Текст книги "Диккенс"
Автор книги: Максим Чертанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)
Британские газеты опубликовали письмо Диккенса о его попытках добиться соблюдения международного авторского права в Штатах; сам он очень быстро, используя как черновик свои же письма Форстеру и другим друзьям, писал «Американские заметки». В Америке ему казалось, что «либеральная монархия в тысячу раз лучше», но дома все оказалось по-прежнему нехорошо, англичане потерпели позорную неудачу в Афганистане, шли «голодные сороковые», период спада и обнищания – надо что-то делать… Он узнал, что лондонская газета «Курьер» обанкротилась, и предложил леди Холланд купить помещение и оборудование и учредить либеральную газету, но время для издателей было неблагоприятное, и затею пришлось отложить.
25 июля он опубликовал в «Морнинг кроникл» горячее письмо в поддержку законопроекта лорда Эшли о запрете на работу в шахтах для женщин и детей до тринадцати лет, на август и сентябрь увез семью в Бродстерс, там подобрал на берегу глухонемого мальчика, неизвестно откуда взявшегося (какой сюжет для романа! – но Диккенс его почему-то не использует), поместил в приходскую больницу – к сожалению, неизвестно, чем кончилась история этого ребенка, но, зная Диккенса, можно предположить, что мальчик был пристроен. 5 октября «с ответным визитом» приехал Лонгфелло, пробыл две недели, в свою очередь осмотрел под руководством Диккенса тюрьмы и сумасшедшие дома и был представлен графам и знаменитостям. 18-го вышли «Американские заметки» – дома отзывы были вялые, читателям казалось, что автор маловато поругал американцев и чересчур много рассказывал про тюрьмы и прочие скучные вещи. Но распродались «Заметки» неплохо. В США книжку, естественно, приняли в штыки (хотя и продали почти 100 тысяч экземпляров); «Нью-Йорк геральд», когда-то так тепло его приветствовавшая, назвала «Американские заметки» плодом «самого грубого, вульгарного, нахального и поверхностного ума».
Писательской машине нельзя останавливаться: еще не закончив «Заметки», Диккенс придумал завязку новой истории и в конце октября поехал с Форстером и Маклизом в Корнуолл, где должно было происходить действие следующего романа. В ноябре навещал родителей, 20-го посетил проповедь преподобного Эдварда Тэгарта в унитарианской церкви на Литл-Портленд-стрит и купил там места для всей семьи. Уже к декабрю он закончил первый ежемесячный выпуск романа «Жизнь и приключения Мартина Чезлвита», посвятив его Анджеле Бердетт-Куттс (публикация завершится в июле 1844 года).
Начал он бойко (по быстроте работы, но не по результату – занудством первые главы могут потягаться лишь с началом «Пиквика»), но дальше книга все время шла тяжело – он не до конца продумал сюжет, да и замысел был очень абстрактный и сложный. Это история одной алчной семьи, бьющейся за наследство, а по сути – роман о лицемерии во всех его видах.
«– Даже и в земных благах, которыми мы сейчас насладились, – произнес мистер Пексниф, покончив с едой и обводя взглядом стол, – даже в сливках, сахаре, чае, хлебе, яичнице…
– С ветчиной, – подсказала негромко Чарити.
– Да, с ветчиной, – подхватил мистер Пексниф, – даже и в них заключается своя мораль. Смотрите, как быстро они исчезают! Всякое удовольствие преходяще».
«Когда мистер Пексниф и обе молодые особы сели в дилижанс на перекрестке, он оказался совсем пустым внутри, что было весьма утешительно, в особенности потому, что снаружи все было полно и пассажиры, видимо, порядком промерзли. Ибо, как справедливо заметил мистер Пексниф своим дочерям, зарыв ноги поглубже в солому, закутавшись до самого подбородка и подняв оба окна, в холодную погоду всегда приятно бывает знать, что многим другим людям далеко не так тепло, как нам самим. И это, сказал он, вполне естественно и как нельзя более разумно не только в отношении дилижансов, но также и многих других общественных установлений.
– Ибо, – заметил он, – если бы все были сыты и тепло одеты, мы лишились бы удовольствия восхищаться той стойкостью, с которой иные сословия переносят голод и холод. А если бы нам жилось не лучше, чем всем прочим, что сталось бы с нашим чувством благодарности, которое, – со слезами на глазах произнес мистер Пексниф, показывая кулак нищему, собиравшемуся прицепиться сзади кареты, – есть одно из самых святых чувств нашей низменной природы».
До сих пор у Диккенса люди «из народа», если не считать воров в «Твисте», были добрыми и милыми – теперь он написал «простую» женщину, лицемерную ничуть не меньше Пекснифа, – больничную сиделку.
«– Ах, – сказала миссис Гэмп, отходя на несколько шагов от кровати, – и хорош будет покойничек!
После этого она развязала свой узел, зажгла свечу от огнива на комоде, налила воды в маленький чайник, намереваясь подкреплять свои силы чаем во время ночного дежурства; разве та с этой же человеколюбивой целью то, что у нее называлось „маленький огонек“, а также выдвинула и накрыла небольшой чайный столик, чтобы уж ни в чем не иметь недостатка и расположиться с полным удобством. На эти приготовления ушло столько времени, что пора было подумать и об ужине; поэтому она позвонила и заказала ужин.
– Я, моя милая, – расслабленным голосом говорила миссис Гэмп младшей горничной, – съела бы, пожалуй, маленький кусочек маринованной лососины с хорошенькой веточкой укропа, чуть-чуть посыпанный белым перцем. Хлеба мне подайте самого мягкого, моя милая, а к нему немножко свежего масла и кусочек сыра. В случае ежели в доме найдется огурец, то, будьте так любезны, принесите мне огурец, я до них охотница, да и у больного в комнате их очень полезно держать. Ежели у вас тут есть брайтонский крепкий эль, милая, то на ночь я только его и пью: доктора советуют, чтобы сон разгоняло. А когда я вам позвоню во второй раз, то вы, милая, ни под каким видом не приносите джина с горячей водой больше чем на шиллинг; это уж моя всегдашняя порция, больше у меня душа не принимает!
<…>
– Ах! – вздохнула миссис Гэмп, впадая в раздумье над порцией горячего напитка стоимостью в шиллинг, – как это приятно, когда ты всем доволен, – кругом-то ведь юдоль! Как это приятно ухаживать за больными, лишь бы им было хорошо, а о себе даже и не думать, пока ты в силах оказать услугу! Ничего лучше этого огурца просто быть не может! Никогда в жизни такого не едала.
Она рассуждала в том же духе, пока стакан не опустел, после чего дала пациенту капли самым простым способом, а именно сдавила ему горло так, что он захрипел и раскрыл рот, и в ту же минуту влила туда лекарство».
Действие, начавшись в деревне, переносится в столицу, и тут мы опять находим у Диккенса новое – он все время учится, он растет. В «Твисте» новым были причудливые портреты, в «Лавке древностей» – околдовывающая атмосфера; в «Чезлвите» он проявил себя как мастер несравненных, фантастических городских пейзажей. Простите за слишком длинную цитату – мы и так выкинули из нее половину, наступив себе на горло, настолько она великолепна:
«По соседству с пансионом нельзя было прогуливаться так, как где-нибудь в другом квартале города. Тут вы целый час могли блуждать по переулкам и закоулкам, дворам и переходам и ни разу не попасть на что-нибудь такое, что можно было бы без натяжки назвать улицей. Какое-то покорное отчаяние овладевало человеком, вступившим в этот извилистый лабиринт, и он, махнув на все рукой, пускался наугад, путался и кружил и, наткнувшись на глухую стену или железную решетку, без ропота поворачивал обратно с мыслью, что выход на свободу отыщется как-нибудь сам собой и в свое время и что нет никакого смысла спешить и предупреждать события. Бывали случаи, что гости, приглашенные на обед к М. Тоджерс, бродили вокруг да около, видели даже и дымовые трубы на крыше дома, но, убедившись наконец, что добраться до него нет возможности, возвращались восвояси кротко и без жалоб, погрузившись душою в тихую грусть. Не было примера, чтобы кто-нибудь мог найти пансион по устным указаниям, хотя бы он получил эти указания в одной минуте ходьбы от него. Осмотрительным приезжим из Шотландии и Северной Англии, говорят, удавалось иногда благополучно добраться до пансиона, завербовав с этой целью в проводники приютского мальчика, питомца лондонских улиц, или следуя по пятам за почтальоном, – но то были редкие исключения, только подтверждавшие правило, что пансион М. Тоджерс скрывается в лабиринте, секрет которого известен лишь немногим посвященным. <…>
Крыша дома тоже была достойна внимания. Там имелось что-то вроде площадки, с шестами и обрывками гнилых веревок, когда-то предназначавшихся для сушки белья, и стояло два-три чайных ящика с засохшими растениями, торчащими из них как палки. Всякий, кто поднимался на эту обсерваторию, бывал сперва ошеломлен, ударившись головой о маленькую наружную дверцу, а потом на секунду лишался дыхания, невольно заглянув в кухонную трубу; но, одолев эти два препятствия, вы нашли бы много такого, на что любопытно было посмотреть с крыши пансиона. Прежде всего, если день был ясный, вы замечали далеко протянувшуюся по крышам длинную темную дорожку – тень Монумента – и, обернувшись, видели и самый оригинал, совсем рядом – высокий, с волосами, вставшими дыбом на его золотой голове, словно он в ужасе от того, что творится в городе. А дальше толпились шпили, колокольни, башни, сверкающие флюгера и корабельные мачты – целый лес. Островерхие кровли, коньки крыш, слуховые окна – сущее столпотворение. Дыма и шума хватило бы на весь мир. Со второго взгляда из этой общей сутолоки, помимо воли зрителя и без всякой особой причины, начинали выделяться незначительные как будто предметы и завладевали его вниманием. Так, колпаки-вертушки на трубах домов время от времени поворачивались не спеша один к другому, словно поверяя друг другу шепотом результаты своих наблюдений над тем, что происходит внизу. Другие колпаки, горбатые, казалось, никак не хотели выпрямиться назло пансиону и горбились для того только, чтобы загораживать от него вид. Старик, чинивший перо в чердачном окне напротив, приобретал первостепенную важность для всей картины в целом и, скрывшись с горизонта, оставлял пробел, значение которого было до смешного непропорционально его размерам. Скачки и пируэты одного полотнища ткани на шесте красильщика казались гораздо интереснее, чем все приливы и отливы в общем движении толпы. А пока зритель сердился на себя и подыскивал этому объяснение, шум переходил в рев, пестрая картина перед его глазами дробилась и множилась стократ, и, озираясь по сторонам в величайшем испуге, он спешил поскорее спуститься в недра пансиона и в девяти случаях из десяти говорил после того миссис Тоджерс, что если бы он задержался наверху хотя бы секундой дольше, то, верно, попал бы на мостовую кратчайшей дорогой, а именно – бросившись головой вниз».
Подобное мог бы написать во всем мире один только Гоголь…
Вообще «Чезлвит», особенно если разобрать его на куски, написан удивительно хорошо, так хорошо, что цитировать можно с любого места и никогда не закончить, но с самых первых выпусков продавался плохо. Читатели то ли разочаровались в Диккенсе после не полюбившегося им «Барнеби Раджа», то ли не могли оценить глубину мысли, то ли их оттолкнуло чересчур занудное (хуже, чем в «Пиквике») начало.
Чтобы спасти читательский интерес, писатели порой сознательно идут на ухудшение с точки зрения литературы: Диккенс отправил героя (внука, поссорившегося с дедом-богачом) в Америку и написал множество страниц, замечательно смешных сами по себе, но абсолютно ничего не добавляющих ни к сюжету, ни к идее книги. Читая их, невозможно отделаться от ощущения, что это писал Марк Твен:
«Некоторое оживление можно было заметить уже на подступах к стране свободы, ибо накануне был избран член муниципалитета; а так как политические страсти разгорелись особенно сильно по случаю такого радостного события, друзья отвергнутого кандидата решили постоять за великие принципы Непогрешимости Выборов и Свободы Убеждений, переломали кое-кому руки и ноги, а также долго гоняли одного вредоносного субъекта по улицам с намерением раскроить ему череп. Эти добродушные проявления общественного темперамента сами по себе были не так значительны, чтобы взволновать кого-нибудь по прошествии целой ночи; однако мальчишки-газетчики воскресили их и разнесли по городу; они не только оглашали пронзительными воплями все городские пути и перепутья, пристани и суда, но забрались даже на палубы и в каюты парохода, так что он, еще не подойдя к пристани, был взят на абордаж и захвачен легионами этих молодых граждан.
– „Нью-йоркская помойка“! – кричал один. – Утренний выпуск „Нью-йоркского клеветника“! „Нью-йоркский домашний шпион“! „Нью-йоркский добровольный доносчик“! „Нью-йоркский соглядатай“! „Нью-йоркский грабитель“! „Нью-йоркский ябедник“! „Нью-йоркский скандалист“! Все нью-йоркские газеты! Полный отчет о вчерашнем патриотическом выступлении демократов! Виги разбиты наголову! Последнее мошенничество в Алабаме! Интересные подробности дуэли на ножах в Арканзасе! Все новости политической, коммерческой и светской жизни! Вопиющее мошенничество государственного секретаря, совершенное им в возрасте восьми лет от роду и разоблаченное, за большие деньги, его собственной нянькой!»
Тем временем дядя героя Джонас, грубый злодей и скряга, истязает побоями и издевками жену – глупенькую девушку, что вышла за него не подумавши и привязалась к нему как собака. Это уже третий такой союз у Диккенса – и откуда он знал, как любят женщины?! После побоев «даже ее плач и рыдания звучали приглушенно, так как она прижалась к нему. Она только твердила в сердечной муке – как он мог, как он… мог! – а остальное заглушили слезы». Этот дядя связывается с другим жуликом и становится его компаньоном по «финансовой пирамиде». Вот и еще одно новое у Диккенса – портрет Учреждения:
«Чтобы ни у кого не возникло подозрений насчет Англо-Бенгальской компании беспроцентных ссуд и страхования жизни, вопреки всем этим утверждениям и увещаниям; чтобы никто не усомнился в тиграх, экипаже и личности самого Тигга Монтегю, эсквайра (адрес: Пэлл-Мэлл и Бенгалия), или еще в ком-нибудь из мнимого списка директоров, у компании имелся швейцар, удивительное существо в необъятном красном жилете и кургузой темно-серой ливрее, которое вселяло больше уверенности в умы скептиков, чем все остальное вместе взятое… Бывали случаи, когда люди приходили застраховать свою жизнь в одну тысячу фунтов, но, посмотрев на швейцара, просили, прежде чем бланк был заполнен, увеличить эту сумму до двух тысяч».
В книге есть еще несколько десятков колоритнейших персонажей, и с ними происходят удивительные вещи, о которых мы ничего не будем рассказывать, дабы не отбивать интерес; остановимся только на неизбежном, как ритуал, действии Диккенса – покарании злодея. Компаньон Джонаса начинает его шантажировать – надо «решать проблему». Вновь приносим извинения за объем цитат. Но именно эти цитируемые страницы, как считают литературоведы, повлияли на Достоевского, придав дополнительный импульс «Преступлению и наказанию», – так вправе ли мы заменять их собственными ничтожными рассуждениями?
Итак, Джонас едет к месту задуманного убийства:
«Ему приснилось, будто он лежит спокойно в своей кровати и думает о лунной ночи и о шуме колес, как вдруг старый конторщик просунул голову в дверь и кивнул ему. Повинуясь этому знаку, он немедленно вскочил – уже одетый в то самое платье, которое было на нем, – и вошел за стариком в какой-то чужой город, где названия улиц были написаны на стенах незнакомыми ему буквами; но это его не удивило и не встревожило, ибо он припомнил во сне, что бывал здесь и раньше. Хотя улицы круто поднимались в гору и, чтобы попасть с одной на другую, надо было спускаться с большой высоты по слишком коротким лестницам и по канатам, которые были протянуты к гулким колоколам и раскачивались и дрожали, когда за них цеплялись, однако после первого невольного трепета опасность перестала страшить его, его беспокоила лишь одежда, совсем не подходившая для празднества, которое должно было скоро начаться и в котором он принимал участие… Крик разнесся повсюду, все стремглав бросились на Страшный суд, и началась такая давка, что Джонас со своим спутником (который постоянно менялся и даже две минуты сряду не бывал одним человеком, хотя он и не замечал, как уходит один и приходит другой) спрятался под воротами, со страхом наблюдая за толпой, где было много знакомых ему лиц и много таких, которых он не знал, но во сне думал, что знает; и вдруг над толпой, пробившись с трудом, поднялась голова – безжизненная и бледная, но все та же, какой он ее знал, – и упрекнула его в том, что по его вине настал этот грозный день. Они бросились друг на друга. Силясь высвободить руку, в которой он держал дубину, и нанести удар, который так часто представлялся ему в мыслях, он проснулся, чтобы увидеть восход солнца и вспомнить о своем замысле наяву».
Убийцу разоблачают (там преинтереснейшая интрига – прочтете сами) – и вновь идут страницы, напоминающие Достоевского и одновременно шедевры Стивенсона:
«Мучительная жажда, огонь, пожиравший его, когда он накрылся с головой одеялом, и страх перед комнатой, еще усилившийся оттого, что он не мог ее видеть из-под одеяла; нечеловеческое напряжение, с которым он прислушивался ко всякому звуку, воображая, что каждый, даже самый незначительный шум является предвестием того стука, который разгласит тайну; дрожь, с какой он вскакивал с постели и подбегал к зеркалу, воображая, что преступление написано у него на лице, а потом опять укладывался и хоронился под одеяло, слушая, как его собственное сердце отстукивает: убийца, убийца, убийца! – какими словами можно описать подобный ужас!
Близилось утро. В доме раздавались шаги. Он слышал, как поднимали шторы и открывали ставни, как кто-то крадучись, на цыпочках, несколько раз подходил к его двери. Он пытался подать голос, но во рту у него пересохло, словно он был полон песку. Наконец он сел на кровати и крикнул:
– Кто там?
Это была его жена.
Он спросил ее, который час. Девять.
– Никто… никто не стучался ко мне вчера? – едва выговорил он. – Я, кажется, слышал стук, но от меня нельзя было добиться ответа, разве что вышибли бы дверь…
Он велел жене приготовить завтрак и собрался идти наверх, переодевшись в платье, которое снял, войдя в эту комнату, и которое с тех пор так и висело за дверью. Всякий раз при мысли о встрече с домашними впервые после того, что он совершил, его охватывал тайный страх, и он мешкал у дверей под разными предлогами, чтобы они могли увидеть его, не глядя ему в лицо; одеваясь, он оставил дверь приоткрытой и приказывал то распахнуть настежь окна, то полить мостовую, приучая их к своему голосу. Но сколько он ни оттягивал время всеми способами, так, чтобы успеть перевидать их всех и поговорить со всеми, он долго не мог набраться храбрости и выйти к ним и все стоял у двери, прислушиваясь к отдаленному шуму их голосов.
Но нельзя же было оставаться тут вечно, и в конце концов он вышел к ним. Бросив последний взгляд в зеркало, он понял, что лицо выдаст его, но это могло быть и потому, что он гляделся в зеркало с такой тревогой. Он не смел ни на кого взглянуть, боясь, что все следят за ним, но ему показалось, что сегодня они уж очень молчаливы.
И как он ни держал себя в руках, он не мог не прислушиваться и не мог скрыть того, что все время прислушивается. Вникал ли он в их разговор, старался ли думать о другом, говорил ли сам, или молчал, или с решимостью отсчитывал глухое тиканье часов за своей спиной, он вдруг забывал обо всем и начинал прислушиваться словно завороженный. Ибо он знал, что это должно прийти; а пока его кара, и мука, и отчаяние заключались в том, чтобы прислушиваться и ждать, когда оно придет.
Тсс!»
«Он пытался – он непрестанно пытался – не то чтобы забыть, что оно лежит там, – забыть об этом было невозможно, – но не мучить себя яркими картинами, возникавшими в воображении: вот он бродит вокруг, все вокруг тела, тихонько ступая по листьям, видит его в просвет между ветвями и подходит все ближе и ближе, спугивая мух, которые густо усеяли его, точно кучками сушеной смородины. Он неотвязно думал о минуте, когда тело будет найдено, и напряженно прислушивался к каждому стуку, к каждому крику, к шуму шагов, то приближавшихся, то удалявшихся от дома, следил в окно за прохожими на улице, боясь выдать себя словом, взглядом или движением. И чем больше его мысли сосредоточивались на той минуте, когда тело будет найдено, тем сильнее приковывало их оно само, одиноко лежащее в лесу. Он словно показывал его всем и каждому, кого видел: „Слушайте! Вы знаете про это? Уже нашли? И подозревают меня?“ Если бы его приговорили носить это тело на руках и повергать для опознания к ногам каждого встречного, то и тогда оно не могло бы находиться при нем более неотлучно и не занимало бы его мыслей с таким неотвязным упорством.
И все же он ни о чем не жалел. Ни раскаяние, ни угрызения совести не тревожили его: он только опасался за себя. Смутное сознание, что, решившись на убийство, он погубил себя, только разжигало его злобность и мстительность и придавало еще больше цены тому, чего он добился. Тот человек убит: ничто не могло этого изменить. Он все еще торжествовал при этой мысли».
Да уж, похоже, раскаяния злодея мы от Диккенса никогда не дождемся.
Так что, нам начинать с «Чезлвита», раз он так хорошо написан? Нет; написанный не просто хорошо, а потрясающе, роман так и не получился цельным, и мы можем бросить его где-нибудь на середине; вдобавок скучное начало нас убьет. Читать обязательно, но далеко не первым, нет.