355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Чертанов » Диккенс » Текст книги (страница 12)
Диккенс
  • Текст добавлен: 25 февраля 2022, 20:30

Текст книги "Диккенс"


Автор книги: Максим Чертанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)

Глава седьмая
СТАРОЕ – НЕ ДОБРОЕ

Отмечая день рождения Чарли в 1843 году, Диккенс впервые демонстрировал фокусы: купил реквизит у иллюзиониста-пенсионера и научился делать так, чтобы монеты летали, а носовые платки исчезали – руки у него были ловкие, и он вообще всему обучался легко. А всю зиму он продолжал открывать для себя новую религию.

Корнелиусу Фелтону, священнику, 3 февраля: «Чувствуя отвращение к нашей государственной церкви, ежедневно идущей против здравого смысла и человечности, я присоединился к унитарианцам с их милосердием и терпимостью». (Унитарианцем был и Форстер.) Вряд ли то обстоятельство, что вскоре после этого Диккенс начал писать свои знаменитые рождественские повести, – простое совпадение. Главной идеей унитаризма XIX века была идея о совершенствовании человеческой природы. Унитарии были христианами, поскольку Иисус был примером человека, который развил свой человеческий потенциал и так стал богом. Каждый человек рождается с таким потенциалом, цель религии – развить в человеке искру добра; спасение можно обрести не только на том свете, но и в миру. «Будьте хорошими», вот и всё; церковным ритуалам у унитарианцев уделялось крайне мало внимания.

Диккенс был всем этим очарован и даже решился написать статью (анонимную, впрочем) в журнал «Экземинер» (опубликована она была 3 июня), высмеивая англиканскую церковь, особенно ее «высокую» ветвь (гораздо более приверженную ритуалам, чем «низкая»): «Подавляющее большинство опрошенных на вопрос, что они подразумевают под словами „религия“ и „искупление“, ответили: горящие свечи. Некоторые заявили – воду, другие – хлеб, третьи – малюток мужского пола, а кое-кто смешал воду, горящие свечи, хлеб и малюток мужского пола воедино и назвал это верой. Еще некоторые на вопрос, считают ли они, что для небес или для всего сущего имеет важное значение, надевает ли в определенный час священник белое или черное одеяние, поворачивает ли он лицо к востоку или к западу, преклоняет ли свои бренные колени, или стоит, или пресмыкается по земле, ответили: „Да, считаем“. А когда их спросили, может ли человек, пренебрегавший подобной мишурой, обрести вечное упокоение, дерзко ответили: „Нет!“… Это пример такого невежества, узколобого ханжества и тупости…» Форстеру он сказал, что Чарли «не должен подвергаться влиянию консерватизма и догматики Высокой Церкви».

Он также задумал написать историю Англии для детей – простым языком, без высокопарных рассуждений; его в тот период привлекало все простое. Но пока оставил эту идею – надо писать «Чезлвита», есть и еще один замысел… Когда Саутвуд Смит, медик, работавший в области санитарного просвещения и добивавшийся законодательного ограничения рабочего дня, просил Диккенса поддержать инициативу, тот отвечал: «Боюсь, что не могу взяться за это дело. Во-первых и главным образом потому, что я занят по горло своей работой, преследующей те же цели, но иными средствами». Он также сомневался в правоте Смита – можно ли отнимать у людей лишний заработок даже ради их здоровья, – но главная причина отказа все же была иная. Смиту, 10 марта: «Не сомневайтесь, что когда Вы узнаете, чем я был занят, то согласитесь, что молот опустился с силой в двадцать раз, да что там – в двадцать тысяч раз большей, нежели та, какую я мог бы применить, если бы выполнил мой первоначальный замысел». О чем это?! Увидим…

Мысль об учреждении либеральной газеты также не давала ему покоя, и он в 1843–1844 годах много занимался публицистикой: требовал отмены Хлебных законов, издевался над любителями «старой доброй Англии»: «Да, в мои дни правительства были правительствами, а судьи – судьями, мистер Гуд. И никаких этих нынешних глупостей. Попробовали бы вы начать свои крамольные жалобы – мы тут же пустили бы в ход солдат… А теперь остался только один судья, который умеет исполнять свой долг. Именно он судил недавно ту самую мятежницу, которая, хотя и имела сколько угодно работы (шила рубашки по три с половиной пенса за штуку), нисколько не гордилась своей славной родиной и, чуть только потеряв легкий заработок, в помрачении чувств изменнически попыталась утопиться вместе со своим малолетним ребенком; и этот достойнейший человек не пожалел труда и сил – труда и сил, сэр, – чтобы немедленно приговорить ее к смерти и объяснить ей, что в этом мире для нее нет милосердия». («Угрожающее письмо Томасу Гуду[18]18
  Томас Гуд (1799–1845) – английский поэт, юморист и сатирик.


[Закрыть]
от некоего почтенного старца», май 1844 года.)

В мае, на шестую годовщину смерти Мэри Хогарт, Диккенс писал матери: «Когда мы сидим по вечерам у камина, Кэт, Джорджина и я, кажется, что снова вернулись старые времена… Точно такой же, как Мэри, ее не назовешь, но в Джорджине есть многое, что напоминает ее, и я будто снова переношусь в ушедшие дни. Иногда мне трудно отделить настоящее от прошлого. Я не могу представить, что бы с нами всеми было, особенно с девочками, без Джорджины. Она – добрая фея этого дома, дети обожают ее». (Джорджина не только ухаживала за дочерьми Диккенса, но и взяла на себя их образование: в школе они не учились.) А Кэтрин то ли по недосмотру, то ли из-за религиозных убеждений мужа опять забеременела, вынашивала ребенка для мужа и сестры, будто суррогатная мать; поездка в США так и осталась единственным периодом ее свободы.

На лето и сентябрь сняли, как обычно, дом в Бродстерсе, но глава семьи больше времени проводил в Лондоне: писал «Чезлвита», был доволен своей работой, но не ее результатом, обвиняя в плохих продажах рецензентов и читателей. Форстеру, 2 ноября: «Вы не хуже меня знаете, что, на мой взгляд, „Чезлвит“ в сто раз лучше любого из остальных моих романов. Что я сейчас чувствую свою силу, как никогда раньше. Что я уверен в себе, как никогда раньше. Что я твердо убежден в следующем: если только мое здоровье позволит, я смогу удержать уважение мыслящих людей, хотя бы завтра появилось пятьдесят новых писателей. Но сколько читателей не умеет мыслить! Сколь многие из них принимают на веру утверждения негодяев и идиотов, будто писатель, который пишет быстро, обязательно губит свою вещь. Как холодно принимали эту самую книгу в течение стольких месяцев, прежде чем она завоевала себе признание, так и не завоевав покупателей!»

Джон Диккенс опять разгулялся, занимая от имени сына направо и налево. 28 сентября Чарлз в отчаянии сообщал Томасу Миттону: «Я поражен его наглой неблагодарностью. Он и все они рассматривают меня как что-то, которое должно разрываться на части для их удобства. Они понятия не имеют о моих заботах. Я заболеваю при мысли о них». Его брат Альфред был все еще безработным, и Диккенс думал нанять его секретарем, но очередное шантажистское письмо отца заставило его передумать; он попросил Миттона сказать Джону, что больше не желает иметь с ним дел. (Помирятся, конечно, и деньги Диккенс продолжит давать.) Осенью к нему обратилась за советом Анджела Бердетт-Куттс: стоит ли ей финансировать школы для бедняков, во множестве открывавшиеся в Лондоне.

Он обошел несколько таких школ и пришел в ужас: «В узкой задней комнатушке с низким потолком, где занимались подростки, стояла страшная, почти непереносимая духота. Но это физическое неудобство скоро забывалось – настолько угнетающей была нравственная атмосфера. На скамье, освещенной прилепленными к стене свечами, сидели, сгрудившись, ученики всех возрастов – от несмышленых малышей до почти взрослых юношей: продавцы фруктов, зелени, серных спичек, кремней, бродяги, ночующие под арками мостов, молодые воры и нищие. В них нельзя было заметить никаких признаков, обычно присущих юности: вместо открытых, наивных, приятных молодых лиц – низколобые, злобные, хитрые, порочные физиономии», – но сказал, что другого способа хоть как-то образовывать людей нет, деньги давать надо, и сам сделал взнос.

Но он был убежден, что лично для него слово – вот тот «молот», что «опустится с силой в двадцать тысяч раз большей», чем любое другое действие. В октябре придумал первую из рождественских повестей – «Рождественскую песнь в прозе». Сказал другу, Корнелиусу Фелтону, что сочинил ее, «плача и смеясь, когда бродил по черным улицам Лондона, пятнадцать, двадцать миль, много ночей, когда все нормальные люди спали». (Привычка исхаживать Лондон пешком осталась у него с детства, а теперь еще и спасала от бессонных ночей; «Путешественник не по торговым делам: „Если б я оставался в постели и пробовал всякие почти бесполезные средства, осилить этот недуг удалось бы не скоро, но я вставал и выходил на улицу сразу после того, как ложился, а возвращался домой усталым к рассвету и таким решительным способом быстро справился со своей бессонницей“».)

«Начать с того, что Марли был мертв. Сомневаться в этом не приходилось. Свидетельство о его погребении было подписано священником, причетником, хозяином похоронного бюро и старшим могильщиком. Оно было подписано Скруджем. А уже если Скрудж прикладывал к какому-либо документу руку, эта бумага имела на бирже вес. Итак, старик Марли был мертв, как гвоздь в притолоке».

Скрудж – это компаньон Марли: «Ну и сквалыга же он был, этот Скрудж! Вот уж кто умел выжимать соки, вытягивать жилы, вколачивать в гроб, загребать, захватывать, заграбастывать, вымогать… Да, он был холоден и тверд, как кремень, и еще никому ни разу в жизни не удалось высечь из его каменного сердца хоть искру сострадания. Скрытный, замкнутый, одинокий – он прятался как устрица в свою раковину. Душевный холод заморозил изнутри старческие черты его лица, заострил крючковатый нос, сморщил кожу на щеках, сковал походку, заставил посинеть губы и покраснеть глаза, сделал ледяным его скрипучий голос… Казалось, даже собаки, поводыри слепцов, понимали, что он за человек, и, завидев его, спешили утащить хозяина в первый попавшийся подъезд или в подворотню, а потом долго виляли хвостом, как бы говоря: „Да по мне, человек без глаз, как ты, хозяин, куда лучше, чем с дурным глазом“».

Скрудж презирает доброту, веселье и праздники; под Рождество к нему пришел бедный племянник и сказал, что будет праздновать, – он его обругал: нечего зря деньги тратить; пришли люди просить на благотворительность – всех обругал и заперся в Рождественскую ночь один дома, как всегда. Но ночь вышла странная.

«А теперь пусть мне кто-нибудь объяснит, как могло случиться, что Скрудж, вставив ключ в замочную скважину, внезапно увидел перед собой не колотушку, которая, кстати сказать, не подверглась за это время решительно никаким изменениям, а лицо Марли. Оно не утопало в непроницаемом мраке, как все остальные предметы во дворе, а напротив того – излучало призрачный свет, совсем как гнилой омар в темном погребе. Оно не выражало ни ярости, ни гнева, а взирало на Скруджа совершенно так же, как смотрел на него покойный Марли при жизни, сдвинув свои бесцветные очки на бледный, как у мертвеца, лоб. Только волосы как-то странно шевелились, словно на них веяло жаром из горячей печи, а широко раскрытые глаза смотрели совершенно неподвижно, и это в сочетании с трупным цветом лица внушало ужас. И все же не столько самый вид или выражение этого лица было ужасно, сколько что-то другое, что было как бы вне его. Скрудж во все глаза уставился на это диво, и лицо Марли тут же превратилось в дверной молоток».

Призрак Марли рассказывает, как ему плохо от того, что он был таким злым и жадным, и насылает еще троих (волшебное число) призраков: первым является Святочный Дух Прошлых Лет, переносит Скруджа в детство, и тот неожиданно оттаивает – оказывается, он рос нормальным ребенком: «– А вот и попугай! – восклицал Скрудж. – Сам зеленый, хвостик желтый, и на макушке хохолок, похожий на пучок салата! Вот он! „Бедный Робин Крузо, – сказал он своему хозяину, когда тот возвратился домой, проплыв вокруг острова. – Бедный Робин Крузо! Где ты был, Робин Крузо?“ Робинзон думал, что это ему пригрезилось, только ничуть не бывало – это говорил попугай, вы же знаете. А вон и Пятница – мчится со всех ног к бухте! Ну же! Ну! Скорей! – И тут же, с внезапностью, столь несвойственной его характеру, Скрудж, глядя на самого себя в ребячьем возрасте, вдруг преисполнился жалости и, повторяя: – Бедный, бедный мальчуган! – снова заплакал. – Как бы я хотел… – пробормотал он затем, утирая глаза рукавом, и сунул руку в карман. Потом, оглядевшись по сторонам, добавил: – Нет, теперь уж поздно».

Дух Нынешних Святок показывает ему, как веселятся добрые люди на улицах, и покупают всякие вкусные вещи, и собираются с семьей, и как это хорошо, и впрямь – зачитаешься: «В курятных лавках двери были еще наполовину открыты, а прилавки фруктовых лавок переливались всеми цветами радуги. Здесь стояли огромные круглые корзины с каштанами, похожие на облаченные в жилеты животы веселых старых джентльменов. Они стояли, привалясь к притолоке, а порой и совсем выкатывались за порог, словно боялись задохнуться от полнокровия и пресыщения. Здесь были и румяные, смуглолицые толстопузые испанские луковицы, гладкие и блестящие, словно лоснящиеся от жира щеки испанских монахов. Лукаво и нахально они подмигивали с полок пробегавшим мимо девушкам, которые с напускной застенчивостью поглядывали украдкой на подвешенную к потолку веточку омелы. Здесь были яблоки и груши, уложенные в высоченные красочные пирамиды. Здесь были гроздья винограда, развешанные тароватым хозяином лавки на самых видных местах, дабы прохожие могли, любуясь ими, совершенно бесплатно глотать слюнки. Здесь были груды орехов – коричневых, чуть подернутых пушком, – чей свежий аромат воскрешал в памяти былые прогулки по лесу, когда так приятно брести, утопая по щиколотку в опавшей листве, и слышать, как она шелестит под ногой. Здесь были печеные яблоки, пухлые, глянцевито-коричневые, выгодно оттенявшие яркую желтизну лимонов и апельсинов и всем своим аппетитным видом настойчиво и пылко убеждавшие вас отнести их домой в бумажном пакете и съесть на десерт. Даже золотые и серебряные рыбки, плававшие в большой чаше, поставленной в центре всего этого великолепия, – даже эти хладнокровные натуры понимали, казалось, что происходит нечто необычное, и, беззвучно разевая рты, все, как одна, в каком-то бесстрастном экстазе описывали круг за кругом внутри своего маленького замкнутого мирка.

А бакалейщики! О, у бакалейщиков всего одна или две ставни, быть может, были сняты с окон, но чего-чего только не увидишь, заглянув туда! <…>

И мало того что инжир был так мясист и сочен, а вяленые сливы так стыдливо рдели и улыбались так кисло-сладко из своих пышно разукрашенных коробок и все, решительно все выглядело так вкусно и так нарядно в своем рождественском уборе… Самое главное заключалось все же в том, что, невзирая на страшную спешку и нетерпение, которым все были охвачены, невзирая на то, что покупатели то и дело натыкались друг на друга в дверях – их плетеные корзинки только трещали, – и забывали покупки на прилавке, и опрометью бросались за ними обратно, и совершали еще сотню подобных промахов, – невзирая на это, все в предвкушении радостного дня находились в самом праздничном, самом отличном расположении духа, а хозяин и приказчики имели такой добродушный, приветливый вид, что блестящие металлические пряжки в форме сердца, которыми были пристегнуты тесемки их передников, можно было принять по ошибке за их собственные сердца, выставленные наружу для всеобщего обозрения и на радость рождественским галкам, дабы те могли поклевать их на святках…»

И люди ходят друг к другу в гости, и веселятся, и бегают, и кидают друг в друга снежками, и вот Скрудж уже выговаривает Духу:

«– Дух, – сказал Скрудж после минутного раздумья, – дивлюсь я тому, что именно ты, из всех существ, являющихся к нам из разных потусторонних сфер, именно ты, Святочный Дух, хочешь во что бы то ни стало помешать этим людям предаваться их невинным удовольствиям.

– Я? – вскричал Дух.

– Ты же хочешь лишить их возможности обедать каждый седьмой день недели, а у многих это единственный день, когда можно сказать, что они и впрямь обедают. Разве не так?

– Я этого хочу? – повторил Дух.

– Ты же хлопочешь, чтобы по воскресеньям были закрыты все пекарни, – сказал Скрудж. – …это делается твоим именем или, во всяком случае, от имени твоей родни».

Тогда обиженный Дух демонстрирует Скруджу ужасные призраки заморенных голодом детей и уступает место Духу Будущих Святок – тот показывает, что будто бы Скрудж умер и никто не жалеет его, все равнодушны или злорадствуют. Эти картины производят на Скруджа неизгладимое впечатление. «Воздев руки в последней мольбе, Скрудж снова воззвал к Духу, чтобы он изменил его участь, и вдруг заметил, что в обличье Духа произошла перемена. Его капюшон и мантия сморщились, обвисли, весь он съежился и превратился в резную колонку кровати». В тоске засыпает бедный злой Скрудж, а поутру просыпается другим человеком:

«…Он возился со своей одеждой, выворачивал ее наизнанку, надевал задом наперед, совал руку не в тот рукав и ногу не в ту штанину, – словом, проделывал в волнении кучу всяких несообразностей.

– Сам не знаю, что со мной творится! – вскричал он, плача и смеясь и с помощью обвившихся вокруг него чулок превращаясь в некое подобие Лаокоона. – Мне так легко, словно я пушинка, так радостно, словно я ангел, так весело, словно я школьник! А голова идет кругом, как у пьяного! Поздравляю с рождеством, с веселыми святками всех, всех! Желаю счастья в Новом году всем, всем на свете! Гоп-ля-ля! Гоп-ля-ля! Ура! Ура! Ой-ля-ля!»

И он всем отныне раздает деньги и истово празднует Святки. Раскаявшийся злодей у Диккенса! И даже не на смертном ложе! Наконец-то мы дождались! Правда, Скрудж все же никого не убил и каких-то конкретных, целенаправленных злодейских действий против героя (а в «Песни», кроме него, и нет героя) не совершил – стало быть, имел право на помилование…

Наш журнал «Отечественные записки» «Песнь» разругал. «По нашему мнению, повести безнравственны, – писал анонимный критик. – Из них прямо выходит то заключение, что человек изменяется к лучшему не вследствие каких-нибудь важных начал, определяющих его жизнь, а случайным образом, по поводу явления духов…» Но у Диккенса в «Песни» попросту не было места описывать «важные начала», определяющие жизнь Скруджа, – для этого понадобился бы роман. Он же сознательно хотел написать короткую, предельно спрямленную притчу, доступную благодаря своей простоте для любого читателя, и выразить в ней главную мысль унитарианства: раскаяние, причем раскаяние деятельное, при жизни необходимо и возможно (а уж как – это второй вопрос).

Критики отмечают, что для религиозной вроде бы истории в «Песни» удивляет отсутствие Христа, Богоматери и тому подобных символов, и вообще по форме это скорее языческая сказка, нежели христианская. Причина, думается, опять-таки в унитарианстве: символы не важны, важен единственный христианский посыл: стань человеком, не умирай с Христом на устах, а живи по его образу и подобию. Говорили ли унитарианцы, что Христос был развеселый человек и завещал гулять и веселиться в Рождество? Нет, это уже мысль самого Диккенса, которой он давно был привержен и которая особенно привлекала в нем Честертона: все имеют право на праздник, и обязанность богатых – помочь хотя бы раз в году повеселиться и бедным; Рождество не просто праздник веселья и обжорства, но день добра.

Призыв Диккенса к совести, как считает Оруэлл, не мог остаться без ответа, во всяком случае, в Британии: «Через все века христианства, особенно после французской революции, западный мир преследует идея свободы и равенства. Только идея, но проникла она во все слои общества. Чудовищнейшая несправедливость, жестокость, ложь, высокомерие существуют везде и всюду, но немного найдется людей, способных взирать на это с таким равнодушием, как, скажем, римский рабовладелец. Даже миллионера мучает неосознанное чувство вины, как собаку, которая пожирает украденную баранью ногу. Почти каждый, каково бы ни было его реальное поведение, эмоционально откликается на идею человеческого братства. Диккенс проповедовал кодекс, в который верили и до сих пор верят даже те, кто его нарушает. Иначе трудно разъяснить два разноречия: почему его читают рабочие люди (такого не произошло ни с одним другим писателем его статуса) и почему похоронен он в Вестминстерском аббатстве».

Диккенс попросил Чепмена и Холла издать книжку в роскошном праздничном переплете, а продавать всего по пять шиллингов. «Песнь» вышла 19 декабря, шесть тысяч экземпляров разлетелись до Рождества, с января пошли бесчисленные переиздания, всю прибыль съело оформление, но Диккенс сказал Макриди, что это его самый большой успех, и проект не бросил: отныне, исключая 1847 год, он к каждому Рождеству будет выпускать по специальной повести, но «Песнь» так и останется непревзойденной по популярности. Так, может, нам с нее и начать чтение, тем более что по сравнению с неподъемными романами она совсем коротенькая? Нет, пожалуй: для современного взрослого человека она чересчур слащава, хотя прелестна и поэтична. А вот если у вас есть какой-нибудь знакомый богач, поймайте его, свяжите и читайте «Песнь» ему вслух, пока не заплачет.

Добро – это очень хорошо, но деньги тоже нужны: не заработав на «Чезлвите» и потеряв на «Песни», в ноябре Диккенс решил перебраться в Италию: жизнь вдвое дешевле, светских обязательств меньше и работать спокойнее. Уезжать решили будущим летом, как только он закончит «Чезлвита». 15 января 1844 года родился сын – Фрэнсис Джеффри. Другу, Чарлзу Смитсону: «Я надеюсь, что моя жена больше никогда так не поступит». В этой шутке, возможно, лишь доля шутки.

Другим Диккенс жаловался, что жена «возбуждена» и «уныла» – все как всегда, и дитя передали под опеку нянек и протекторат Джорджины. Отец продолжал шутить в том же духе. Знакомому, Томасу Томсону, 15 февраля: «Кэт уже в порядке; Бэби, говорят мне, тоже. Но на последний объект я из принципа смотреть отказываюсь». Может, он просто всех разыгрывал, уверяя, что категорически не хочет больше трех детей, а сам только об этом и мечтал? Этого нам никогда не понять. Но позднее он уже более серьезно говорил, что его огорчало рождение мальчиков. Мальчика в приличной семье в ту пору было куда труднее «поднять», чем девочку: ему нужны образование и работа, а ее даже замуж выдавать не обязательно, пусть живет при маме с папой, положение незамужней женщины в тогдашней Англии было во многих отношениях гораздо лучше, чем замужней… Диккенс уже намучился с братьями – теперь как раз пытался пристроить на работу младшего, Огастеса. Возможно, против выводка дочерей он бы не возражал…

18 января он выступал в суде истцом по делу о пиратских перепечатках своих книг и проиграл – денег и так уже давно не прибавлялось, а теперь пошли убытки. 24-го поехал в Ливерпуль – выступать в Институте механики, где действовали курсы для рабочих, потом на такие же курсы в Политехническую школу Бирмингема; ратовал за новое против «доброго старого»: «…можно заметить, что люди, которые с особенным недоверием относятся к преимуществам образования, всегда первые возмущаются последствиями невежества. Забавное подтверждение этому я наблюдал, когда ехал сюда по железной дороге. В одном вагоне со мною ехал некий древний джентльмен… Он без конца сетовал на рост железных дорог и без конца умилялся, вспоминая медлительные почтовые кареты… Но я приметил, что стоило поезду замедлить ход или задержаться на какой-нибудь станции хоть на минуту дольше положенного времени, как старый джентльмен тут же настораживался, выхватывал из кармана часы и возмущался тем, как медленно мы едем. И я не мог не подумать о том, как похож мой старый джентльмен на тех шутников, что вечно шумят о пороках и преступлениях, царящих в обществе, и сами же с пеной у рта отрицают, что пороки и преступления имеют один общий источник: невежество и недовольство». Он говорил о рабочем классе – а в сердце у него сидела заноза.

В Ливерпуле его выход на сцену встречали музыкой: на фортепиано играла двадцатилетняя Кристиана Уэллер. На следующий день он со своим ливерпульским знакомым Томасом Томсоном, богатым вдовцом, напросился к Уэллерам в гости. 28-го, в день выступления в Бирмингеме, он писал Томсону: «Я не могу даже шутить о мисс Уэллер: она так прекрасна. Боюсь, интерес, пробудившийся во мне к этому созданию, такому юному и, боюсь, осужденному на раннюю смерть, перешел во что-то серьезное. Боже, каким безумцем сочли бы меня, если бы знали, какое чувство я испытываю к ней…» (Кристиана не умерла молодой – непонятно, что внушило ему такую мысль. Разве что сходство с Мэри Хогарт?) Сестре Фанни: «…кажется, если бы не мысли о мисс Уэллер (хотя и в них немало боли), я бы повесился, чтобы не жить больше в этом суетном, вздорном, сумасшедшем, неустроенном и ни на что не годном мире».

А вскоре Томсон сообщил, что он тоже влюбился в Кристиану. Диккенс – Томсону, 11 марта: «…вся кровь отхлынула от моего лица, не знаю докуда, и губы у меня побелели. Я не мог даже шевельнуться… На Вашем месте я попытался бы завоевать ее, и немедленно. Я сделал бы это несмотря на то, что знал ее лишь несколько дней, день с нею – как год с обычной женщиной». Томсон женился на Кристиане 21 октября 1845 года – Диккенс был на свадьбе, но дальше общаться с супругами не смог.

К лету 1844 года (сердце, по-видимому, все это время продолжало кровоточить) он разорвал многолетнюю дружбу с Чепменом и Холлом, вообразив, что с «Рождественской песнью» они его обокрали (на самом деле они понесли убыток), и заключил эксклюзивный договор с типографией (даже не издательской фирмой) «Брэдбери и Эванс». За 2800 фунтов он продавал «Брэдбери и Эвансу» авторские права на восемь лет: количество и сроки сдачи работ не оговаривались. В начале июня он был на концерте Кристианы Уэллер в Королевской академии, а в конце месяца, как только закончил «Чезлвита», сдал в аренду дом на Девоншир-террас и снял – через знакомого адвоката Ангуса Флетчера, который жил тогда в Италии, – виллу в Альбаро близ Генуи. Задолго до этого они с Кэтрин начали брать уроки итальянского языка. 2 июля они уехали – с пятью детьми (Чарли уже учился в школе), няньками, кучей слуг и, разумеется, с Джорджиной.

Путевые заметки Диккенса были опубликованы в начале 1846 года в газете «Дейли ньюс» под названием «Письма путешественника с дороги», потом вышли книгой «Картины Италии», хотя захватывали и Францию: «Что за город этот Лион! Иногда о человеке говорят, что он ведет себя так, точно свалился с луны. А тут целый город непостижимым образом свалился с неба; причем, как и полагается падающим оттуда камням, он был извлечен из топей и пустошей, наводящих ужас. Две большие улицы, прорезанные двумя большими и быстрыми реками, и все малые улицы, имя которым – легион, – жарятся на солнцепеке, покрываясь ожогами и волдырями».

Генуя: «Каждый четвертый или пятый мужчина на улице – священник или монах… Я нигде не встречал более отталкивающих физиономий, чем среди этого сословия… Среди прочих монашеских орденов капуцины, хоть они и не являются ученой конгрегацией, быть может, ближе всего к народу. Они теснее соприкасаются с ним в качестве советников и утешителей; они чаще бывают среди простых людей, навещая больных; в отличие от других орденов они не так настойчиво стремятся проникнуть в семейные тайны, чтобы обеспечить себе пагубное господство над малодушными членами какой-либо семьи, и не так одержимы жаждою обращать, чтобы предоставить затем обращенным погибать душою и телом… Иезуитов здесь также множество; они ходят попарно и неслышно скользят по улицам, похожие на черных котов». «Генуэзцы не очень-то веселый народ, и даже в праздники их редко увидишь танцующими… Они добродушны, учтивы и отличаются трудолюбием. Трудолюбие, впрочем, не сделало их опрятнее: жилища их до крайности грязны, и обычное их занятие в погожий воскресный день – это сидеть на пороге своих домов и искать в головах друг у друга»[19]19
  Далее в этой главе, если не указано иное, цит. по: Диккенс Ч. Картины Италии // Полное собрание сочинений: В 30 т. М.: Художественная литература, 1957–1963. Т. 9.


[Закрыть]
.

Вилла оказалась грязной развалюхой, маленькая Кейти заболела, но жизнь действительно была дешева и спокойна: впервые никто не стоял над Диккенсом, требуя новой порции романа. Он купался в море, загорал. Начал отращивать усы. Для Чарли нанял учителя французского языка, для семилетней Мэйми – учителя танцев. Подружился с соседом – французским консулом, который давал роскошные обеды и представил его французскому поэту и политику-либералу Альфонсу де Ламартину. Разумеется, ходил в театры. Ну почему, почему он не написал о театре романа?! Посмотрел пьесу о Наполеоне: «Сапоги Наполеона отличались редкостным своеволием и по собственному почину проделывали самые невероятные вещи: то подворачивались, то забирались под стол, то повисали в воздухе, то вдруг начинали скользить и вовсе исчезали со сцены, увлекая и его за собой бог весть куда, и притом в тот момент, когда он произносил свои речи…»

В октябре переехали в Геную, сняв уже настоящую виллу, роскошью напоминавшую дворец (Диккенс всегда удачно осуществлял сделки с недвижимостью): там во сне вновь являлась Мэри, подобная мадонне; он проснулся в слезах, разбудил жену, чтобы описать сон, и сам реалистически объяснил его причину: он смотрел на старый алтарь в спальне и слышал колокола женского монастыря. Но в письме к Форстеру задавался вопросом, должен ли он расценить это «как грезу или как настоящее Видение». Колокольный звон пленил его, дал толчок вдохновению, и началась работа над второй рождественской повестью – «Колокола». Но шла она тяжело.

Миттону, 5 ноября: «За месяц работы я измучил себя до полусмерти. Под рукой у меня не было ни одного из моих обычных средств отвлечения. (Он имел в виду ночные блуждания по лондонским улицам. – М. Ч.) И, не сумев поэтому хоть на время избавиться от своей повести, я почти лишился сна. Я настолько изможден этой работой в здешнем тяжелом климате, что нервничаю, как пьяница, умирающий от злоупотребления вином, и не нахожу себе места, как убийца…» Он писал не сказочку-пустячок, а намеревался «ударить молотом». Форстеру, 28 октября: «Я хочу закончить в духе, родственном истине и милосердию, чтобы посрамить бессердечных ханжей». Дугласу Джеролду, журналисту и драматургу, 16 ноября: «Я постарался нанести удар по той части наглой физиономии гнусного Ханжества, которая в наше время больше всего заслуживает подобного поощрения».

Ночами в церкви страшно… Да, хоть это и дом божий, а в соответствии с фольклором – страшно; и особенно страшна колокольня – странное место, где обитают странные люди (такие, например, как звонарь собора Нотр-Дам Квазимодо); и сколько мы видели фильмов, где на колокольнях происходят чудовищные убийства…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю