355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Чертанов » Диккенс » Текст книги (страница 10)
Диккенс
  • Текст добавлен: 25 февраля 2022, 20:30

Текст книги "Диккенс"


Автор книги: Максим Чертанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)

Глава шестая
СПЛОШНЫЕ ЦИТАТЫ

«Британия» отплыла 4 января 1842 года, пункт назначения – Галифакс, затем путешественникам предстояло проехать по США и Канаде более двух тысяч миль – железной дорогой, пароходиками, дилижансами и как придется. Путевые заметки начались еще в океане – ведь большинство читателей никогда ни на каких пароходах не плавали и не представляли, что такое, к примеру, качка: «Кувшин с водой ныряет и прыгает, как резвый дельфин; все небольшие предметы плавают, за исключением моих башмаков, севших на мель на саквояже, словно пара угольных барж. Внезапно они у меня на глазах подскакивают в воздух, а зеркало, прибитое к стене, прочно прилипает к потолку. В то же время дверь совсем исчезает и в полу открывается другая. Тогда я начинаю понимать, что каюта стоит вверх ногами. Еще не успели вы сколько-нибудь приспособиться к этому новому положению вещей, как судно выпрямляется. Не успели вы молвить „слава богу“, как оно снова накреняется. Не успели вы крикнуть, что оно накренилось, как вам уже кажется, что оно двинулось вперед, что это – живое существо с трясущимися коленями и подкашивающимися ногами, которое несется по собственной прихоти, непрестанно спотыкаясь, по всевозможным колдобинам и ухабам»[16]16
  Здесь и далее в этой главе, если не указано иное, цит. по: Диккенс Ч. Американские заметки // Собрание сочинений: В 30 т. М.: Художественная литература, 1957–1960. Т. 9.


[Закрыть]
.

Выдержав все эти ужасы, прибыли в Галифакс 19 января, оттуда 22-го в Бостон – центр культуры; там и там встречали толпы. Публику британский гость удивил: одет в необъятной величины енотовую шубу, под ней – какие-то немыслимые пестрые жилеты, цепочки, цацки, бороды нет и вообще вид не писательский. Первую экскурсию по Бостону провел для гостей Чарлз Самнер, молодой политик-радикал, потом на обеде Диккенс познакомился с литературными величинами (все это происходило задолго до Марка Твена) – Ричардом Даной, Генри Лонгфелло, Уильямом Брайантом; нашли ему и постоянного гида-секретаря – Джона Патнема. Жили в отеле. Твену, который позже посетит Европу, покажется, что там невероятно грязно; Диккенсу казалось, что грязно в Америке. Зима была слишком холодная, комнаты – чересчур жарко натопленные (в Англии вообще нет привычки топить там, где спят). И, что самое ужасное, все кругом жевали табак и плевались, словно верблюды, подчас попадая брезгливому гостю на рукав. Но все это мелочи, и поначалу его впечатления были самыми благоприятными – английских читателей ожидало разочарование, тем более что он сравнивал «нас» и «их» не в «нашу» пользу.

«Во всех общественных учреждениях Америки царит величайшая учтивость. Сдвиг в этом направлении наблюдается и в иных наших департаментах, однако многим нашим учреждениям – и прежде всего таможне – не мешало бы взять пример с Соединенных Штатов и не относиться к иностранцам с такой оскорбительной неприязнью. Угодничество и алчность французских чиновников вызывают только презрение, но хмурая, грубая нелюбезность наших служащих не только омерзительна для тех, кто попадает к ним в лапы, – она позорит нацию, которая держит таких злобных псов у своих ворот. Ступив на американскую землю, я был просто поражен разительным контрастом, какой являла собой местная таможня в сравнении с нашей, – вниманием, любезностью и добродушием, с какими ее служащие выполняли свои обязанности». «Каковы бы ни были отрицательные стороны американских университетов, в них не насаждают предрассудков; не взращивают фанатиков и ханжей; не ворошат давно потухший пепел суеверий; не мешают человеку в его тяге к совершенствованию; никого не исключают за религиозные убеждения, а главное – на протяжении всего периода обучения не забывают, что за стенами колледжа лежит мир, и притом довольно широкий».

Писатели-путешественники XIX века, с нашей точки зрения, являлись существами странными: если у них были чувства и совесть, они первым делом отправлялись осматривать не магазины, музеи и книжные выставки, а тюрьмы да богадельни. Диккенс начал с интерната для слепых детей и провел там не один день: осмотрел всех малышей, допросил всех учителей, пришел в восторг, позавидовал белой завистью, выбрал главную героиню, девочку Лору, и узнал о ней абсолютно все.

«Как и у остальных воспитанников этого заведения, на глазах у девочки была повязка из зеленой ленты. Возле нее на полу лежала кукла, которую девочка сама одевала. И на фарфоровых глазах куклы я увидел, когда поднял ее, этакую же зеленую повязку, как у девочки. В предыдущих отчетах мы уже отмечали, что Лора чувствует разницу в умственном развитии окружающих, и если заметит, что поступившая в Институт новенькая недостаточно сообразительна, через несколько дней начинает относиться к ней чуть ли не с презрением. Эта неприятная черта стала особенно заметна в ее характере за последний год. Она выбирает себе подружек и товарок из числа наиболее умных детей, с которыми ей интереснее разговаривать, и явно не любит проводить время с теми, кто не отличается умом, – если только они не могут быть ей чем-то полезны, ибо она склонна использовать людей в своих целях. Она распоряжается ими как хочет и заставляет служить ей, то есть делать то, чего, как ей известно, она не может потребовать от других, – словом, ее англосаксонская кровь дает о себе знать. Она радуется, когда педагоги или те, к кому она питает уважение, замечают и ласкают других детей, но не слишком, – иначе она ревнует… В ней настолько развито подражательство, что оно толкает ее порой на действия, совершенно ей непонятные и нужные лишь постольку, поскольку они удовлетворяют какой-то ее внутренней потребности. Так, не раз замечали, что она может просидеть целых полчаса, держа перед незрячими глазами книгу и шевеля губами, как по ее наблюдениям это делают зрячие люди, когда читают…» При всех Лориных недостатках Диккенс был ею совершенно очарован. То есть он прекрасно понимал, какими бывают живые дети. И почему бы не сделать героиней романа такую живую, «характерную» девочку? А то все ангелочки да ангелочки…

Зависть вызвала и государственная психиатрическая больница: «Дело в ней поставлено преотлично, в соответствии с гуманными принципами умиротворения и доброты, – теми самыми принципами, которые каких-нибудь двадцать лет тому назад считались хуже ереси… Ясно, что система эта имеет одно большое преимущество: она зарождает и развивает в людях, даже больных столь тяжким недугом, чувство приличия и собственного достоинства».

Работный дом: «В той его части, которая отведена для старых или утративших трудоспособность бедняков, на стенах красуются слова: „Не забудь: самообладание, мир и покой – дары господни“. Никто здесь не считает непреложной истиной, что раз человек попал сюда, значит он – дурной и испорченный, а потому надо, чтобы его злобный взгляд постоянно видел перед собой угрозы и строжайшие предписания». Еще несколько приютов для беспризорных – и все-то лучше, чем у нас, и всюду чистота и забота о человеческом достоинстве, в тюрьмах тоже… Пришел в уголовный суд – и тут «они» «нас» кругом обошли: «Все залы суда построены с таким расчетом, чтобы граждане могли возможно удобнее в них разместиться. Это по всей Америке так. Во всех общественных учреждениях безоговорочно признается право любого жителя посещать проводимые там заседания и участвовать в них. Здесь вы не увидите угрюмых привратников, от которых можно добиться запоздалой услужливости лишь с помощью шести пенсов; не встретите, как я искренне убежден, и чиновничьей наглости. Национальное достояние не выставляется здесь напоказ за деньги, а среди должностных лиц не найдешь ни одного балаганщика».

В общем, Бостон – почти рай, лишь одно «но» – религия. «Новая Англия, оказавшаяся сплошной церковной епархией, является (исключая, конечно, унитарную церковь) сущим рассадником гонений против всех невинных и разумных развлечений. Церковь, молитвенный дом и лекционный зал – вот и все дозволенные места увеселений, и дамы толпами стекаются в церкви, молитвенные дома и лекционные залы. Всюду, где к религии прибегают как к крепкому напитку и спасению от унылого однообразия домашней жизни, самыми любимыми оказываются те проповедники, которые умеют приправить перцем слово божие. Те, кто всех усерднее усыпает булыжником путь к вечному блаженству и всех безжалостнее топчет цветы и листья, растущие по обочине, будут признаны самыми праведными; а те, кто усиленно напирает на то, как трудно попасть в рай, по мнению истинно верующих, уж конечно попадут туда, хотя трудно сказать, с помощью какой логики можно прийти к такому выводу».

Диккенс дома был прихожанином англиканской церкви, но тут побывал в унитарианской, которой руководил преподобный Уильям Ченнинг. Унитарианство – это движение в протестантизме, оспаривающее один из важнейших христианских догматов – положение о Божественной Троице и не признающее божественную сущность Христа[17]17
  Основателем унитарианства в Англии считают Джона Биддла (1615–1662). Активным участником унитарианского движения был знаменитый химик Джозеф Пристли (1733–1804). Он был вынужден в 1794 году эмигрировать в США, где два года спустя в штате Пенсильвания организовал первую унитарианскую церковь.


[Закрыть]
. В нем нет какого-либо зафиксированного вероучения и допускается большая свобода мнений по догматическим вопросам. Разрешено свободное толкование Библии «в пределах разумного». Унитариане критикуют доктрину о грехопадении, не признают также положение об осуждении грешников на Страшном суде, полагая, что все люди, даже не христиане, должны быть спасены. (Обрядность у унитариев отсутствует. Традиции в разных унитарианских общинах различаются. Во время собраний читаются проповеди, поются гимны.) Диккенс решил сменить свою, хотя и не слишком строгую в сравнении со многими другими, веру на еще более свободную, на ту, «в которой есть сочувствие к людям всех верований и занятий, не осуждающую никого; делающую все возможное для человеческого усовершенствования и всегда практикующую милосердие и терпимость».

5 февраля на банкете в свою честь он впервые заговорил об авторском праве и был неприятно удивлен: писатели реагировали как-то вяло (хорошо бы, да ничего не получится), а издатели были явно враждебны. (Он не понимал, что Америка еще не созрела для авторского права: в ней писательство считалось не ремеслом, за которое нужно платить деньги, а досугом состоятельных и благородных людей, писатель и деньги – две вещи несовместные; конец такому представлению удастся положить лишь Твену.) Обошел все местные бары, столовые, фабрики, фабрик было мало, поехал за ними по железной дороге в Лоуэлл и вновь был очарован:

«На фабриках здесь работают и дети, но их немного. По законам штата им разрешается работать не более девяти месяцев в году, а остальные три месяца они должны учиться… В некотором отдалении от фабрик, на высоком, красивом месте стоит фабричная больница, или дом для заболевших работниц, – это лучший дом во всей округе, и выстроил его для себя лично один крупный коммерсант… в большинстве общежитий есть пианино, купленное в складчину… почти все юные особы записаны в передвижную библиотеку… они создали периодический журнал под названием „Говорит Лоуэлл“ – сборник оригинальных статей, написанных исключительно работницами, занятыми на фабриках; журнал этот печатается и продается, как все журналы, и я привез из Лоуэлла добрых четыре сотни убористо набранных страниц этого издания, которые я прочел от начала и до конца.

Некоторые мои читатели, пораженные этими фактами, в один голос воскликнут: „Какая наглость!“ А когда я почтительно спрошу их почему, они ответят: „Это несовместимо с их положением“. Тогда я позволю себе поинтересоваться, что же это за положение. Я лично не знаю такого общественного положения, которое не позволяло бы считать подобные занятия после радостно завершенного трудового дня и в радостном предвкушении дня предстоящего – облагораживающими и похвальными. Я не знаю такого общественного положения, которое становилось бы более сносным для человека, его занимающего, или более безопасным для человека стороннего, если оно сопряжено с невежеством».

Дальше поехали поездом в Вустер, оттуда в Спрингфилд, пароходом – в Хартфорд – суды, психлечебница, приют для глухонемых и умалишенных, «лучший в мире дом предварительного заключения». 7 февраля на банкете в Хартфорде Диккенс снова толковал об авторском праве, гости вежливо промолчали, зато местные газеты на следующий день писали, что он обнаглел и должен сказать спасибо, что его вообще печатают – кто бы его знал, если бы его не печатали в Америке? 11-го прибыли в Нью-Хейвен, 12-го пароходом («это был первый американский пароход сколько-нибудь значительных размеров, который я видел, и, конечно, глазу англичанина он показался похожим не на пароход, а скорее на огромную плавучую ванну») в Нью-Йорк, поселились в отеле на Бродвее. Наконец увидели родное, знакомое: «Здесь множество переулков, почти столь же бедных чистыми тонами красок и столь же изобилующих грязными, как и переулки Лондона; здесь есть также один квартал, известный под названием Файв-Пойнтс, который по грязи и убожеству ничуть не уступает Сэвен-Дайелсу…»

Череда банкетов и прогулок, восторженные толпы, город словно с ума сошел: «Наверное, никогда ни одного царя или императора Земли так не приветствовали». В этом было уже что-то неприятное. Люди бегали за ним по пятам, заглядывали в рот, когда он ел, отрывали клочки от шубы, просили подарить им прядь волос или обрезок ногтя, так что вскоре он перестал выходить на улицу без сопровождающих. Это – Нью-Йорк, детка… Встретились с Ирвингом, тот поддержал предложение о международном авторском праве, газета «Нью-Йорк трибюн» – тоже; но то была единственная такая газета. Тем не менее Ирвинг взял на себя труд уговорить еще 25 литераторов помельче подписать петицию в конгресс. Видеться с Ирвингом стали ежедневно, вместе ходили в театры, тюрьмы, сумасшедшие дома и полицейские участки. Тут все было далеко не так благостно, как в Бостоне.

«– Эти черные дверцы ведут в камеры?

– Да.

– Все камеры заполнены?

– А как же: полным-полнешеньки.

– Те, что внизу, несомненно, вредны для здоровья?

– Да нет, мы сажаем туда только цветных. Чистая правда.

– Когда заключенных выводят на прогулку?

– Ну, они и без этого недурно обходятся.

– Разве они никогда не гуляют по двору?

– Прямо скажем – редко.

– Но бывает, я думаю?

– Ну, не часто. Им и без того весело.

– В Англии даже человеку, приговоренному к смертной казни, ежедневно дают возможность подышать воздухом и поразмяться в установленный час.

– Вот как?»

И снова улицы, улицы, по которым разгуливают свиньи, и о каждом борове – целое эссе:

«Правда, иногда вы можете заметить, как его маленькие глазки вспыхивают при виде туши зарезанного приятеля, украшающей вход в лавку мясника; „Такова жизнь: всякая плоть – свинина“, – ворчит он, снова зарывается пятачком в грязь и бредет вперевалку вдоль канавы, утешая себя мыслью, что теперь, во всяком случае, среди охотников за кочерыжками стало одним рылом меньше».

«Но какая тишина на улицах! Разве нет здесь бродячих музыкантов, играющих на духовых или струнных инструментах? Ни единого. Разве днем здесь не бывает представлений петрушки, марионеток, дрессированных собачек, жонглеров, фокусников, оркестрантов или хотя бы шарманщиков? Нет, никогда. Тут не встретишь даже белой мыши в вертящейся клетке. Неужели здесь нет развлечений? Как же, есть. Вон там, через дорогу, лекционный зал, откуда вырываются снопы света, и потом трижды в неделю, а то и чаще бывают вечерние богослужения для дам. Для молодых джентльменов существуют контора, магазин и бар…

Никаких развлечений? А пятьдесят газет, заголовки которых выкрикивают на всю улицу преждевременно повзрослевшие пострелята, – разве это не развлечение? И не какое-нибудь пресное, водянистое развлечение – вам преподносится крепкий, добротный материал: здесь не брезгуют ни клеветой, ни оскорблениями; срывают крыши с частных домов, словно Хромой бес в Испании; сводничают и потворствуют развитию порочных наклонностей всякого рода и набивают наспех состряпанной ложью самую ненасытную из утроб; поступки каждого общественного деятеля объясняют самыми низкими и гнусными побуждениями; от недвижного, израненного тела политики отпугивают всякого самаритянина, приближающегося к ней с чистой совестью и добрыми намерениями; с криком и свистом, под гром аплодисментов тысячи грязных рук выпускают на подмостки отъявленных гадов и гнуснейших хищников. А вы говорите, что нет развлечений!»

Американскую прессу Диккенс потом назовет худшим злом после рабовладения, и не только потому, что она его обижала, она и вправду представляла собой – в сравнении со сдержанной британской – настоящий бедлам и отнюдь не была высокопрофессиональной (вспомните твеновское «Как я редактировал сельскохозяйственную газету»).

С полицейским обходили улицы ночью, навестили городскую караульню: «Как! Неужели тех, кто лишь нарушил правила, установленные в этом городе полицией, бросают в такую дыру? Неужели мужчины и женщины, может быть, даже не повинные ни в каких преступлениях, должны лежать здесь всю ночь в полнейшей тьме, в зловонных испарениях, окутывающих эту еле мерцающую лампу, которая освещает нам путь, и дышать этим гнусным, отвратительным смрадом? Ведь столь непристойное и мерзкое место заключения, как эти клетки, навлекло бы позор даже на самую деспотическую империю в мире!»

Приют для умалишенных, работный дом – все было хуже, чем в Бостоне, и не лучше, чем в Англии, правда, тюрьма Синг-Синг понравилась. 18 февраля Диккенс простудился (болезнь так и не прошла до конца поездки) и после очередного банкета заявил, что больше никаких приглашений принимать не будет. Газеты продолжали на него шипеть: мы-то думали, он такой благородный, а он все про деньги думает, скотина, приехал требовать с нас денег, пусть сам приплатит…

Диккенс – Д. Чепмену, мэру Бостона, 22 февраля: «Я никогда не бывал так потрясен, возмущен и оскорблен в лучших своих чувствах, как сейчас – тем отношением к себе, которое я встретил здесь в связи с вопросом о международном авторском праве. Я, который больше кого бы то ни было пострадал от существующего закона, самым добродушным и бескорыстным образом… выражаю надежду, что когда-нибудь наступит день и писателям будет оказана справедливость, – и тут же на меня обрушиваются десятки Ваших газет, приписывая мне мотивы, одна мысль о которых превращает всю кровь мою в желчь, и употребляя применительно ко мне такие непристойные и гнусные выражения, каких они не стали бы применять, говоря об убийце». Форстеру, 24 февраля: «Кое-кто из этих бродяг похваляется, будто своей популярностью я обязан им (о терпение!) – потому, что они перепечатывали мои книги в своих газетах. Как будто, кроме Америки, нет других стран на свете!.. Мне не дают делать то, что хочу, идти туда, куда хочу, смотреть на то, на что хочу. Выйду на улицу – за мной увязывается толпа. Если сижу дома, посетители превращают мое жилище в базар. Если я просто, вдвоем с приятелем, отправляюсь в какое-либо общественное заведение, все, кто возглавляет это заведение, безудержно несутся туда, перехватывают меня во дворе и обращают ко мне длинные речи… Иду в церковь, в надежде найти покой там, но тогда все бросаются занимать места поближе ко мне, а священник адресуется со своей проповедью ко мне лично…»

Простуда перешла в ангину – пришлось отложить намеченный отъезд в Филадельфию, где ждал Эдгар По, с которым Диккенса связывало взаимное восхищение. Кэтрин тоже заболела. Но вообще она держалась молодцом, и муж хвалил ее Форстеру: «Вы знаете ее свойство! Садясь в карету и выходя из нее, она непременно должна упасть. То же самое, когда она сходит с парохода или садится на него… Впрочем, после того как она приноровилась к новой и довольно утомительной обстановке, она оказалась превосходной путешественницей во всех отношениях. Она ни разу не взвизгнула и не впадала в панику при обстоятельствах, которые ее извинили бы даже в моих глазах; ни разу не пала духом, не поддалась усталости… она всякий раз легко и весело приспосабливается к новой обстановке…» Вышло так, что для Кэтрин эта поездка оказалась своего рода «звездным часом» в отношениях с мужем. Впервые они были надолго вдвоем, без друзей мужа, без своячениц, детей и нянек; впервые она уже несколько месяцев не была беременной; на некоторое время она из машины для родов стала человеком. И мужу с ней было почти интересно…

5 марта, немного оправившись, выехали в Филадельфию, видались с По (к сожалению, неизвестны подробности встречи). «Город этот в общем красивый, но угнетающе прямолинейный. Пробродив по нему часа два, я почувствовал, что готов отдать весь мир за одну кривую улочку. Под влиянием господствующего здесь квакерского духа воротник моего сюртука, казалось, сделался жестче, а поля шляпы – шире. Волосы стали коротенькими и прилизанными, руки сами собой благочестиво сложились на груди…» Здесь Диккенс впервые столкнулся с системой одиночного заключения в тюрьме и пришел в ужас: «…в таких условиях даже собака или любое другое относительно разумное животное пришло бы в уныние, отупело и зачахло».

«Я считаю это медленное, ежедневное давление на тайные пружины мозга неизмеримо более ужасным, чем любая пытка, которой можно подвергнуть тело… Когда я ходил по этим одиночным камерам и смотрел на лица заключенных, я старался вообразить те мысли и чувства, которые естественны в их состоянии. Я представлял себе – вот с заключенного только что сняли капюшон и перед ним предстала его темница во всем своем гнетущем однообразии. Сначала человек оглушен. Его заключение – страшный сон, прежняя жизнь – действительность. Он бросается на койку и лежит, предавшись отчаянию. Постепенно невыносимая тишина и нагота камеры выводят его из оцепенения… Опять он падает на койку, лежит на ней и стонет. Потом вдруг вскочит: а рядом, с каждой стороны, тоже такая камера? И напряженно прислушивается. Ни звука – но все же где-нибудь поблизости, наверно, есть заключенные. Он припоминает, что слышал однажды, – когда еще не помышлял очутиться здесь, будто камеры построены таким образом, что заключенные не могут слышать друг друга, тогда как тюремщики слышат их всех. Где ближайший сосед – справа, слева ли, или же и там и тут есть люди? Сидит ли этот сосед сейчас лицом к свету или ходит взад и вперед?.. Не смея дохнуть и все прислушиваясь, он вызывает в своем воображении фигуру, повернувшуюся к нему спиной, и представляет себе, как она двигается в этой соседней с ним камере. Он не знает, какое у этого человека лицо, но ясно видит его темный согбенный силуэт. В соседнюю камеру с другой стороны он помещает другого узника, чье лицо так же скрыто от него. День за днем, а нередко и пробуждаясь среди ночи, он думает об этих двоих чуть не до потери рассудка…»

Через два дня на пароходе отправились в Вашингтон – через Балтимор. Это была зона рабства, хотя и довольно мягкого. До сих пор Диккенс ничего подобного не видел. Форстеру: «…боюсь, как бы не оказалось, что страна, которая должна была явить собой пример всем остальным, не нанесла самый чувствительный удар делу свободы…» Экскурсию по Капитолию начал с библиотеки, потом уж – заседания конгресса; ходил на них, каждый день проникаясь отвращением:

«Узрел ли я в этом общественном органе собрание людей, объединившихся во имя священных понятий Вольности и Свободы? Не больше месяца тому назад это собрание спокойно сидело и слушало, как один из его членов угрожал перерезать другому глотку и сыпал при этом такими ругательствами, каких не позволил бы себе бродяга в пьяном виде. Вот он сидит среди них – не раздавленный презрением всего собрания, а такой же почтенный человек, как любой другой… Я увидел в них колесики, двигающие самое искаженное подобие честной политической машины, какое когда-либо изготовляли самые скверные инструменты. Подлое мошенничество во время выборов; закулисные сделки с государственными чиновниками; трусливые нападки на противников, когда щитами служат грязные газетенки, а кинжалами – наемные перья…»

Диккенс встречался с президентом Джоном Тайлером, самого его нашел скучным, но вновь очаровался американскими порядками: «Тут не было полицейских, которые успокаивали бы перепуганных лошадей, дергая их за уздечку или размахивая дубинкой у них перед глазами, и я готов поклясться, что ни одного безобидного человека не ударили с размаху по голове, и не толкнули изо всей силы в спину или в живот, и не довели при помощи какой-либо из этих мягких мер до столбняка, и не отправили затем под стражу за то, что он не двигался с места». (В отличие от президента его привлек Генри Клей, один из лидеров республиканцев – тогда в Америке республиканцы были либералами, а демократы – наоборот.)

15 марта писал Форстеру об американцах в смешанных чувствах: «Они доброжелательны, искренни, гостеприимны, добры, откровенны, подчас весьма образованны и вовсе не настолько в плену предубеждений, как это принято думать. У них открытая душа и пылкое сердце, и они рыцарски вежливы по отношению к женщинам, любезны, предупредительны и бескорыстны… И все же – не нравится мне эта страна! Я бы ни за что не согласился здесь жить. Не по душе она мне, и все тут». 16-го отбыли из Вашингтона, решив проехать на юг до Ричмонда и Вирджинии, а оттуда – на «дикий Запад».

Юг показался ему адом. «В одном поезде с нами, в вагоне для негров, ехала мать с детьми – их только что купили, а ее мужа, отца ее детей, оставили у прежнего хозяина. Дети всю дорогу плакали, на мать же было больно смотреть. Властитель жизни, свободы и счастья, купивший их, ехал в том же поезде и на каждой остановке выходил посмотреть, не сбежали ли они. Негр из „Путешествий Синдбада-морехода“, с одним глазом, горевшим точно уголь посреди лба, был прирожденным аристократом в сравнении с этим белым джентльменом». В Ричмонде он потребовал, чтобы ему показали табачную фабрику, где работали рабы. «Человека, по счастью не привыкшего к такого рода зрелищам, вид здешних улиц и мест, где трудятся люди, не может не ужаснуть. Все, кому известно, что существуют законы, запрещающие обучать рабов, которые терпят муки и наказания, намного превышающие штрафы, налагаемые на тех, кто их калечит и терзает, должны быть подготовлены к тому, что лица невольников не отличаются особой одухотворенностью. Однако темнота – не кожи, а духа, – которую чужестранец встречает на каждом шагу, огрубление и уничтожение всех прекрасных качеств, какими наградила человека природа, неизмеримо превосходят самые худшие ожидания».

Он излил свои чувства Форстеру по возвращении в Вашингтон 21 марта:

«Мне кажется, что я бы дольше не выдержал. Легко сказать: „Помалкивайте“. Они сами не дают молчать. Они непременно спрашивают вас, что вы думаете по этому поводу; и непременно принимаются расхваливать рабовладение, словно это наибольшее благо человечества… Рабство не становится ни на йоту более допустимым оттого, что находится несколько сердец, способных частично воспротивиться его ожесточающему действию; и эти лучшие люди среди защитников рабства придерживаются обычно такой позиции: „Система плоха, и я лично охотно покончил бы с ней, если бы мог, – весьма охотно. Но она не так плоха, как полагаете вы, англичане. Вас вводят в заблуждение разглагольствования аболиционистов…“ „Вполне достаточно общественного мнения, чтобы предотвратить те жестокости, которые вы обличаете“. Общественное мнение! Но ведь общественное мнение в рабовладельческих штатах зиждется на рабстве, не так ли? Общественное мнение! Да вы послушайте общественное мнение „свободного“ Юга, как оно выражено его депутатами в палате представителей в Вашингтоне… „Предупреждаю аболиционистов, – говорит Южная Каролина, – этих невежд, этих взбесившихся варваров, что, если кто-нибудь из них случайно попадет к нам в руки, пусть готовит свою шею к петле“».

Плантаторы сплошь и рядом стреляют и друг в друга – кто с детства воспитан в таком ужасе, тот не только с неграми груб и жесток. И вообще все скверно, все противно… Макриди, 22 марта: «Это не та республика, которую я хотел посетить; не та республика, которую я видел в мечтах. По мне либеральная монархия – даже с ее тошнотворными придворными бюллетенями – в тысячу раз лучше здешнего правления… Во всем, чем оно похвалялось, – за исключением лишь народного образования и заботы о детях бедняков, – оно оказалось много ниже того уровня, какой я предполагал; и даже наша старая Англия, со всеми ее грехами и недостатками, несмотря на миллионы несчастных своих граждан, выигрывает в сравнении с этой страной».

Снова Балтимор, затем Йорк, Гаррисбург – там Диккенс увидел тексты договоров, которые правительство заключало с индейскими племенами: «Подумал я и о том, что не раз, должно быть, легковерный Большая Черепаха или доверчивый Топорик ставил свой знак под договором, который ему неправильно зачитывали, и подписывал, сам не зная что, а потом наступал срок, и он оказывался беззащитным перед новыми хозяевами земли, доподлинными дикарями». Дальше был Питсбург, приятно напомнивший Бирмингем, Цинциннати, славившийся бесплатными школами; 10 апреля отплыли в Сент-Луис через Луисвилль, и на пароходике Диккенс увидел настоящего индейского вождя («Я спросил его, что он думает о конгрессе. Он ответил с улыбкой, что в глазах индейца конгрессу не хватает достоинства»). Осмотрели прерию – Зеркальную долину. Но теперь его уже все раздражало – и прерия оказалась некрасивой и неинтересной, дома все лучше, включая степи и пустоши.

Цинциннати, Коламбус, Кливленд, 26 апреля из Буффало отправились по железной дороге к Ниагарскому водопаду – ну хоть водопад не разочаровал, и то слава богу. 6 мая – Торонто, затем Кингстон и Монреаль, там в конце месяца в офицерском клубе Диккенс умудрился поставить и сыграть два любительских спектакля. У Канады, в отличие от Штатов, недостатков не было: «Неразвращенное общественное мнение и здоровое частное предпринимательство; ничего от суетливости и лихорадочности, размеренная жизнь, бьющая животворным ключом». 2 июня вернулись в Нью-Йорк, осмотрели деревню сектантов-«трясунов» – «в этом твердолобом, чопорном благочестии, чем бы оно ни прикрывалось… я вижу злейшего врага земли и неба, превращающего воду на свадебных пиршествах нашего бедного мира не в вино, а в желчь» – и военную академию Вест-Пойнт; 7-го с облегчением отплыли домой. Диккенс пытался подводить итоги, получалось нечто противоречивое: «Американцы по натуре откровенны, храбры, сердечны, гостеприимны и дружелюбны… Американцы решительно не склонны к юмору, и у меня создалось впечатление, что они от природы мрачны и угрюмы…»

29 июня Диккенсы прибыли в Ливерпуль и на следующий день уже были в своем доме на Девоншир-террас. Фредерик Диккенс привез от Макриди детей. Пятнадцатилетняя Джорджина Хогарт, привязавшаяся к детям, домой не вернулась: осталась жить у Диккенсов, как когда-то Мэри. Как и та, она боготворила зятя и принесла ему в жертву все – возможность образования, возможность замужества. Поскольку она пережила Диккенса, он не оставил о ней воспоминаний, и мы не знаем, как бы он, к примеру, принял известие о ее смерти, убивался бы, как по Мэри, или нет. Неизвестно, был ли он увлечен ею, ревновала ли Кэтрин – все тут темно; известно только, что детей Джорджина «присвоила», а Кэтрин то ли не возражала, то ли ей не давали возражать (много лет спустя она напишет знакомой: «Вы не представляете, какие унижения мне приходилось сносить…»).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю