились. Нам-то давно было известно: Дитрих считает себя непререкаемым авторитетом во всех вопросах, важных для соблюдения ее собственных интересов.

Например, медицинских. Проблемы медицины моя мать, по ее мнению, постигла особенно глубоко. Она объясняла докторам, какие диагнозы им следует ставить, меняла врачей, переставляла их с места на место, манипулировала ими без малейших колебаний. Она посягала и на заведенные больничные порядки, полностью игнорируя желания пациента и руководствуясь лишь неуемной жаждой спасти ему жизнь, ибо «только она в силах это сделать». Мы все, по возможности, старались болеть тогда, когда она удалялась от нас на безопасное расстояние.

Отец мой, страдавший болезнью желудка, перенес тяжелую полостную операцию. Дитрих в это время работала в Голливуде. Но, конечно, постоянно звонила, глубокой ночью будила несчастного Билла, крича, что в больнице после двух часов дня жене не позволяют поговорить с собственным мужем, «а ей надо убедиться, что он еще жив». Когда Билл в сотый, наверное, раз отвечал ей, что все в порядке, что я дежурю в клинике двадцать четыре часа в сутки, она немного успокаивалась, вешала трубку и обращала свою энергию в другое русло: приказывала любовникам и друзьям немедленно слать телеграммы «бедному Папи», который, как она говорила, «страдает без меня в этой чудовищной американской больнице в Нью-Йорке, и только одна Мария рядом, только она смотрит – убили его уже или не убили. А я торчу здесь, как привязанная, снимаюсь, чтобы заработать денег: надо же оплатить все счета докторов».

«Бедный Папи» быстро поправлялся, когда в больницу одна за другой начали поступать вышеупомянутые телеграммы. Я была при нем и в те дни: просматривая почту, он сердито бормотал себе под нос:

– Еще одна! И еще! Их же посылают мне только потому, что она заставила! Неужели она действительно думает, будто я до того глуп, что способен поверить в их заботу о моем здоровье? Она говорит всем: «Отбейте бедному Папи телеграмму!» Ради нее они и соглашаются. Ради нее, а не ради меня! Совсем не ради меня!

С каждой фразой голос отца становился все более хриплым. Я с тревогой наблюдала за ним. Мне была не внове скрытая ярость, кипевшая в нем из-за собственной слабости, из-за душевной и материальной зависимости от женщины, любить которую стало его привычкой. Эта бессильная ярость погубила его почки, теперь она вывела из строя три четверти желудка, и я хотела знать, какую часть своего организма он принесет ей в жертву в следующий раз!

– Папи, ради Бога, перестань! Почему ты не пытаешься жить собственной жизнью? – всхлипывала я. – Хоть раз не попробуешь освободиться? Будешь делать что захочешь, и чтобы она вообще не имела касательства к твоим делам, перестала ими руководить. Возьми Тами и просто исчезни! – Моя мольба была искренней и настойчивой. Если отец решится на бегство, то, по крайней мере, вытащит Тами из рук двух весьма подозрительных психиатров, которых к ней приставила Дитрих.

Все это потребовало времени, но в финале, заняв деньги у единственного своего верного друга, отец купил маленький ветхий домишко в Калифорнии, в долине Сан-Фернандо. Став обладателем некоторого количества клеток, покрытых ячеистыми сетками, и нескольких дюжин хилых цыплят, он занялся яичным бизнесом и объявил о своей независимости. Он снова был «сам себе хозяин», был счастлив, обрел надежду, и Тами расцвела. Матерью моей овладело бешенство.

Узнав, по чьей милости отец обрел свободу, кто ссудил ему деньги, она тотчас люто возненавидела этого человека. Отныне он стал ее смертельным врагом. Затем она провела ловкую операцию с целью убедиться, что ее муж рано или поздно вернется на законное место уступчивого «хранителя семейного единства» и снова займет должность, с которой так блестяще справлялся почти три десятилетия. А потом жалкий кусочек земли в один акр, до смерти пыльный и грязный, уставленный рядами кривобоких клеток и оглашаемый квохтаньем наседок, стал называться «Ранчо моего мужа» Это название произносилось с той интонацией, с какой можно было бы говорить о бескрайних угодьях акров примерно в четыреста, расстилающихся под небом Техаса. Впоследствии, когда она все-таки исхитрилась взять на себя долги отца, его земельный участок получил новое имя «Ранчо Папи… которое я ему купила». Но к тому времени отец уже понимал, что окончательно повержен в прах. Он пытался лечить свое очень больное сердце и просто больше ничем не интересовался. Он проиграл в последний раз и отдавал себе в этом полный отчет.

Весной пятьдесят первого года моя мать возвратилась в Нью-Йорк, очередной раз попав прямо в нетерпеливые объятия своего Рыцаря, а спустя несколько дней уже была исступленно, до сумасшествия, влюблена в другого. Как некогда, ее мгновенно охватило пылкое чувство к Габену, так теперь она предалась внезапной и безрассудной страсти к Юлу Бриннеру. В течение четырех лет их тайная любовь горела ярким пламенем, мерцала, чадила, тлела, опять вспыхивала – лишь затем, чтобы вновь проделать тот же зыбкий, мучительный путь. Они поддерживали друг в друге эту душевную сумятицу, называли ее влюбленностью, но настал час, и хищный романтизм Дитрих начал душить Юла, и он бежал от того, что с самого начала было обречено на гибель. Ее он вспоминал с нежностью и восхищением. Она, в свою очередь, его возненавидела с той же страстью, с какой некогда боготворила. Тридцать четыре года спустя после завершения их пламенного романа она прислала мне газету с фотографией Юла в инвалидном кресле. Вид у него был несчастный, он только-только вернулся из больницы: очередной и безуспешный курс лечения злокачественной опухоли. Наискось, прямо через изможденное лицо, по фотографии шла надпись, сделанная ее толстым серебряным маркером: «Проклятый лицемер! У него рак. Так ему и надо!»

Нов 1951 году она называла Юла «богом», дико ревновала к жене, утешаясь, правда, тем, что у этой женщины, по слухам, имелись «проблемы с психикой», и проводила целые дни у телефона в ожидании его звонков. Он звонил. Стоило ему урвать свободную минуту, и он тотчас набирал номер Дитрих. Он был славой Бродвея, центральной фигурой самого популярного мюзикла, его исполнение роли короля («Король и я»), и без того блистательное, становилось все прекраснее; эта роль принесла ему пожизненную славу. Он звонил, едва войдя в грим-уборную, во время увертюры, антракта, звонил, когда давали второй занавес; он скрывался от друзей, поклонников, важных сановников, ждавших его после спектакля, хотевших вместе с ним покутить в ресторане, – и все ради того, чтобы скорее припасть к груди своей трепещущей и несравненной богини. Моя мать потихоньку сняла квартирку на Парк-авеню, затянула стены сиамскими шелками золотых тонов, чтобы создать достойный фон для Бродвейской Персоны, завалила кухню банками с черной икрой, бутылками самого лучшего шампанского; заставила моего мужа протянуть цепочку лампочек, похожих на огни взлетной полосы, под ее необъятной кроватью и взялась за дело как следует.

Она сама настаивала на этой безумной секретности. Всю жизнь ложившаяся в постель с женатыми мужчинами так же беззаботно, как закуривала сигарету, она вдруг обратилась в монахиню, согласную грешить только за толстыми монастырскими стенами. И это из желания «защитить» репутацию любовника! Скоро «Король» начал появляться у нее к завтраку, оставался на ланч, потом спешил в театр сыграть свой дневной спектакль и, не смыв темного грима, которым у него было покрыто все тело, возвращался, чтобы между представлениями побыть рядом с любимой женщиной. Она, обожавшая любовные истории, но вечно горько жаловавшаяся, что они непременно включают в себя секс, а без секса, увы, нельзя «поддерживать в мужчине состояние счастья», теперь восславляла мужскую силу Юла, по-видимому, неистощимую. Дневные спектакли бывали часто, а когда после них он отправлялся на вечерние, она звонила мне и приглашала приехать «посмотреть постель» Обыкновенно это случалось где-нибудь около шести, а именно в шесть я укладывала спать своего трехлетнего сына и была занята. Муж мой добровольно вызывался посетить квартиру тещи и изобразить чуткую, знающую дело аудиторию. Дитрих получала несказанное удовольствие, выставляя напоказ свое растерзанное ложе и особенно гордилась смятыми простынями, еще утром белоснежными, а теперь перепачканными краской с тела Юла Бриннера: «слишком возбужденный, он не захотел тратить время на мытье под душем». Все это Билл находил весьма забавным. Ему было легче – его с ней ничто не связывало так, как меня, у него не было нужды стыдиться при виде этой ужасающей вульгарности. А я погибала от стыда.

Ей очень нравилось вести себя фривольно с моим мужем. В его обществе она постоянно изображала беззаботную, лукавую девочку-шалунью. Здороваясь с Биллом при людях, она откалывала свой номер – что-то вроде «прижимания стоя». Руки обвиты вокруг шеи, ступни прочно упираются в пол, таз почти неприметно выдвигается вперед, пока не придет в соприкосновение с тазовой областью «реципиента», потом застывает в этой позе; верхняя часть тела вытягивается в соответствии с нижней. Право же, тут было на что посмотреть! Знаменитый «Дитрих-маневр». Позже она даже распространила его применение на моих, уже взрослых, сыновей; их она, естественно, предпочитала. Смущения мальчиков моя мать не замечала, она была слишком занята «прессингом».

До того, как стать кумиром Бродвея, Юл долго оставался вполне уважаемым режиссером на ТВ. Он настойчиво советовал Дитрих не пренебрегать возможностями телевидения и серьезно отнестись к роли, которую – он в это верил – я сыграю в его развитии. В профессиональном смысле мать никогда не имела причин опасаться угроз с моей стороны, поэтому она давно прославилась горячей поддержкой актерских устремлений дочери. Теперь в просветах между главными циклами (она ждет звонка от Юла, он появляется, любит ее, потом уезжает) Дитрих выступала в амплуа «матери будущей телезвезды», взявшись за дело с привычной увлеченностью. Словно бы крадучись, входила она в студию во время генеральной репетиции, так усиленно стараясь не привлекать к себе внимания, что работа тут же прекращалась. Все жаждали почтительно приветствовать влиятельную кинозвезду, которая милостиво спустилась с олимпийских (голливудских) высот, дабы облагодетельствовать своим присутствием скромных телевизионщиков. Молодым энтузиастам этой еще не вполне оперившейся профессии она, естественно, внушала трепет и совершенно очаровывала их своими кроткими речами.

– Нет, нет, – почти шептала она, – не позволяйте мне мешать вам. Я только пришла повидаться с моей изумительной дочкой… С Марией… И совсем не хочу никого отвлекать.

При этом из темной диспетчерской то и дело доносился известный всему миру голос. Он вопрошал:

– Разве свет обязательно должен так низко ложиться на лицо? От этого у нее нос делается слишком длинным. Если бы вы капельку подняли свет…

Они повиновались, польщенные ее интересом к себе.

Режиссера, сосредоточенного на трех своих камерах, смотрящего съемки на нескольких мониторах, вносящего торопливые поправки в кадры, отдающего команды, изнывающего от спонсоров, висящих над душой, от давления «прямого» телевидения, нападающего со всех сторон, она любила порадовать вопросом:

– Вы в самом деле считаете, будто в этой сцене у нее должна быть именно такая прическа?

Или:

– Вы заметили, что ее шляпа отбрасывает тень?

Дитрих доводила их почти до умопомрачения, но, с другой стороны, она просто хотела помочь дочери. И кто мог осудить за это любящую мать? Особенно такую знаменитую? Почти весь первый год работы на телевидении я ощущала жуткую неловкость оттого, что абсолютно незаслуженно, только благодаря присутствию Дитрих, оказалась в центре внимания. Я извинялась за ее вмешательство в наши дела, я пыталась убедить своих работодателей, что не жду немедленного назначения на главную роль из-за одних только родственных связей со звездой мирового экрана. В общем, понервничала основательно.

По просьбе Дитрих мой муж нашел и снял на лето уединенный прибрежный дом на Лонг-Айленде. Она объявила, что сделала это ради детей: «пусть у них будет хорошее лето». На практике сие означало, что нам дозволяется жить в доме всю неделю до середины пятницы, а в пятницу после полудня надо освобождать помещение, чтобы моя мать имела возможность остаться одна и подготовить дом к прибытию Юла субботним вечером после спектакля. Иногда Юлу удавалось вырваться среди недели, тогда мы старались по возможности не показываться им на глаза и уповали на то, что дети своим шумом и смехом не помешают юным любовникам. В августе пятьдесят первого Дитрих была по-настоящему счастлива и, ни слова не говоря Юлу, решила забеременеть. Когда она поделилась со мной своим «тайным планом», я выслушала ее, но сдержалась, ни звуком не обмолвилась о том, что почти в пятьдесят лет (оставалось четыре месяца) трудновато рассчитывать на успешное выполнение такой задачи. И поступила правильно. Во-первых, я знала: никогда она не поверит, будто ей больше тридцати; во-вторых, я давно усвоила, что куда проще соглашаться с ее иллюзиями, чем спорить. И мне было точно известно еще одно. Если Дитрих что-то задумала, она своего добьется. Невозможного для нее нет ничего. Впрочем, в тот день я надеялась, что законы природы все-таки ее одолеют. У Рокки, маленького сына Юла, впереди маячило весьма туманное будущее и неизбежные трудности. Да и детям моим, разумеется, ни к чему был бы невесть откуда явившийся дядюшка, по возрасту годящийся им едва не в племянники.

Запись в ее дневнике:

21 августа 1951.

Вместе до трех пополудни.

Два тридцать. Все начали сначала.

22 августа.

Нортпорт.

23 августа.

Райское блаженство.

Отъезд в Нью-Йорк в 3.15.

Он вместе с Рокки.

Вела себя хорошо, но мучилась.

28 августа.

Кошмарная ночь.

Знала: стоит ему уйти, и вся моя смелость испарится.

2 дексадрина.

Страдания. Ничего не помогает.

Он пришел в 4.30. Лучше.

И так далее, и тому подобное. Страдания – если Юл опоздал на час, на день, когда, возможно, был необходим больной жене, когда пытался спасти свой брак, или ребенка, или работу и выполнить обязательства, неотделимые от статуса звезды и отнимающие столько энергии. Если Юлу удавалось соблюсти ее строгий график, наступала эйфория; жизнь Дитрих уже целиком зависела от этого. К помощи астрологов мать моя впервые прибегла в сорок первом и теперь снова советовалась со своим прорицателем, сводя его с ума неотступными вопросами, когда в чем-нибудь сомневалась, и с высокого дерева плюя на его советы, едва возвращалась в более или менее нормальное состояние. Кэрролу Райтеру день рождения Юла был сообщен, как только она познакомилась со своим будущим возлюбленным. Зато с местом и часом его появления на свет дело обстояло гораздо хуже. Райтер же, будучи астрологом искусным и опытным, на этой информации упорно настаивал. Но поскольку Юл в те времена еще утверждал, что по рождению он русский цыган, и поскольку было принято думать, будто цыганские кибитки только то и делают, что лунными ночами резво несутся по дорогам, сами не зная куда, место его рождения пришлось счесть таким же таинственно-неопределенным, как и весь интригующий фон, им для себя придуманный. Его наружность, манера держаться до такой степени соответствовали романтической сказке, что никому не хотелось осквернять ее грубой правдой. Ведь рождение в Швейцарии, говоря по совести, вещь абсолютно несовместимая с тайной.

12 сентября.

Звонил в 5.30.

Сказал – позвонит завтра в 12.30.

Ссора с Ди Маггио (клуб» Аист»).

Видела там Его.

23 сентября.

Звонил в 12.30.

Фотографии, где я и Ди Маггио. Господи, я надеялась, Его это встревожит.

Звонок Райтеру. Он звонил в семь часов. Звонил в 11.45.

14 сентября.

Ланч, он заказал баранью отбивную. Короткий разговор; я наконец сказала, что не могу больше терзаться из-за незнания того, что он думает или чувствует. Тогда он сказал, что любит меня. Ушел в четыре. Я – на седьмом небе. Звонил в семь. Послала ему любовное письмо. Придет после спектакля.

Преданный Дон, костюмер Юла, стал их доверенным лицом и связником. В длинных посланиях и коротких записках они не могли пользоваться своими настоящими именами: те были слишком известны. Во избежание разоблачений Юл придумал прозвища. Сам он, с бритой наголо головой, превратился в «Кудрявого», а Дитрих окрестил «Бандой», и это прозвище, на мой взгляд, ей исключительно подходило. По крайней мере, лучшего для нее никто не изобрел.

Вечера ее строились в зависимости от протяженности мюзикла «Король и я», а также от длины антрактов в спектакле. По этой причине от половины девятого до одиннадцати она была свободна и, по обыкновению, обедала в обществе своего Рыцаря. Дневник ее регулярно (и часто) констатирует, что, к примеру, в час она ждала звонка, снова говорила с Юлом в четыре, а затем, так как он не смог приехать в перерыве между действиями, отправилась в обиталище Рыцаря и спешила оттуда домой, чтобы успеть к звонку, намеченному на восемь пятнадцать. Позже Юл выработал новую систему звонков; туда входили и минуты во время представления, когда его не было на сцене. Пока Гертруда Лоренс исполняла свое знаменитое «Знакомясь с тобой…», Король за сценой, облаченный в сверкающее великолепием платье, очередной раз набирал телефонный номер моей матери.

Непрерывно тоскуя по Юлу, упиваясь счастьем от его звонков и посещений, она умудрялась поспевать и на свидания к Майклу Уайлдингу, когда тот проездом останавливался в Нью-Йорке. Она чрезвычайно не любила огорчать своих любовников минувших лет и находила, что это вполне естественно – предоставлять им в кратковременное пользование то, чем некогда они владели целиком и постоянно. Однажды я попробовала выяснить, какова морально-этическая подоснова этого великодушия. Она ответила:

– Но они такие милые, когда просят, и, кроме того, знаешь, потом ужасно счастливы. Вот и нельзя отказать. – Потом добавила застенчиво: – Правда же?

Весь год ее дневник четко фиксирует часы, когда Юл приходит, звонит, ночует, отменяет встречу, не звонит или остается дома с женой, которую Дитрих в случае, если о ней заходит речь, называет «она» или «эта самая».

15 сентября.

Ушел в шесте пополудни. Седьмое небо. Звонил в 6.30.

Жизнь остановилась. Звонил в 12.00.

Приехал позавтракать.

Счастье!!!

Звонил в полдень.

В полночь звонок Дона. Записка:

«Не забывай – я люблю мою Банду».

Дьявол бы побрал «эту самую».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю