Текст книги "Диккенс"
Автор книги: Максим Чертанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)
Произошло всеобщее смятение. Лица у всех исказились от ужаса.
– Еще каши?! – переспросил мистер Лимкинс. – Успокойтесь, Бамбл, и отвечайте мне вразумительно. Так ли я вас понял: он попросил еще, после того как съел полагающийся ему ужин?
– Так оно и было, сэр, – ответил Бамбл.
– Этот мальчик кончит жизнь на виселице, – сказал джентльмен в белом жилете. – Я знаю: этот мальчик кончит жизнь на виселице».
От этих сцен чувствительная викторианская совесть – а образованный викторианец с радостью умилялся добродетели и скорбел о поруганной невинности – начинала в муках корчиться…
По сравнению с «Пиквиком» Диккенс сильно шагнул вперед в изобразительном мастерстве – в «Твисте» впервые появились его причудливые портреты.
«– Я мистер Ноэ Клейпол, – сказал приютский мальчик, – а ты находишься у меня под началом. Открой ставни, ленивая тварь!
С этими словами мистер Клейпол угостил Оливера пинком и вошел в лавку с большим достоинством, делавшим ему честь. При любых обстоятельствах большеголовому, толстому юнцу с маленькими глазками и тупой физиономией нелегко принять достойный вид, и тем более это трудно, если к таким привлекательным чертам прибавить красный нос и короткие желтые штаны». «Мальчик, обратившийся с этим вопросом к юному путешественнику, был примерно одних с ним лет, но казался самым удивительным из всех мальчиков, каких случалось встречать Оливеру. Он был курносый, с плоским лбом, ничем не примечательной физиономией и такой грязный, каким только можно вообразить юнца, но напускал на себя важность и держался как взрослый. Для своих лет он был мал ростом, ноги у него были кривые, а глазки острые и противные. Шляпа едва держалась у него на макушке, ежеминутно грозя слететь; это случилось бы с ней не раз, если бы ее владелец не имел привычки то и дело встряхивать головой, после чего шляпа водворялась на прежнее место».
Эти мальчишки, между прочим, тоже сироты, но жалости у автора к ним нет. Диккенс никогда не любил тех, кого называют «хулиганами», не умилялся над ними и ссылок на трудное детство не принимал.
С Макроуном под Новый год достигли компромисса: тот отказывается от исторического романа, зато уменьшает с 250 до 100 фунтов гонорар за «Очерки». А 6 января 1837 года Кэтрин родила первенца, Чарлза Каллифорда Боза. Помогали с родами ее мать и свекровь, а муж – вместе с Мэри – ушел из дому покупать жене подарок. Мэри – кузине: «…каждый раз, когда она [Кэтрин] видит своего ребенка, она плачет и говорит, что она не в состоянии нянчить его… Она должна помнить, что у нее есть все на свете, чтобы сделать ее счастливой, в том числе Чарлз, который так бесконечно добр к ней…» Кэтрин страдала послеродовой депрессией, тогда таких слов не знали и что делать тоже не знали; великий современник Диккенса Чарлз Дарвин в аналогичной ситуации догадался, что надо отвлечь жену музыкой, Диккенсы до такого не додумались и просто передали ребенка няньке, а Мэри переехала к ним насовсем – помогать управляться с хозяйством. Чьей инициативой был ее переезд, неясно. Жизнь девушек с замужними сестрами (братьями) была довольно обычным делом, но и дома Мэри вполне могла остаться: она не была старой девой, и дом ее родителей был открыт для ухажеров. Вероятно, главную роль в переезде сыграла взаимная симпатия (или нечто большее) между Чарлзом и Мэри. Год спустя Диккенс вспоминал: «Я никогда не был так счастлив, как там, в Фернивалс-Инн… я снял бы эти комнаты и сохранял их пустыми, если бы мог…» (запись в дневнике от 6 января 1838 года).
Весь 1837 год Диккенс писал параллельно «Пиквика» и «Твиста» и редактировал «Альманах Бентли» – тогда его здоровья еще хватало на все. После рождения сына он нанял маклера искать семье новый дом и уехал с женой и свояченицей в Чок, там написал для сцены фарс «Жена ли она ему?». Любопытно, что при необычайной сценичности его романов он так никогда ни одной толковой пьесы и не написал. А ведь он даже работал так, как работают драматурги и вообще мастера диалогов (Дюма, например). Дочь Диккенса Мэйми однажды случайно подглядела, как он пишет (обычно он требовал полной тишины и никому не позволял вторгаться в его кабинет, но, когда она была больна, позволил ей лежать в кабинете на диване): «Отец очень быстро и деловито писал за столом и вдруг вскочил со стула и бросился к зеркалу, которое висело рядом и в котором я могла увидеть отражение нескольких сумасшедших гримас, которые он проделывал. Он быстро вернулся к столу, писал яростно в течение нескольких минут, а затем подскочил снова к зеркалу. Пантомима была возобновлена, а затем, повернувшись в мою сторону, но, видимо, не замечая меня, он начал быстро говорить вполголоса. Вскоре это прекратилось и он возвратился к своему столу, где продолжал молча и спокойно писать до самого обеда»[14]14
Dickens М. Charles Dickens By His Eldest Daughter. London: Cassell & Co, 1885.
[Закрыть]. Надо думать, его как драматурга губили отсутствие лаконизма, неумение сосредоточиться на одной сюжетной линии и чрезмерная любовь к деталям – литературное рококо; позднее, когда его романы стали четче и суше, он, может, и создал бы первоклассную пьесу, но тогда он их уже почти не пробовал писать.
25 марта Диккенсы переехали в дом на Даути-стрит, 48: 80 фунтов в год, три этажа, 12 комнат, подвал, чердак, садик, наняли хорошего повара, горничную, без лакея глава семьи пока обходился. «Пиквик» к маю расходился в 20 тысячах экземпляров. Успех! Джентльмен! По рекомендации Бентли его избрали в Клуб Гаррика, где собирались писатели и актеры; он оказался очень «клубным» человеком, умел поддержать легкий разговор и привлекал всеобщее внимание, хотя, по словам современников, застольные истории брал из собственных книг и писем. Других слушал внимательно, все подмечал и потом пародировал, но не зло.
Он делал все, чтобы его образ жизни не был похож на родительский. Был пунктуален, как король, помешан на чистоте и порядке: каждая безделушка должна стоять на том месте, какое он ей определил. Из воспоминаний его сына Генри: «У каждого мальчика был свой особый колышек для шляпы и пальто: раз в неделю проводился капитальный осмотр нашей одежды, и один из нас назначался хранителем игрушек, которые он должен был собрать в конце каждого дня и разложить по своим местам… не очень удивительно, что мы встречали это со смешанным чувством неприязни и сопротивления. Правда, мы не позволяли себе высказываться открыто. Наша обида принимала другую форму, более коварную: мы шептались между собой, жалуясь на наше „рабство“».
Его дом всегда держался на нем: сам заказывал мебель, шторы, продукты, заботился о ремонте – Кэтрин то ли не могла этого делать, то ли он ей не позволял. Считается, что в «Дэвиде Копперфильде» в образе прелестной, но неумелой хозяюшки он «вывел» Марию Биднелл, – но откуда ему знать, какой она была бы хозяйкой? Писатели на самом деле редко что-то с кого-то напрямую «списывают» (грош цена была бы тогда искусству), но, может, образ Доры хотя бы отчасти навеян женой.
«В первый же мой приход я принес поваренную книгу, – предварительно мне ее красиво переплели, чтобы придать ей более привлекательный вид. Во время прогулки с Дорой по лугам я показал ей бабушкину старую расходную книгу и по ней объяснил, как вести счета. Я тут же дал ей альбом из тонких аспидных дощечек и хорошенький пенал с карандашами и грифелями, чтобы она могла упражняться в домашнем счетоводстве. Но поваренная книга вызывала у Доры головную боль, а цифры – слезы. „Они не хотят складываться“, уверяла она. И милая девочка стерла цифры, а в новом альбомчике принялась рисовать букетики и меня с Джипом. Потом я пытался было во время наших субботних прогулок в шуточной форме преподать Доре способы ведения домашнего хозяйства. Так, иногда, проходя мимо лавки мясника, я, бывало, скажу ей:
– Ну, представьте, детка, что мы уже поженились и вам надо купить к обеду баранью лопатку. Как бы вы за это взялись?
Личико моей хорошенькой Доры немедленно омрачалось, и она, сложив губки бутончиком, показывала, что предпочитает закрыть мне рот поцелуем.
– Ну, так как же, моя дорогая, стали бы вы покупать баранью лопатку? – допрашивал я, если бывал в особенно непреклонном настроении.
Подумав немного, Дора с торжествующим видом отвечала:
– Но мясник же будет знать, что надо дать. А мне зачем знать это? Ах вы, глупыш этакий!»
С другой стороны, Лилиан Найдер в книге о Кэтрин приводит хозяйственные счета и записки и доказывает, что та была толковой женщиной, не зря друзья Диккенса ее, как правило, любили; она в молодости опекала младших сестер и была достаточно резким и способным на решения человеком (что мы потом и увидим).
Внезапно у Кэтрин появился серьезный соперник – и то была не Мэри. Завязалась пожизненная дружба Диккенса с пожурившим его критиком Джоном Форстером. 2 июня 1837 года Диккенс писал Форстеру, что отношения их «будут длиться, пока смерть не разлучит нас», а 12 декабря 1939-го – что его чувство к другу «таково, какого никогда не могли пробудить никакие кровные узы или иные отношения». Политические взгляды у них были одинаковые, эстетические предпочтения – тоже, они были ровесниками, Форстер родился в небогатой семье, но его дядя-скотопромышленник дал ему образование; в 1828-м Форстер стал адвокатом, а через четыре года бросил службу ради литературы. Он писал статьи в левые газеты, биографии деятелей английской революции, включая Кромвеля, театральные обзоры, вскоре стал главным литературным и театральным критиком газеты «Экземинер».
Пирсон, очень к нему недоброжелательный: «К двадцати пяти годам Форстер уже отлично знал каждого, кто был хоть чем-то знаменит в мире искусства, – поразительное достижение! По-видимому, это был не просто человек, решившийся во что бы то ни стало пробиться на самый верх, но и готовый воспользоваться при этом любыми средствами. Мало того, он мог хладнокровно, не моргнув глазом, отделаться от тех, кто был когда-то ему полезен, но в чьих услугах он больше не нуждался. Немудрено, что ему везло в дружбе с важными персонами: с каким усердием он угождал им, как был внимателен, с каким жаром их превозносил!.. Мир искусства он, если можно так выразиться, вполне прибрал к рукам… он отрекался от собственных взглядов с той же легкостью, что и от приятелей, которые больше были не нужны… Вцепившись в того, с кем он хотел завести знакомство – как правило, человека известного или стоявшего на пороге известности, – он дней за десять умудрялся сблизиться с ним так, как это не удалось бы другому и в десять лет. Едва эти отношения устанавливались более или менее прочно, друг становился его собственностью…»
Больше никто из серьезных биографов так Форстера не оценивает, дружба, похоже, была обоюдно искренней. Томалин: «Диккенс иногда дразнил Форстера и неистово с ним ссорился, но Форстер был единственным человеком, которому он поверял свои чувства, и он никогда не прекращал доверять ему и полагаться на него. Дружба не была совершенно равной, и Диккенс иногда считал Форстера чем-то само собой разумеющимся, переживая периоды охлаждения к нему и увлечения другими людьми; но когда он нуждался в помощи, то всегда шел к Форстеру. И хотя у Форстера были и другие друзья – Макриди, Бульвер, Браунинг, Карлейль, – только Диккенс стал солнцем и центром его жизни, от которого зависело его счастье… Это была одна из тех меняющих жизнь дружб, что возникают, когда два молодых человека или девушки знакомятся и каждый вдруг обретает идеально родственную душу. Это форма влюбленности… И Диккенс и Форстер любили женщин, но ни одна женщина не могла дать им того общения, какое им требовалось».
Форстер знал «всех» и знакомил Диккенса со знаменитостями – Теккереем, Бульвер-Литтоном, эссеистом Чарлзом Лэмбом, журналистом Ли Хантом, поэтом Робертом Браунингом, художником Даниэлем Маклизом, актером Уильямом Макриди (двое последних станут Диккенсу довольно близкими друзьями), звездой либеральной адвокатуры Томасом Тальфуром (которому посвящен «Пиквик»). Форстер также стал литературным агентом Диккенса и частично его адвокатом, улаживая проблемы с издателями; возможно, он посоветовал ему открыть публике свое настоящее имя, и 29 апреля газета «Чемберс джорнал» сообщила народу, кто такой «Боз».
3 мая Диккенс произнес первую публичную речь – на годовщину Королевского литературного фонда, 7 мая пошел с женой и свояченицей в театр на премьеру своего фарса, вернулись в прекрасном настроении, спать пошли под утро, а несколько минут спустя Диккенс услышал из комнаты Мэри стон. Они с Кэтрин вошли – Мэри лежала на кровати одетая. Вызвали ее мать и врача – тот никакого диагноза не поставил. Из письма Диккенса неустановленному лицу; «Четырнадцать часов прошло… прежде чем она затихла и умерла – умерла в таком спокойном и нежном сне, что, хотя я держал ее на руках незадолго до этого, без сомнения, живую (поскольку она выпила немного бренди из моих рук), я продолжал поддерживать ее безжизненное тело и после того, как ее душа отлетела к небесам». Сейчас полагают, что у Мэри был порок сердца. От того, что ее держали на руках и поили бренди (универсальным лекарством тогдашних англичан), выжить она, конечно, не могла.
Он почти обезумел от горя; снял кольцо с ее пальца и надел на свой (носил до конца жизни). Джорджу Томпсону (дедушке Мэри), 8 мая: «Я не хотел бы обидеть более близких родных и старых друзей, но смерть этой девушки, чьей красотой и редкими душевными качествами восхищались все, кто ее знал, – невозместимая потеря для нас, оставившая в душе пустоту, которую ее друзьям никогда не удастся заполнить». Тому Берду, 17 мая: «Слава Богу, она умерла на моих руках, и самые последние слова, которые она шептала, были обо мне… Первый приступ горя прошел, и я могу спокойно, без отчаяния думать и говорить о ней. Я убежден, что на свете не было существа столь совершенного. Я знал ее душевную красоту, знал, каким бесценным сокровищем была эта девушка. У нее не было ни единого недостатка». Эйнсворту, 17 мая: «…меня так глубоко потрясла смерть девушки, которой была отдана моя самая глубокая и нежная (после жены) привязанность, что мне, конечно, пришлось отказаться от мысли закончить все, что я намечал на этот месяц, и попытаться отдохнуть…»
Здесь он благоразумно написал «после жены». Большинство биографов туманно пишут, что он чувствовал к Мэри «ангельскую» или «братскую» любовь. Но сила и продолжительность его горя заставляют думать, что он любил Мэри в самом обыкновенном смысле, как мужчина любит женщину. В 1855 году в рассказе «Остролист» он писал: «…каждую ночь, где бы я ни спал, я видел ее во сне – причем иногда она снилась мне еще живой, а иногда вернувшейся из царства теней, чтобы утешить меня, – но я неизменно видел ее прекрасной, спокойной, счастливой и ни разу не чувствовал страха». На ее похоронах 13 мая он заявил, что желает быть похороненным в ее могиле (которую сам заказал и оплатил). Дневник, 1 января 1838 года: «Если бы она была сейчас с нами, во всем ее обаянии, радостная, приветливая, понимающая, как никто, все мои мысли и чувства, – друг, подобного которому у меня никогда не было и не будет! Я бы, кажется, ничего более не желал, лишь бы всегда продолжалось это счастье». Из письма жене, февраль 1838 года: «С тех пор как я уехал из дому, она мне все время снится и, несомненно, будет сниться, пока я не вернусь».
Теща по его просьбе дала ему прядь волос Мэри (интересно, как теща и жена воспринимали все его признания и безумства?), он писал ей растроганно: «С ее кольцом я не расстаюсь ни днем ни ночью и снимаю его с пальца, лишь когда мою руки. Воспоминания о ее прелести и совершенстве не оставляют меня даже и на эти краткие мгновенья. Я должен сказать, положа руку на сердце, что ни во сне, ни наяву не могу забыть о нашем жестоком испытании и горе и чувствую, что не смогу никогда… Если бы Вы знали, с какой тоской я вспоминаю теперь три комнатки в Фернивалс-Инн, как мне недостает этой милой улыбки, этих сердечных слов, скрашивавших часы нашей вечерней работы или досуга, когда мы весело подшучивали друг над другом, сидя у камина, – слов, более драгоценных для меня, чем поклонение целого мира. Я помню все, что бы она ни говорила, что бы ни делала в те счастливые дни. Я мог бы назвать Вам каждый отрывок, каждую строчку, прочитанную вместе с нею…» еще теше, в 1840 году: «…иногда она являлась ко мне как дух, иногда – как живое существо, но никогда в этих грезах не было и капли той горечи, которая наполняет мою земную печаль; скорее, это было какое-то тихое счастье, настолько важное для меня, что я всегда шел спать с надеждой снова увидеть ее в этих образах… Мысль о ней стала неотъемлемой частью моей жизни и неотделима от нее, как биение моего сердца».
Форстеру, 25 октября 1841 года: «Не могу выразить Вам печали, какую испытываю при мысли, что другой, а не я, разделит с Мэри могилу. Я хотел бы раскопать ее, спуститься в склеп, где никто не должен видеть ее, кроме меня. Желание быть похороненным рядом с нею так же сильно во мне теперь, как и пять лет назад. Я знаю (ибо уверен, что подобной любви не было и не будет), что это желание никогда не исчезнет. Ах, мне хотелось бы теперь похитить ее оттуда, хотя я знаю, что ее мать, братья и сестры имеют больше формальных прав на близость к ней». Питер Акройд: «Высказываются предположения, что все это время Диккенс чувствовал страстную привязанность к ней и что ее смерть казалась ему некоей формой возмездия за его сексуальное желание – что он, в некотором смысле, убил ее». Глупо спорить со специалистом по викторианству, но нельзя исключить, что все было приземленнее: просто Диккенс ее любил, надеясь когда-нибудь как-нибудь (мало ли что может произойти в жизни) на ней жениться, – и вот ее не стало…
Он сообщил издателям, что очередных выпусков «Пиквика» и «Твиста» не будет (такое никогда в его жизни не повторится), и уехал с Кэтрин на ферму в Хэмпстеде; пошли слухи, что он сошел с ума, умер или сидит в долговой тюрьме, и издатели были вынуждены разъяснять, что он «оплакивает смерть дорогой юной родственницы». Кэтрин была на третьем месяце беременности; у нее случился выкидыш. Какие чувства она испытывала к сестре и как вообще перенесла всю ситуацию – никто не знает. «Поддержать» ее мужа приехали Эйнсворт, Берд, Форстер. Она в поддержке как будто и не нуждалась. В начале июня они вернулись на Даути-стрит и Диккенс продолжил работать. Служащему лондонского муниципалитета, выдававшему журналистам разрешение присутствовать на судебных процессах, 3 июня: «В следующем выпуске „Оливера Твиста“ я намерен вывести судью; в поисках судьи, который своей жестокостью и грубостью заслужил бы того, чтобы его „показать“, я, разумеется, набрел на мистера Лейнга, прогремевшего на весь Хеттон-гарден. Я достаточно о нем наслышан, но я хочу описать его наружность, для чего мне необходимо его повидать… И вот мне пришло в голову, что, может быть, под Вашим покровительством мне посчастливилось бы проникнуть на минуту в суд».
Оливера пристраивают в лавку гробовщика, он убегает от жестокого обращения и попадает в шайку воров: хитрый еврей Феджин, грубый Билл Сайкс, мальчишки-подручные и непотребные девицы. Из предисловия к позднему изданию романа:
«В свое время сочли грубым и непристойным, что я выбрал некоторых героев этого повествования из среды самых преступных и деградировавших представителей лондонского населения… У меня были веские причины избрать подобный путь. Я читал десятки книг о ворах: славные ребята, одеты безукоризненно, кошелек туго набит, преуспевают в галантных интригах… Но я нигде не встречался… с жалкой действительностью. Мне казалось, что изобразить реальных членов преступной шайки, нарисовать их во всем их уродстве, со всей их гнусностью, показать убогую, нищую их жизнь… значит попытаться сделать то, что необходимо и что сослужит службу обществу… Холодные, серые, ночные лондонские улицы, в которых не найти пристанища; грязные и вонючие логовища – обитель всех пороков; притоны голода и болезни; жалкие лохмотья, которые вот-вот рассыплются, – что в этом соблазнительного? Однако иные люди столь утонченны от природы и столь деликатны, что не в силах созерцать подобные ужасы. Они не отворачиваются инстинктивно от преступления, нет, но преступник, чтобы прийтись им по вкусу, должен быть, подобно кушаньям, подан с деликатной приправой… Но одна из задач этой книги – показать суровую правду, даже когда она выступает в обличье тех людей, которые столь превознесены в романах… В то же время возражали против Сайкса, – довольно непоследовательно, как смею я думать, – утверждая, будто краски сгущены, ибо в нем нет и следа тех искупающих качеств, против которых возражали, находя их неестественными в его любовнице. В ответ на последнее возражение замечу только, что, как я опасаюсь, на свете все же есть такие бесчувственные и бессердечные натуры, которые окончательно и безнадежно испорчены».
Никакой романтической, как в «Бригаде», взаимной любви и поддержки нет, Сайкс и Феджин ненавидят и презирают друг друга, у них угрюмые лица, горящие глаза – зло у Диккенса всегда написано у злодея на лице и видно во всех его движениях, вдобавок они постоянно сами с собой вслух болтают о своих злодействах.
«Я этого добьюсь, – прошептал Феджин. – Тогда она не посмеет мне отказать. Ни за что, ни за что не посмеет. Я все обдумал. Средства под рукой и будут пущены в ход. Я еще до тебя доберусь!
Он бросил мрачный взгляд назад, сделал угрожающий жест, глядя в ту сторону, где оставил негодяя, более храброго, чем он сам, и пошел своей дорогой, теребя и туго закручивая костлявыми пальцами складки рваного плаща, словно руки его сокрушали ненавистного врага».
Еще один злодей: «…он как будто не ходит, а крадется и при ходьбе поминутно оглядывается через плечо сначала в одну сторону, потом в другую. Не забудьте об этом, потому что глаза у него так глубоко посажены, как я ни у кого еще не видела… Губы у него бледные и искусанные, потому что с ним случаются ужасные припадки, а иногда он даже до крови кусает себе руки».
Феджин особенно омерзителен, у него на руках не пальцы, а когти, весь он скрюченный – это чудовище создано в соответствии с шаблоном изображения евреев в литературе и на сцене в XIX веке. (В 1830-х годах евреям запрещалось владеть магазинами в черте Лондона, они не могли быть адвокатами, учиться в университетах, избираться в парламент.) Некоторые читательницы были возмущены, газета «Джудиш кроникл» позднее недоумевала, почему «одни евреи исключены из тех, кому сочувствует великий писатель и друг угнетенных», Диккенс отвечал, что писал в соответствии с исторической правдой – именно евреи были чаще всего скупщиками краденого, – но ко второму изданию «Твиста» текст откорректировал, более двухсот раз заменив слово «еврей» на «Феджин» или «он». (В 1949 году семья Розенберг из Бруклина требовала запретить изучение «Твиста» в школе, но суд проиграла.)
«На театре существует обычай во всех порядочных кровавых мелодрамах перемежать в строгом порядке трагические сцены с комическими, подобно тому как в свиной грудинке чередуются слои красные и белые. Герой опускается на соломенное свое ложе, отягощенный цепями и несчастьями; в следующей сцене его верный, но ничего не подозревающий оруженосец угощает слушателей комической песенкой». Диккенс вроде бы иронизировал над этой традицией, но отойти от нее не посмел: «Твист» полон затягивающих действие и ничего интересного не добавляющих комических сцен со второстепенными персонажами из тех, кто калечил детство Оливера. А тот попадает к доброму богатому джентльмену, снова к ворам, и опять в приличную семью, где есть прекрасная девушка Роз, – никто не сомневается, что это портрет Мэри Хогарт: «Ей было не больше семнадцати лет. Облик ее был так хрупок и безупречен, так нежен и кроток, так чист и прекрасен, что казалось, земля – не ее стихия, а грубые земные существа – не подходящие для нее спутники».
16 июня Форстер после спектакля «Отелло» свел Диккенса с исполнителем главной роли Макриди, удивительным человеком, который ненавидел актерскую профессию, с молодости мечтал о покое и при этом революционизировал английский театр, склонив его в сторону сценического натурализма; он был на двадцать лет старше Диккенса, и дружба их скорее напоминала отношения отца с сыном. Макриди и Форстер ввели Диккенса в еженедельно собиравшийся Клуб Шекспира. Форстер взял на себя оформление окончательного разрыва отношений с Макроуном, тот вскоре заболел и умер в 28 лет. Делает честь Диккенсу то, что он, вероятно, испытывая угрызения совести, не просто забыл свой гнев против бедного издателя, но основал фонд в пользу его семьи. Зато издателя Бентли он теперь ненавидел, звал «шакалом» и пытался добиться либо увеличения гонораров (в полтора раза), либо разрыва. Но Бентли был тверд.
Летом 1837 года Летиция и Фанни вышли замуж: одна за архитектора Генри Остина, вторая за оперного певца Генри Бернетта; оба зятя Диккенсу нравились. Фредерика, которого он давно опекал как отец, удалось устроить клерком в министерство финансов. Пятнадцатилетнего Альфреда отдали в обучение к архитектору (и он впоследствии стал инженером). С родителями жил один Огастес, но денег им почему-то все время не хватало, Джон Диккенс продолжал занимать, выписывая векселя на имя Чарлза; по этому поводу был большой скандал. В июле Диккенс с женой и Хэблотом Брауном съездил посмотреть на заграницу – в Бельгию, потом снял на конец лета дом в Бродстерсе, прибрежном городке в 80 милях от Лондона, с населением в тысячу человек и множеством туристов: это будет одно из его любимых мест. Вернулись в Лондон 28 сентября, и Диккенс, шантажируя Бентли, объявил, что уйдет из его «Альманаха».
Издателю пришлось уступить, повысив гонорар за «Твиста» и следующий роман до 700 фунтов, – за это он дополнительно всучил Диккенсу редактировать мемуары актера Гримальди, работу нудную, отнявшую три месяца. Чепмен и Холл кротко просили хоть что-нибудь, когда завершится «Пиквик», – Диккенс пообещал им юмористическую книгу «Очерки о молодых джентльменах» и роман. Он еще не окончил ни «Пиквика», ни «Твиста», но был уверен в себе и не обратил внимания на предостережение Хейуорда Эбрахема, критика из газеты «Куотерли ревью»: «М-р Диккенс пишет слишком быстро и слишком много… взвившись вверх подобно ракете, он может шлепнуться на землю как бревно». В конце октября еще раз съездили с женой отдохнуть (Диккенс во время любого «отдыха» работал) – в Брайтон, откуда он писал Форстеру, что сойдет с ума, если тот к нему не присоединится. Он любил клубы, театральные репетиции, обожал долгие, быстрым шагом, пешие прогулки – Кэтрин, даже не будь она вечно беременной, товарищем ему быть не могла.
Тем временем в «Пиквике», когда тот уже далеко перевалил за половину, появился сюжет. В тексте уже был мрачный вставной рассказ о долговой тюрьме Маршалси – теперь в неприятности попал и главный герой: квартирная хозяйка подала на него в суд за обещание жениться (чего у него и в мыслях не было). Суд (этот эпизод Диккенс потом особенно любил читать со сцены):
«– Итак, сэр, – сказал мистер Скимпин, – не будете ли вы столь любезны сообщить его лордству и присяжным свою фамилию?
И мистер Скимпин склонил голову набок, дабы выслушать с большим вниманием ответ, и взглянул в то же время на присяжных, как бы предупреждая, что он не будет удивлен, если прирожденная склонность мистера Уинкля к лжесвидетельству побудит его назвать фамилию, ему не принадлежащую.
– Уинкль, – ответил свидетель.
– Как ваше имя, сэр? – сердито спросил маленький судья.
– Натэниел, сэр.
– Дениэл… второе имя есть?
– Натэниел, сэр… то есть милорд.
– Натэниел-Дэниел или Дэниел-Натэниел?
– Нет, милорд, только Натэниел, Дэниела совсем нет.
– В таком случае, зачем же вы сказали Дэниел? – осведомился судья.
– Я не говорил, милорд, – отвечал мистер Уинкль.
– Вы сказали, сэр! – возразил судья, сурово нахмурившись. – Как бы я мог записать Дэниел, если вы мне не говорили этого, сэр?
Довод был, конечно, неоспорим.
– У мистера Уинкля довольно короткая память, милорд, – вмешался мистер Скимпин, снова взглянув на присяжных. – Надеюсь, мы найдем средства освежить ее раньше, чем покончим с ним.
– Советую вам быть осторожнее, сэр! – сказал маленький судья, бросив зловещий взгляд на свидетеля.
Бедный мистер Уинкль поклонился и старался держать себя развязно, но он был взволнован, и эта развязность придавала ему сходство с застигнутым врасплох воришкой.
– Итак, мистер Уинкль, – сказал мистер Скимпин, – пожалуйста, слушайте меня внимательно, сэр, и разрешите мне посоветовать вам, в ваших же интересах, хранить в памяти предостережение его лордства. Если я не ошибаюсь, вы близкий друг Пиквика, ответчика, не так ли?
– Я знаю мистера Пиквика, насколько я сейчас могу припомнить, почти…
– Пожалуйста, мистер Уинкль, не уклоняйтесь от ответа. Вы близкий друг ответчика или нет?
– Я только хотел сказать, что…
– Ответите вы или не ответите на мой вопрос, сэр?
– Если вы не ответите на вопрос, вы будете арестованы, сэр – вмешался маленький судья, отрываясь от своей записной книжки.
– Итак, сэр, – сказал мистер Скимпин, – будьте любезны: да или нет?
– Да, – ответил мистер Уинкль.
– Итак, вы его друг. А почему же вы не могли сказать это сразу, сэр?»
Пиквик платить по иску отказался и попал в одну из долговых тюрем – и одновременно с сюжетом в характере героя наконец появились сострадание и печаль, и он из картонной фигуры стал человеком:
«Нельзя скрыть того факта, что на душе у мистера Пиквика было очень грустно и тревожно – не от недостатка в людях, ибо тюрьма была переполнена, а бутылка вина немедленно, без формальных церемоний знакомства, снискала бы самое дружеское расположение немногих избранных. Но он был одинок в этой грубой, вульгарной толпе и чувствовал уныние и тоску, естественно вытекающие из размышлений о том, что он посажен в клетку и лишен надежды на освобождение. Однако решение освободиться ценой потворства мошенникам Додсону и Фоггу ни на секунду у него не возникало.
В таком расположении духа он вернулся в галерею, где была столовая, и стал медленно прогуливаться. Помещение было нестерпимо грязное, а запах табачного дыма буквально удушливый. Беспрестанно захлопывались с шумом и стуком двери, когда люди входили и выходили, и гул голосов и шагов неумолчно звучал в коридорах. Молодая женщина с ребенком на руках, которая, казалось, едва могла передвигать ноги от истощения и нищеты, бродила по коридору, беседуя со своим мужем, которому больше негде было ее принять. Когда они проходили мимо мистера Пиквика, он слышал, как женщина плакала, а один раз она отдалась такому приступу отчаяния, что должна была прислониться к стене, чтобы не упасть, и мужчина взял на руки ребенка, стараясь ее успокоить… Грязные женщины в стоптанных башмаках сновали взад и вперед, направляясь в кухню, находившуюся в углу двора; дети кричали, дрались и играли в другом углу. Стук кеглей и возгласы игроков сливались с сотней других звуков, везде шум и суета – везде, за исключением маленького, жалкого сарая в нескольких ярдах от этого места, где в ожидании пародии на следствие лежало неподвижное и посиневшее тело канцлерского арестанта, который умер прошлой ночью! Тело!»