Текст книги "Моя мать Марлен Дитрих. Том 2"
Автор книги: Мария Рива
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)
– Очень рада, что платье тебе понравилось. – Она улыбнулась. – Я немножко беспокоилась, что не угадаю твой стиль.
И только тогда я поняла, что Носорожиха и купила мне чудесное платье. Смущенная столь дорогим подарком, я выразила ей свою благодарность.
– Как вам удалось уговорить мою мать? – поинтересовалась я.
– Ну, уж если тебе так захотелось иметь черное платье, почему бы и нет? – Она засмеялась. – Ты в нем такая хорошенькая. Мы просто не скажем про него Мутти, ладно? Это будет наш секрет.
После истории с лимонадом еще ни один человек из окружения матери не скрывал от нее что-нибудь ради меня. Через неделю я получила первую в своей жизни пару нейлоновых чулок! За ними последовали туфли, черные двухдюймовые танкетки, я и мечтать о таких не могла! Через некоторое время у меня скопилось множество «тайных» сокровищ, и я ждала лишь «тайный» случай, чтобы щегольнуть в обновках. Я была ужасно наивна и не понимала, что за мной ухаживают.
Стоило мне заявить о желании стать актрисой, как щедро одарившая меня Носорожиха, казалось, поставившая себе целью ублажать меня всем, чего бы ни пожелало мое маленькое сердце, дипломатично сообщила об этом матери. Та вызвала одного из своих «мальчиков» и договорилась с ним об уроках по актерскому мастерству, чтобы Ребенок был «счастлив» Каждый вечер я являлась в бунгало Дитрих, и никчемный актеришка с сильным немецким акцентом обучал меня дикции, «искусству озвучивания Шекспира». С самодовольством, доводившим меня до бешенства, он произносил монологи Джульетты, подражая Уэбер и Филдс, Дитрих приступила к съемкам второго фильма с Пастернаком. Она пригласила своего любимого модельера Ирен. Они считали себя очень изобретательными и веселились от души. Белый смокинг из «Белокурой Венеры» они переделали в парадный китель офицера флота, пеньюар с отделкой из белого птичьего пуха из фильма «Красная императрица» – в еще более вульгарную, но столь же эффектную модель.
Та же команда, что написала для Дитрих хит «Посмотрим, что получится у парней из задней комнаты» в фильме «Дестри», в фильме «Семь грешников» не проявила себя с таким блеском, но песня «Мой парень служит на флоте» имела почти такой же успех. Дитрих всегда хотелось, чтобы ее спел Ноэл Коуард, но он не согласился – не потому что это была не его песня, а, главным образом, потому, что он не совсем утратил вкус, этот гомик.
Дитрих упивалась возродившейся славой, и, все еще «влюбленная» в одного «ковбоя», строила глазки другому, кривлялась на площадке, кричала работникам из съемочной группы на американский лад «детка», жевала резиновые пончики, пила кофе из электрического кофейника в буфете без всяких ехидных замечаний по этому поводу. Она подружилась с Бродериком Кроуфордом, очаровала прелестную Анну Ли, отчаянно флиртовала с новым главным героем – приносила ему бульон в термосе, осыпала подарками, но ничего не добилась!
За три года на студии сняли три фильма с Джоном Уэйном и Марлен Дитрих, и каждый раз все сначала – термосы с бульоном, золотые часы, шелковые халаты – и все впустую! Уэйн вошел в нее мучительной занозой, и Дитрих принялась сочинять про него всякие истории и рассказывала их всем и повсюду так часто, что они вошли в дитриховский фольклор, и их принимали на веру, как библейские догматы. Вот одна из самых популярных историй.
Дитрих приметила Джона Уэйна, тогда совершенно безвестного, в буфете студии и долго уговаривала «Юниверсл» пригласить его на главную роль в «Семи грешниках». Со временем Дитрих еще больше разукрасила свою выдумку: якобы в первый же день съемок Уэйн показал себя «неталантливым любителем», и ей пришлось позвонить своему агенту Чарльзу Фельдману с наказом нанять педагога-репетитора по актерскому мастерству для ее «такого неталантливого» партнера. А то, что Уэйн великолепно сыграл в фильме Джона Форда «Дилижанс», вышедшем в 1939 году, за год до «Семи грешников», вдруг разом вылетело у всех из памяти, когда Дитрих рассказывала свою версию. Стало быть, где-то и когда-то Джон Уэйн довел Дитрих до белого каления, раз она так на него обозлилась.
Много лет спустя, в Лондоне, мы обедали с Уэйном в узком кругу общих друзей, и я спросила, какое колдовское заклятие уберегло его от нападения сирены. Он посмеялся глазами, взял устрицу и, водрузив свое массивное тело на слишком маленький стул, проворчал:
– Никогда не любил чувствовать себя жеребцом в чьей-то конюшне, никогда.
На людях Дитрих заявляла, что не очень жалует «экранных ковбоев».
– Ох уж эти «большие стаканы» – что Купер, что Уэйн – все они на один лад. Только и могут, что щелкать шпорами, бормотать «Честь имею, мадам» да трахать своих лошадей!
И люди ей верили.
Мне всегда хотелось съездить на Каталину, маленький остров у побережья, где продавались сувениры – большие раковины «морское ухо» – сплошное радужное мерцание. Мать мне отказала. Всего-то день пути – туда и обратно, но я услышала: «Нет!»
– Мария так старательно работала, так хорошо себя вела, она заслужила маленькое путешествие, мисс Дитрих, – вступилась за меня Носорожиха.
О, чудо! Я получила разрешение съездить на Каталину! Эта странная женщина явно хотела подружиться со мной, она даже лгала, чтобы выгородить меня. Обычно взрослые так не поступают ради детей «важных персон». Но эта уродина рвалась за меня в бой со всемогущей, всесильной Марлен Дитрих, Звездой Серебряного Экрана. Я никогда не имела такого друга, и, пожалуй, мне было приятно. Она даже купила мне красивую раковину «в память о нашем дне», как она выразилась.
Ремарк наконец решил, что с него хватит, выехал из своего бунгало и арендовал дом в Брентвуде. Ремарк считал его временным жилищем: дом, хоть и милый, почему-то не устраивал Бони, он бы не хотел поселиться в нем навсегда. Он повесил всего одну картину – «Желтый закат» Ван Гога. Остальные стояли у стен. Я дивилась тому, что все эти бесценные сокровища, благополучно пересекшие океан, американский континент, оказались в конце концов в невзрачном домике в солнечной Калифорнии. Бони купил двух собак, ирландских терьеров, составлявших ему компанию. Я часто приходила к нему в гости. При всем своем страстном «отчаянии» Бони был разумнее всех, кого я знала.
У Ремарка был «Дон Кихот» с иллюстрациями Домье, моя любимая книга. Мне нравилась обложка из грубого необработанного холста, нетрадиционно большой размер книги, под стать длинному копью Кихота. Книга радовала глаз, я могла часами разглядывать гравюры, и Ремарк с удовольствием наблюдал за мной.
– Когда-нибудь она будет твоей, я оставлю ее тебе по завещанию, мисс Санчо Панса. Но твой вкус порой чересчур эмоционален. – Он перебирал сотни полотен, выбирая картину, которую я, по его мнению, должна научиться ценить. – Давай сегодня устроим день Ван Гога, – предлагал он.
С Ремарком я всегда была смелой.
– Нет, сегодня день не для Ван Гога.
– А какой же сегодня, по-твоему, день?
– Как насчет Сезанна?
Ремарк улыбался, кивал и снова перебирал полотна.
– Акварель или масло?
Чаще всего я просила Бони показать картины Эль Греко. Его мрачный стиль был созвучен моему внутреннему смятению. Ремарк, конечно, понимал, что в нашей семье творится что-то неладное, и боялся спросить. Все равно он бы мне не помог, а лишь огорчился бы, почувствовав себя импотентом и в дружбе.
Я как-то спросила, почему он не развешивает свои картины, и Ремарк сказал, что дом ему чужд, и атмосфера здесь недружественная. Он надеялся, что дом в Швейцарии еще дождется своего хозяина. Бони занимался распаковкой своих музейных экспонатов из клетей, равнодушно расставляя сокровища династии Танг по пустым комнатам, где вдоль стен лежали скатанными бесценные ковры. Коллекция антиквариата была его единственным другом, собаки – спутниками, а письма к Дитрих – единственным выходом чувств. Он, как всегда, писал по-немецки, именуя себя Равиком.
Посмотри на Равика, исцарапанного и обласканного, зацелованного и оплеванного… Я, Равик, видел много волков, знающих, как изменить свое обличье, и всего лишь одну Пуму, сродни им. Изумительный зверь. Когда луна скользит над березами, с ним происходит множество превращений. Я видел Пуму, обратившуюся в ребенка; стоя на коленях у пруда, она разговаривала с лягушками, и от ее слов у них на головах вырастали маленькие золотые короны, а от волевого взгляда они становились маленькими королями. Я видел Пуму дома; в белом передничке она делала яичницу… Я видел Пуму, обратившуюся в тигрицу, даже в мегеру Ксантипу, и ее длинные ногти приближались к моему лицу… Я видел, как Пума уходит, и хотел крикнуть, предупредить об опасности, но мне пришлось держать рот на замке…
Друзья мои, вы замечали, как Пума пляшет, словно пламя, уходя от меня и снова возвращаясь? Как же так? Вы скажете, что я нездоров, что на лбу у меня открытая рана, и я потерял целую прядь волос? А как же иначе, если живешь с Пумой, друзья мои? Они порой царапаются, желая приласкать, и даже спящей Пумы остерегайтесь: разве узнаешь, когда она вздумает напасть…
Каждый раз, когда Ремарк присылал матери письмо, она звала его к себе, клялась, что любит только его, иногда позволяла ему любить себя, но наутро, перед уходом в «Юниверсл», выпроваживала. Это разжигание и охлаждение чувств губительно сказывалось на творчестве Ремарка. Через некоторое время желтые листы уже оставались неисписанными, а заточенные карандаши – неиспользованными.
Когда бередишь страшную, глубоко погребенную тайну, невольно в голову приходит мысль: почему мне понадобилось загонять ее так глубоко, чтобы почувствовать себя в безопасности? Вырвавшись на свободу, детские переживания плавают на поверхности, как привидения на поздравительных открытках к празднику «Всех святых». Я придавлена тяжестью ее огромного тела. Ее рука снует по моим самым интимным местам. Я еще не понимаю, что со мной происходит, но чувствую внезапное отвращение. Холод, ужасный пронизывающий холод, вызывает дрожь, едва не останавливает сердце, подавляет крик – беззвучный, хоть он и звенит у меня в ушах.
Я не сознавала, что меня насилуют – это слово наполнилось смыслом нескоро, когда я поняла: сотворенное со мной имело название. Отныне ночи наполнились беззвучным плачем, я думала, что узнала секс, и содрогалась от его приближения. Когда Носорожиха наконец оставляла меня в покое, я одергивала ночную рубашку, подтягивала коленки к груди, притворяясь, что ее не существует вовсе, а потом проваливалась в сон, убежденная, что меня наказывают за какой-то неведомый, невыразимый в словах грех.
В какой-то степени меня заранее подготовили к изнасилованию. Всегда послушная, стремящаяся угодить тем, кто опекал меня, легко поддающаяся чужому влиянию, я превратилась в предмет собственности, готовый к использованию. Если ты лишена индивидуальности, и другие помыкают тобой, как хотят, у тебя невольно вырабатывается более пассивная реакция, и ты не пользуешься своим правом задавать вопросы. О, я убегала, по-своему, конечно, потому что мне некуда было податься, не с кем поделиться в надежде на доброе участие, даже если бы я и нашла нужные слова. И я ушла в единственно знакомое и, по моему мнению, безопасное место – в себя. Я спрятала в глубине души свою тайну, позволила ей терзать меня, стать моим собственным адом. Когда над тобою надругались, подстрекаемые небрежностью той, которую и природа, и общество почитают твоей «любящей» матерью, это особый ад.
Почему моя мать выбрала эту женщину и поселила ее со мной наедине? Неужели она хотела, чтобы надо мной надругались? Чем я заслужила такое отношение? Матери должны любить своих детей, защищать их от обиды. Я была хорошей девочкой. Почему ей захотелось меня наказать? Почему она желала, чтобы меня больно ранили? Что я сделала? Неужели я настолько плоха?
Эти мучительные вопросы я таила в глубине души, и отчаяние поселилось рядом с болью. Я убедила себя, что мечта о своем, настоящем доме, о муже, который любил бы меня, никогда не сбудется, и я сама во всем виновата: позволила сотворить с собой нечто ужасное.
Наверное, я все еще верила в чудеса, раз попросила о встрече с матерью. Не знаю, почему я это сделала. Всю свою жизнь я задавала себе этот вопрос: на что я тогда надеялась, какого утешения искала? Вероятно, инстинкт повелевает бежать к матери, если тебе больно. И все равно это была глупость. Отчаянная необходимость часто толкает на глупые поступки.
Мать больна, сказали мне, ее нельзя беспокоить, но я могу зайти к ней ненадолго.
Жалюзи были опущены, в комнате полумрак и прохлада. Бледная и непривычно опустошенная, мать лежит на софе, обложенная подушками; тонкая рука стягивает на груди мягкую шерстяную шаль.
– Радость моя…
Она вздохнула. Казалось, и этот легкий вздох она сделала с трудом. Я подумала, что мать умирает и опустилась на колени возле софы. Ее рука слегка коснулась моей головы, как бы благословляя меня. Тут надо мной нависла Нелли.
– Милая, твоей мамочке нужно немножко поспать. Приходи завтра, хорошо? Она тебе сама позвонит, я обещаю.
Бросив последний взгляд на подрагивающие веки матери, я ухожу… Может быть, она обо всем знает и больше не хочет меня видеть?.. Нет, просто я появилась не вовремя. Никогда не обращайтесь за помощью к матери, только что сделавшей аборт.
Следующие четыре дня мать играла Камиллу, и я замкнулась в своем беспредельном отчаянии. Чудо запоздало.
Господь был милостив, да и время безопаснее. Тогда не увлекались наркотиками – «ангельской пылью», «льдом», крэком, торговцы наркотиками не стояли на углу, наркоманы не кололись в парках. Наркотик моей юности, алкоголь, не так быстро удовлетворял потребность души в саморазрушении. Он притупляет нанесенную другими рану и позволяет человеку ранить себя добровольно. Он создает иллюзию, что уж за эту деградацию в ответе вы сами. Так что, причиняйте себе больше вреда, чем вам причинили другие, вам ничего не угрожает – безумный самообман! – и пропадайте пропадом.
Я занималась самоистязанием, держала свою знаменитую владелицу, довольную мной, в неведении, глубоко презираемую мной владелицу Носорожиху, на расстоянии, если это мне удавалось, держала себя… Нет, себя я в узде не держала. Считала себя недостойной такого усилия. Алкоголь сводил к нулю то хорошее, что во мне оставалось. А жизнь шла своим чередом. Она всегда продолжается, несмотря ни на что.
Чтобы я была «счастлива», меня зачислили в Академию Макса Рейнхардта. Академия занимала невзрачного вида дом рядом с бензозаправочной станцией на углу Фэйрфэкс и бульвара Уилшир. Я не переставала удивляться наивности доктора Рейнхардта, одного из самых знаменитых эмигрантов; он почему-то решил, что его элитная школа драмы имеет шансы на успех. В то время никто не приезжал в Голливуд с намерением «играть». Красивые юноши и смазливые девицы стекались отовсюду в Калифорнию, желая показать себя. Девицы потягивали содовую в аптеке-закусочной Шваба, выставляя напоказ груди, обтянутые чересчур тесными свитерами. Ведь Лану Тернер заметили, а чем они хуже? Юноши обтягивали все выдающееся, что у них было, на пляжах Санта-Моники в надежде на ту же чудесную возможность в одночасье взойти звездой на Голливудском небосклоне. Кому из них требовалось актерское мастерство? Кому хотелось изучать его по заранее разработанным правилам при строгом немецком расписании занятий? С кем они задумали шутить? Студентов в некогда знаменитой Академии было крайне мало, герр доктор большую часть времени отсутствовал, переложив преподавательскую работу на свою жену Хелен Тимиг. Прекрасная актриса, она почти всегда была без работы, разве что студии «Уорнер бразерс» вдруг требовалась актриса на роль нацистки или осведомителя гестапо. Хелен стала моей защитой и опорой, она учила меня актерскому мастерству самоотверженно, умело, терпеливо.
– Моя дочь – студентка Театральной Академии Макса Рейнхардта, – говорила теперь Дитрих. – Я и сама училась у него в ранней молодости.
Эта фраза производила впечатление, «радовала» всех знакомых.
Доблестная флотилия маленьких кораблей вышла ночью в море, вызволила прижатых к морю триста тысяч человек и доставила их на родину, в Англию. Дюнкерк стал символом того, на что способен этот «суровый маленький остров» и его отважные люди. Прильнув к радиоприемникам, свободный мир слушал и рукоплескал.
Уинстон Черчилль занял пост премьер-министра, Рузвельт выставил свою кандидатуру на беспрецедентный третий срок, Франция потерпела поражение, в Германии Геринг поклялся поставить Англию на колени, и началась «Битва за Британию». Многие из английской общины покинули Голливуд, чтобы поддержать соотечественников в тяжелое время.
Мать ходила взад и вперед по комнате, курила и спорила с Ремарком, когда я пришла с почтой.
– Дорогая, я только что вернулась с вокзала – провожала Ноэла. Бони, это так трогательно. Ноэл был очень горд, что едет на войну, сражаться за свою любимую Англию. Мы стояли плечом к плечу, как два старых солдата, и не знали, что сказать друг другу на прощанье. Он чуть не опоздал на поезд: когда прозвучал свисток, ему пришлось бежать. Я стояла на платформе, махала ему, пока поезд не скрылся из виду, и плакала.
Слушая мать, я представляла себе двух выбившихся из сил товарищей, отважно пробирающихся к последнему эвакуационному поезду. Ремарк улыбался.
– Знаешь, тетя Лена, эпизод проводов дорогого друга на войну, конечно, очень трогателен, но драма была бы сценичнее, если бы ты проводила его на транспорт для перевозки войск в Канаде. Прощание в Пасадене… чего-то не хватает.
– Это тебе «чего-то не хватает!» – вскинулась Дитрих. – Сочувствие патриоту, который исполняет свой долг, надевает военную форму своей страны, идет навстречу врагу… как настоящий мужчина! А для Ноэла это уже достижение!
– Штыковой бой на «ничьей земле» вызвал бы у меня сопереживание, но действие происходило в Пасадене – лимузин с шофером, герой в костюме в мелкую полоску с алой гвоздикой в петлице, с чемоданчиком из крокодиловой кожи и двумя сопереживающими мальчиками-хористами. Он благополучно прибыл к себе в гостиную, не услышав ни единого выстрела. К тому же и тумана не было.
– Я ничего не говорила про туман!
– Ты о нем думала.
Не в силах состязаться с Бони в остроумии, мать включила радио на большую громкость. У нее появилась привычка постоянно слушать радио. Она ждала последних новостей из Европы, жаловалась на их отсутствие, на американцев, по обыкновению, не знающих, что происходит за пределами их страны.
– Ты только посмотри на них! Бушует война, а что американцы? Что они делают? Снимают фильмы, играют в карты и держат нейтралитет!
– Дай им время, – сказал по-английски Ремарк. – Будущее мира – на их плечах. Это бремя потребует от них полной самоотдачи.
– Ну уж если ты настроен так проамерикански, постарайся избавиться от своего акцента. У тебя произношение, как у берлинского мясника, пытающегося изображать джентльмена. В конце концов тебя почитают «знаменитым эмигрантом».
Тогда, в Европе, Дитрих не выказала бы Бони своего презрения, но те дни миновали. Ремарк больше не был для нее «возвышенной любовью». Белая сирень утратила свою магическую силу. Ремарк вздохнул, поднялся, собираясь уходить.
– Пума, ты знаешь, что писал Роберт Грейвс, когда гражданская война в Испании вынудила его покинуть свой дом! «Если есть хоть какой-нибудь выход, не становись эмигрантом. Оставайся, где живешь, целуй розгу, ешь траву или кору деревьев, когда очень голоден… но не становись эмигрантом». Конечно, ему, в противном случае, пришлось бы смириться с Франко, а не с Адольфом Гитлером.
Намереваясь сломить боевой дух англичан, Гитлер приказал бомбить по ночам гражданские объекты. Как мы жаждали услышать по радио удивительный глубокий голос, возвещавший: «Говорит Лондон». Он вел нас, заставлял увидеть, прочувствовать ожесточенную борьбу, разрушение, потрясающую смелость блокированных с воздуха людей. Эдуард Мэрроу так живо внедрил Лондонский Блиц в сознание американцев, что они стали ощущать смутную вину за свой нейтралитет. Если Мэрроу озвучивал события, то Голливуд начал представлять их визуально.
Мы паковали посылки для Англии, любили все английское. Миссис Майнивер стала нашей героиней, символом Англии. Мы гордились американскими летчиками, которые вступили в Британские военно-воздушные силы и образовали там свой собственный американский эскадрон. Они работали сутками, доставляя в Англию все необходимое для отпора Гитлеру. Душой и сердцем американцы были готовы снова вести войну далеко от дома.
Дитрих очень манерно сыграла француженку в фильме «Нью-Орлеанский огонек». От такой приторной слащавости ноют зубы. Они так переусердствовали со своим «о-ля-ля», что фильм не имел успеха у зрителей. Его полный провал был вполне оправдан. Этот фильм в духе Любича снимал знаменитый французский эмигрант Рене Клер, и он мог бы проявить больше вкуса. Тем не менее, единственное, что Дитрих не понравилось в этом фильме, так это ее партнер. Она позвонила моему отцу в Нью-Йорк:
– Папи, у меня снова «учитель танцев»!
Поскольку она имела в виду Брюса Кэбота, у нее были основания жаловаться.
– Ну почему Пастернак дал мне в партнеры жиголо? С фон Штернбергом все ясно. После Купера он намеренно подыскивал партнеров, которые мне не нравятся. Но Пастернак? У него нет оснований для ревности: я еще с ним не спала! Так ему и сказала: «Нет, только когда Гитлер проиграет войну!»
Шарль де Голль перебрался в Англию, и моя мать безумно в него влюбилась. Она стала носить Крест Лоррейн с пылом Свободных Французов. Фашисты прошли парадным гусиным шагом по Елисейским полям. Студия «XX век – Фокс» сообщила, что подписала контракт с самым известным французским киноактером Жаном Габеном.
– Бони, это тот самый невероятный актер из великолепного фильма «Большие иллюзии». И они приглашают его сниматься в дешевых американских фильмах? Да он, наверное, и по-английски не говорит. Они загубят его талант! Он сам по себе совершенство, а защитить его здесь некому. Во Францию еще можно позвонить? Мишель Морган, кажется, любит его? Я могла бы позвонить ей и узнать, как с ним связаться.
Дитрих не сказала Ремарку, что еще в 1938 году она прислала отцу телеграмму из Голливуда:
УЗНАЛА ЧТО СЮДА ВОЗМОЖНО ПРИЕДЕТ ГАБЕН ПРОВЕРЬ Я ДОЛЖНА ПОЗНАКОМИТЬСЯ С НИМ ПЕРВОЙ
Жан Габен, пользуясь заключенным контрактом, покинул оккупированную Францию. Дитрих уже ждала его с распростертыми объятиями. Он об этом не знал, но судьба его на несколько лет вперед уже была определена.
Ремарк решил перебраться в Нью-Йорк. Я помогала ему упаковывать вещи.
– Ты действительно должен ее покинуть?
– Гавань не может покинуть корабль, отплывший накануне вечером.
– Так должен или нет, Бони?
– Да, Грусть. Если бы я мог обратить тебя в Счастье, я бы остался, но мне не хватает былого могущества.
– Ты называешь меня Грусть. Почему?
– Я называю тебя многими нежными именами, чтобы дать тебе глоток воздуха. Твоя мать поглощает весь кислород вокруг тебя.
– Я не люблю ее, ты знаешь. – Как приятно было произнести эти слова!
– Ты должна ее любить. Она любит тебя так, как представляет себе любовь. Она производит тысячу оборотов в минуту, а для нас норма – сто. Нам нужен час, чтобы выразить любовь к ней, она же легко справляется с этим за шесть минут и уходит по своим делам, а мы удивляемся, почему она не любит нас так, как мы любим ее. Мы ошибаемся, она нас уже любила.
Студия «XX век – Фокс» поселила Габена в бунгало, в котором жил Ремарк. В его распоряжение предоставили «роллс-ройс» с шофером и яхту. Занук тотчас удовлетворял все просьбы своей новой звезды. Габен стал новым королем Голливуда. Бедный Габен! Все, что он знал, все, что составляло его жизнь, осталось позади, его любимая страна утратила независимость. Ему, ненавидевшему претенциозность, показной блеск и нарочитость, навязывали роль суперзвезды в замкнутом кругу людей, чей язык он едва знал. Габен был на редкость простодушен, в грубоватом теле мужчины жила детская душа, он мог легко полюбить, легко обидеть. Через много лет мы подружились на расстоянии, редко виделись, почти не разговаривали и все же ощущали какое-то духовное родство. По его понятиям, мужчина может обожать свою любовницу, но ее ребенок его не касается. Я всегда полагала, что Габен, единственный из всех любовников моей матери, был джентльменом по своей сути.
Тем временем «генерал», ожидавший его приезда, подготовил поле битвы. И Габену осталось лишь сдаться, кинуться в открытые ему объятия и проиграть битву. Сохранив за собой бунгало, Дитрих сняла небольшой домик в Брентвуде, в горах, желая, укрыться от любопытных глаз прислуги отеля, и постаралась сделать так, чтобы все в нем напоминало о Франции. Потом она позвонила Габену в отель и сказала на своем прекрасном французском:
– Jean, c’est Marlene!
Так начался один из великих романов сороковых годов. Их любовный союз оказался едва ли не самым продолжительным, самым страстным, самым мучительным для них обоих. И, разумеется, больше страданий выпало на долю Габена.
Но тогда, при первом знакомстве, он попал в руки Дитрих, как поврежденный корабль, чудом доплывший до родного порта. Она упивалась зависимым положением Габена. Он же страдал от ностальгии, которая усугублялась тем, что он покинул Францию в тяжелый для нее час, и Дитрих воссоздавала для него Францию в солнечной Калифорнии. Она носила костюмы из джерси в полоску, повязывала вокруг шеи яркую косынку и носила береты, лихо сдвинутые набок. Шевалье гордился бы своей подружкой, но ему было недосуг: он развлекал оккупантов в Париже.
Французский кокон, в который Дитрих заключила Габена, сковывал его творческие возможности. Он был вынужден зарабатывать на жизнь в Америке, работать с американскими актерами и съемочными группами, и то, что он не делал попыток освоиться в новой среде, ему не помогало. Жан Габен, человек из народа, благодаря влиянию Дитрих, сделался отчужденным иностранцем, и это плохо влияло на его работу, и не прибавляло ему популярности.
За день до очередной годовщины наполеоновской войны 1812 года Гитлер вторгся в Россию.
Мать снималась в фильме «Рабочая сила» на студии «Уорнер бразерс» со старым приятелем Джорджем Рафтом и Эдуардом Робинсоном, которого сразу невзлюбила.
– Маленький уродец, ну какая он звезда?
Она сыграла свою роль, непревзойденно выглядела на рекламном кадре в плаще и берете, но в целом фильм ей не нравился, она снималась только «ради денег» и злилась, что работа отрывает ее от самого любимого в жизни человека. Вместе с тем, фильм «Рабочая сила» не требовал от нее особых усилий, часто Дитрих вообще не вызывали на студию, и она могла посвятить себя заботе о «своем мужчине». Когда Габен возвращался домой по вечерам, она встречала его в дверях «их» дома, благоухая пикантными французскими духами. По воскресеньям она готовила блюдо из лангустов и pot-au-feu[7]7
Говяжий бульон (фр.).
[Закрыть] для голливудских эмигрантов-французов – режиссеров Рене Клера, Жана Ренуара, Дювивьера, друга Габена, снимавшегося вместе с ним в «Великой иллюзии», Далио и многих других. Оторванные от родины, они отводили душу в этом гальском убежище. Дитрих не допускала вторжения иностранцев в их французский дом. Здесь принимали лишь узкий круг друзей Габена. Это было время «бистро» в Брентвуде.
Габен называл Дитрих «Ма grande» Это одно из чудесных романтических выражений, которые так трудно перевести. Буквальный перевод – «моя большая», но он, конечно, хотел сказать «моя женщина», «моя гордость», «мой мир». А взгляд моей матери, говорившей «Jean, mon amour»[8]8
Жан, моя любовь. (фр.).
[Закрыть], не требовал перевода. В Габене ей нравилось все, особенно бедра.
У него самые красивые мужские бедра, какие мне доводилось видеть, – утверждала она.
Дитрих проявляла некоторую сдержанность, лишь когда речь заходила об его интеллекте. Ни происхождение, ни образование не могли придать Габену той утонченности, того лоска, которые привлекали ее в Ремарке.
Она занялась работой над английским произношением Габена. В его французском акценте не было ни веселой живости Шевалье, ни сексуальной мягкости Буайе. Габен говорил глухим басом.
Когда он говорил по-французски, мурашки по спине бегали, но по-английски у него были интонации рассерженного метрдотеля. Дитрих отстаивала интересы Габена на студии, и благодаря ей, он заочно наживал врагов. Она даже убедила кого-то назначить ее старого любовника Фрица Ланга режиссером фильма, где снимался Габен. К счастью, Ланга заменили через четыре дня после начала съемок. Да и фильм оказался таким никчемным, что личность режиссера не имела значения. Тем не менее, у Ланга было предостаточно времени для мужского разговора с Габеном: однажды, явившись домой, Габен обвинил Дитрих в любовной связи с Лангом.
– С этим уродом-евреем? – она широко открыла глаза от изумления. – Да ты, должно быть, шутишь, mon amour! – И с этими словами она заключила Габена в объятия.
На протяжении всей жизни Дитрих занималась этим постоянно, изглаживала из памяти имена любовников, будто их и на свете не существовало. И это был не удобный трюк, чтобы выбраться из щекотливого положения, но подлинное стирание из памяти. Она и в других случаях поступала так же – страшная черта характера.
Мое ученичество закончилось, я получила право играть на сцене и выбрала себе актерский псевдоним Мария Мэнтон. Мне представлялось, что он звучит твердо, на американский лад. Мне дали главную роль Лавинии в пьесе О’Нила «Траур к лицу Электре». Место действия греческой трагедии перенесено автором в Новую Англию, но наш режиссер решил перенести его далеко на Юг. Тема: взаимная ненависть матери и дочери. Интересный выбор! Мать явилась на премьеру с «мальчиками» и де Акостой. Она не поняла, что хотел сказать «этот нагоняющий тоску О’Нил», но сочла мою игру превосходной. Не понравились ей мои кудри и взятое напрокат платье периода до Гражданской войны в США: его могла бы смоделировать Ирен, посетовала мать, если бы ей вовремя сказали, что мне нужно «историческое» платье.
Агент Дитрих, ныне продюсер, предложил ей сняться в фильме с условным названием «Так хочет леди» на студии «Коламбиа». Дитрих приняла предложение, даже не прочитав до конца сценарий, не выяснив, кто режиссер и кого взяли на главную мужскую роль. Чарли Фельдман был доволен, хоть и слегка озадачен. Я не удивилась: мать целиком полагалась на Фельдмана и, к тому же, впервые в жизни влюблена так сильно, что работа отступила на второй план.
Как только она водворилась в своей гримерной в «Коламбиа», жизнь нанесла ей удар, но, к сожалению, недостаточно сильный. Режиссер Митчел Лейзен обожал Дитрих, всегда оставался ее верным поклонником, так что она была на коне. Совместными усилиями они состряпали нечто умышленно фальшивое и банальное. В сороковые годы это потребовало сосредоточения усилий, сейчас все значительно проще. И, разумеется, все считали, что снимают великолепный фильм с еще более великолепной Марлен.