355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Чертанов » Диккенс » Текст книги (страница 13)
Диккенс
  • Текст добавлен: 25 февраля 2022, 20:30

Текст книги "Диккенс"


Автор книги: Максим Чертанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)

«А вверху-то, на колокольне! Вот где разбойник ветер ревет и свищет! Вверху, на колокольне, где он волен шнырять туда-сюда в пролеты арок и в амбразуры, завиваться винтом вокруг узкой отвесной лестницы, крутить скрипучую флюгарку и сотрясать всю башню так, что ее дрожь пробирает! Вверху, на колокольне, там, где вышка для звонарей и железные поручни изъедены ржавчиной, а свинцовые листы кровли, покоробившиеся от частой смены жары и холода, гремят и прогибаются, если ступит на них невзначай нога человека; где птицы прилепили свои растрепанные гнезда в углах между старых дубовых брусьев и балок; и пыль состарилась и поседела; и пятнистые пауки, разжиревшие и обленившиеся на покое, мерно покачиваются в воздухе, колеблемом колокольным звоном, и никогда не покидают своих домотканых воздушных замков, не лезут в тревоге вверх, как матросы по вантам, не падают наземь и потом не перебирают проворно десятком ног, спасая одну-единственную жизнь! Вверху на колокольне старой церкви, много выше огней и глухих шумов города и много ниже летящих облаков, бросающих на него свою тень, – вот где уныло и жутко в зимнюю ночь; и там вверху, на колокольне одной старой церкви, жили колокола, о которых я поведу рассказ».

Бедняк Трухти, пожилой рассыльный, стоит около церкви утрами и вечерами, и в дождь и в снег – ждет поручений; он одержим колоколами – и любит, и боится, они в его воображении – живые существа. Как-то раз к нему приходит дочь с угощением (рубцы), жалуется на бедность; они присаживаются на крыльце богатого дома поесть. Выходят богачи и обсуждают их, как животных:

«– Кто ест рубцы? – повторил мистер Файлер, повышая голос. – Кто ест рубцы?

Трухти конфузливо поклонился.

– Это вы едите рубцы? – спросил мистер Файлер. – Ну, так слушайте, что я вам скажу. Вы, мой друг, отнимаете эти рубцы у вдов и сирот… Если разделить вышеупомянутое количество рубцов на точно подсчитанное число вдов и сирот, – сказал мистер Файлер, повернувшись к олдермену, – то на каждого придется ровно столько рубцов, сколько можно купить за пенни. Для этого человека не останется ни одного грана. Следовательно, он – грабитель.

Трухти был так ошеломлен, что даже не огорчился, увидев, что олдермен сам доел его рубцы. Теперь ему и смотреть на них было тошно».

Богачи рассуждают, как хорошо было в «старые добрые времена», когда такие, как Трухти, сразу помирали с голоду, и читают нотации: веселиться нельзя, жениться нельзя, а с точки зрения политической экономии лучше бы вас всех, уродов, вообще не было; один из них дает Трухти поручение отнести письмо другому богачу, такому же лицемеру, и тот совсем заморачивает бедному Трухти голову, заставляя предаваться самоуничижению и, хуже того, осуждать других бедняков и несчастных, в частности бедную женщину, которая утопилась вместе с младенцем, потому что им не на что было жить. Но тут вмешиваются колокола и властно, страшно неистовствуя, призывают Трухти, и он идет на их голос как загипнотизированный, и вот он уже на колокольне, где его окружают бесчисленные призраки, а потом и сами колокола являются ему:

«Таинственные, грозные фигуры! Они ни на чем не стояли, но повисли в ночном воздухе, и головы их, скрытые капюшонами, тонули во мраке под крышей. Они были недвижимые, смутные; смутные и темные, хотя он видел их при странном свете, исходившем от них же – другого света не было, – и все прижимали скрытый в черных складках покрывала палец к незримым губам. Он не мог ринуться прочь от них через отверстие в полу, ибо способность двигаться совершенно его оставила. Иначе он непременно бы это сделал – да что там, он бросился бы с колокольни вниз головой, лишь бы скрыться от взгляда, который они на него устремили, который не отпустил бы его, даже если бы вырвать у них глаза».

И большой колокол грозно отчитывает Трухти:

«– Голос Времени, – сказал дух, – взывает к человеку: „Иди вперед!“ Время хочет, чтобы он шел вперед и совершенствовался; хочет для него больше человеческого достоинства, больше счастья, лучшей жизни; хочет, чтобы он продвигался к цели, которую оно знает и видит, которая была поставлена, когда только началось Время и начался человек… Кто тщится преградить ему дорогу или повернуть его вспять, тот пытается остановить мощную машину, которая убьет дерзкого насмерть, а сама, после минутной задержки, заработает еще более неукротимо и яростно… Кто отвращается от падших и изувеченных своих собратьев; отрекается от них, как от скверны, и не хочет проследить сострадательным взором открытую пропасть, в которую они скатились из мира добра, цепляясь в своем падении за травинки и кочки утраченной этой земли, и не выпускали их даже тогда, когда умирали, израненные, глубоко на дне, – тот грешит против бога и человека, против времени и вечности».

Естественно, Трухти раскаивается: больше он никогда не осуждает ни несчастную девушку, покончившую с собой, ни других бедняков.

3 декабря Диккенс, специально приехав в Лондон, читал «Колокола» друзьям – те плакали; Форстер уверял Нейпира, редактора «Эдинбург ревью», что это величайшее произведение Диккенса. Заметим, что «по букве» эта повесть еще менее христианская, чем «Песнь», – живые колокола, рой привидений на колокольне, оправдание самоубийства… Но ему важен был лишь дух, дух божий, как он тогда его понимал, его религиозность – такая же, как у Грэма Грина; ему необходимо было нанести удар ханжеству – и даже странно, что его колокола не спрыгивают с колокольни, дабы хорошенько накостылять по шее какому-нибудь лицемерному жадному богачу.

9 декабря по пути обратно Диккенс остановился в Париже – гастролировавший там Макриди ввел его в театральные круги; пообщался с цветом литературы: Гюго, Готье, Дюма, де Виньи, историком Мишле (по-французски он говорил, но тогда еще плохо), 22-го вернулся в Геную. Вышли «Колокола» и наделали много шуму среди политиков, но такого читательского интереса, как история Скруджа, не вызвали – простому читателю вещь эта показалась и недоброй, и чересчур сложной.

В январе 1845 года Диккенс в Генуе свел знакомство с политиком Камилло Кавуром, одним из идеологов объединения Италии (та была раздроблена на массу отдельных государств, почти все из которых были реакционными), и швейцарским банкиром Эмилем де ла Рю: жена его, англичанка, страдала загадочной нервной болезнью, которую Фрейд потом назовет истерией: видения, конвульсии, обмороки и т. п. Диккенс проникся к Огасте де ла Рю жалостью и решил попробовать гипноз.

Он – по его словам – вводил ее в транс и расспрашивал о ее видениях; будто бы это помогало. Он вспоминал спустя 20 лет: «Я гипнотизировал ее ежедневно… Однажды ночью, в Риме, меня вызвал к ней ее муж. У нее был нервный припадок. Она лежала, свернувшись плотным клубком, и понять, где у нее голова, можно было, лишь проведя рукою по ее длинным волосам и нащупав их корни. Прежде такой припадок продолжался у нее по крайней мере часов тридцать. Это была страшная картина; я уж стал сомневаться, смогу ли ей помочь. Однако через полчаса она спала покойным и естественным сном и на другое утро была совсем здорова. Когда я в тот раз уехал из Италии, ее видения исчезли. С течением времени они появились снова и с тех пор мучили ее всегда».

Александр Дюма-отец тоже был убежден, что владеет гипнозом, но оба они с Диккенсом почему-то гипнотизировали только женщин. Для настоящего гипнотизера полового деления не существует, так что предлагаем две версии: либо имело место самовнушение, обычное при истерии, либо женщины притворялись перед знаменитыми писателями сознательно – из вежливости, из благодарности, из-за своей зависимости от них; в случае с Диккенсом и Огастой де ла Рю возможны одновременно оба варианта. Нельзя исключить также, что она питала к Диккенсу какие-то чувства и, естественно, просила длить сеансы как можно дольше.

19 января Диккенсы, как было уговорено заранее, уехали путешествовать, оставив детей на попечении нянек; глава семьи договорился с Огастой, что они будут интенсивно думать друг о друге ежедневно в 11 вечера и таким образом лечение продолжится. Он свою часть уговора выполнял, писал ее мужу: «Я непрерывно думал о ней, просыпаясь и засыпая ночами в понедельник, вторник и среду… она в некотором смысле часть меня, когда я бодрствую». Как всю эту ситуацию воспринимала жена, он, похоже, не задумывался. Кэтрин в одну из тех ночей, когда муж неотрывно думал об Огасте, опять забеременела. «Это событие, на которое я никак не рассчитывал, ужасно все дезорганизует», – писал он в апреле шотландскому знакомому лорду Робертсону. Так что, похоже, религиозные убеждения были ни при чем: просто он, такой организованный во всех делах, проявлял в этом вопросе удивительное легкомыслие.

Проехали Пьяченцу: «Какой странный, и грустный, и сладостный сон – эти неторопливые, бесцельные прогулки по маленьким городам, дремлющим и греющимся на солнце. Каждый из них поочередно представляется вам самым жалким изо всех заплесневелых, унылых, забытых богом поселений, какие только существуют на свете. Сидя на невысоком холме, где прежде был бастион, а еще раньше, когда здесь стояли римские гарнизоны, – шумная крепость, я впервые осознал, что значит быть скованным ленью. Таково, вероятно, состояние сони, когда для нее наступает пора зарыться в шерсть в своей клетке, или черепахи перед тем, как она зароется в землю. Я почувствовал, что весь покрываюсь ржавчиной. Что всякая попытка пошевелить мозгами будет сопровождаться отчаянным скрипом. Что делать решительно нечего, да и не нужно. Что не существует человеческого прогресса, движения, усилий, развития, ничего, кроме ничем не нарушаемого покоя. Что весь механизм остановился тут много столетий назад и будет пребывать в неподвижности до Страшного суда».

Дальше последовали Модена, Болонья, Феррара, Верона – дом Джульетты (по которому расхаживают гуси) и ее могила; Мантуя, Милан – всюду гостиницы с незакрывающимися дверями, шумом и грохотом, и лошади фыркают и чихают прямо под ухом – дальше Каррара, Пиза, Сиена; 30 января наконец показался Рим. «Он был похож – мне даже страшно написать это слово – на ЛОНДОН!!» Собор Святого Петра разочаровал – так себе собор, но Колизей произвел впечатление: «…дух Колизея пережил все другие остатки римской мифологии и римских кровавых потех и наложил отпечаток жестокости на нрав современного римлянина. По мере приближения путешественника к этому городу облик итальянца меняется; красота его становится сатанинской, и вам едва ли встретится одно лицо из сотни, которое не было бы на своем месте в Колизее, если бы его завтра восстановили».

Диккенс обходил бесчисленные церкви, не прибавившие ему симпатии к католичеству: «…то же причудливое смешение благоговейной набожности и неприличия, веры и равнодушия, коленопреклонений на каменном полу и смачного харканья на него же; перерывов в молитвах для попрошайничества или других мирских дел и новых коленопреклонений с тем, чтобы продолжать смиренную молитву с того места, на котором она была прервана. В одной церкви коленопреклоненная дама на мгновение встала, чтобы вручить нам свою визитную карточку – она была учительницей музыки; в другой – степенный господин с очень толстой палкой поднялся на ноги и прервал благочестивые размышления, чтобы огреть ею свою собаку, зарычавшую на другую; ее визг и лай гулко отдавались под сводами церкви долго после того, как ее хозяин вернулся к молитве, не сводя, однако, глаз с собаки… С особым ожесточением боролись за места дамы. Одну знакомую мне даму, сидевшую в дамской ложе, схватила за талию и столкнула с места некая матрона могучего телосложения; другая дама (в заднем ряду той же ложи) пробилась на лучшее место, втыкая большую булавку в спины дам, стоявших впереди».

Ходил смотреть на смертную казнь: «Никто не был потрясен происшедшим, никто не был даже взволнован. Я не заметил ни малейших проявлений отвращения, жалости, негодования или печали. В толпе, у самого подножия эшафота, пока тело укладывали в гроб, в моих пустых карманах несколько раз пошарили». Ну, в этом отношении лондонцы были ничем не лучше.

В марте де ла Рю прибыли в Рим и сеансы гипноза возобновились. Терпение Кэтрин, оказывается, было небезгранично: сообщив мужу о беременности, она устроила сцену, и он уступил – извинились перед де ла Рю и уехали путешествовать дальше. Неаполь: всюду грязь, нищие в лохмотьях, лаццарони – «убогие, униженные, несчастные животные, покрытые насекомыми; огородные пугала, ленивые, трусливые, безобразные, роющиеся в мусоре!». Никакой романтики Диккенс во всем этом видеть не желал: «Позвольте нам… искать новую романтику в признании за человеком прав на будущее, в уважении к его способностям – а на это, кажется, больше шансов во льдах Северного полюса, чем в солнечном и цветущем Неаполе». Венеция: «…Зная, что здесь есть музей с комнатой, наполненной такими страшными орудиями пытки, какие мог измыслить только дьявол, сотни попугаев устно и в печати целыми часами поносят времена, когда в Венеции строится железная дорога через пролив. Они поносят наше время, безмозглые болтуны, вместо того чтобы на коленях благодарить небеса за то, что живут в эпоху, когда из железа делают дороги, а не тюремные решетки и не приспособления, чтобы загонять винты в череп ни в чем не повинного человека».

Он так стремился в будущее и ненавидел «старое доброе прошлое» – удивительно, что его превыше всех воспел Честертон, чей идеал был прямо противоположен. Флоренция – единственный итальянский город, который он не ругал. Но она-то была из будущего, не из прошлого: правил там герцог Леопольд II, либерал, давно были отменены пытки и смертная казнь, священники отстранены от образования.

В апреле вернулись в Геную: дети были здоровы, все в порядке, недоставало только Форстера, и Диккенс умолял его приехать. В июне через Бельгию отправились домой – на август и сентябрь уже был заказан дом в Бродстерсе. Интенсивно работать Диккенс по-прежнему не спешил – только «Картины Италии», но это было для него легко, он, как обычно, пользовался собственными письмами как черновиками. Ему опять захотелось ставить спектакли. Он собрал всех – друзей, братьев (Фредерика и Огастеса), Томаса Томсона, своего нового издателя Эванса, редактора «Панча» Марка Лемона; отставная актриса Фанни Келли согласилась давать уроки театрального искусства, для главных женских ролей наняли профессиональную актрису Джулию Фортескью. Труппа ставила комедию Бена Джонсона «Всяк в своем нраве», премьера прошла 21 сентября в театре «Роялти», среди зрителей были Теннисон и герцог Девонширский, дважды повторили спектакль в ноябре – для принца Альберта и других аристократов, собранные деньги пошли на благотворительность. В любительских спектаклях обычно участников больше, чем зрителей, и в них куда интереснее участвовать, нежели смотреть их; нет свидетельств, что театр Диккенса был чем-то бо́льшим. Форстер оценивал труппу как «среднюю любительскую», жена Карлейля Джейн назвала спектакль «ни о чем», Макриди и вовсе разругал: «уныло, затянуто… актеры смехотворно суетятся». Но Диккенс выпустил пар, он был счастлив, и ладно.

28 октября Кэтрин родила очередного мальчика – Альфреда д’Орсэ Теннисона. Несмотря на то что отец был на тот момент унитарианином, он крестил мальчика – как и всех следующих детей – в англиканской церкви: видимо, просто не придавал этому значения. Неизвестно, была ли у Кэтрин депрессия на сей раз, и если была, то как с этим боролись. Мэйми – а она уже была способна отмечать, что происходит в доме, – вспоминала потом, что отец сам ходил каждый день проверять работу нянек и чистоту и порядок в комнатах детей. «Он часто подымался по крутой лестнице в наши комнаты, чтобы увидеть новые рисунки, которые мы прикололи к обоям, и всегда говорил нам слова похвалы и одобрения. Он требовал от нас украшать наши комнаты своими руками и всегда быть опрятными и аккуратными. Он обходил каждую комнату каждое утро, и если стул стоял не на своем месте или на полу были крошки, – горе преступнику!» Чем целыми днями занималась Кэтрин, остается совершенно неясным. Во время беременности – а беременна она была почти всегда – она дважды в день выходила гулять, но не с мужем: его шаг был слишком скор для нее. Выходить по вечерам она не могла (беременная женщина считалась все равно что больной и не должна была показываться в обществе), так что в гости и в театр Диккенса сопровождала Джорджина. Увы, мы так часто наблюдаем ситуацию, когда Замечательный Человек заботится обо всех людях на свете, не замечая, что творится с его самыми близкими…

Осенью Диккенс писал третью рождественскую повесть – «Сверчок за очагом», поэтичностью и прелестью местами даже превосходящую две первые: «…чайник упрямился и кобенился. Он не давал повесить себя на верхнюю перекладину; он и слышать не хотел о том, чтобы послушно усесться на груде угольков; он все время клевал носом, как пьяный, и заливал очаг, ну прямо болван, а не чайник! Он брюзжал, и шипел, и сердито плевал в огонь… но после двух-трех тщетных попыток заглушить в себе стремление к общительности он отбросил всю свою угрюмость, всю свою сдержанность и залился такой уютной, такой веселой песенкой, что никакой плакса-соловей не мог бы за ним угнаться… песня чайника была песней призыва и привета, обращенной к кому-то, кто ушел из дому и кто сейчас возвращался в свой уютный маленький домик к потрескивающему огоньку…» А потом его партию подхватывает и сверчок, что прячется за очагом: «Чайнику больше уже не пришлось петь соло. Он продолжал исполнять свою партию с неослабным рвением, но сверчок захватил роль первой скрипки и удержал ее. Боже ты мой, как он стрекотал! Тонкий, резкий, пронзительный голосок его звенел по всему дому и, наверное, даже мерцал, как звезда во мраке, за стенами. (Звук, мерцающий подобно звезде, – и как это приходят в голову такие метафоры?! – М. Ч.) Иногда на самых громких звуках он пускал вдруг такую неописуемую трель, что невольно казалось – сам он высоко подпрыгивает в порыве вдохновения, а затем снова падает на ножки. Тем не менее они пели в полном согласии, и сверчок и чайник».

Но нет согласия в доме, где живут сверчок и чайник. Сюжет Диккенс взял для себя новый, впервые описав муки ревности. Герой (простой возчик) Джон узнал, что жена любит другого. «В это время она была наверху и укладывала спать малыша. Потом спустилась вниз и, видя, что Джон сидит, задумавшись, у очага, близко подошла к нему, и – хотя он не услышал ее шагов, ибо душевные терзания сделали его глухим ко всем звукам, – придвинула свою скамеечку к его ногам. Он увидел ее только тогда, когда она коснулась его руки и заглянула ему в лицо.

Удивленно? Нет. Так ему показалось сначала, и он снова взглянул на нее, чтобы убедиться в этом. Нет, не удивленно. Внимательно, заботливо, но не удивленно. Потом лицо ее стало тревожным и серьезным, потом снова изменилось, и на нем заиграла странная, дикая, страшная улыбка. – Крошка угадала его мысли, стиснула руками лоб, опустила голову, и Джон уже ничего не видел, кроме ее распустившихся волос.

Будь он в этот миг всемогущим, он все равно пальцем не тронул бы ее, так живо в нем было возвышенное чувство милосердия. Но он не в силах был видеть, как она сжалась на скамеечке у его ног, там, где так часто сидела невинная и веселая, а он смотрел на нее с любовью и гордостью; и когда она встала и, всхлипывая, ушла, ему стало легче оттого, что место рядом с ним опустело и не нужно больше выносить ее присутствия, некогда столь желанного. Уже одно это было жесточайшей мукой, напоминавшей ему о том, каким несчастным он стал теперь, когда порвались крепчайшие узы его жизни. Чем сильнее он это чувствовал, тем лучше понимал, что предпочел бы видеть ее умершей с мертвым ребенком на груди».

Но вот запел сверчок – и смягчил сердце возчика, и все обнимаются и плачут, а потом герой узнаёт, что ошибся и жена его всегда любила. Честертон: «История возчика и его жены звучит усыпляюще, мы не можем на ней сосредоточиться, но радуемся теплу, исходящему от нее, как от горящих поленьев… У Диккенса атмосфера нередко важнее сюжета. Атмосфера Рождества важнее, чем Скрудж и даже Духи; фон – важнее лиц. Не так уж важно, правдоподобно ли его раскаяние, – прелесть и благодать повести не в сюжете…» В «Сверчке», заметим, Рождество не упоминается вовсе, и в следующих рождественских историях, как правило, тоже. Тем не менее «Санди телеграф» 18 декабря 1888 года назвала Диккенса «человеком, который изобрел Рождество».

Запрещенное при Кромвеле, празднование Рождества в Англии было восстановлено вместе с монархией в 1660 году, но к началу XIX века сошло на нет и считалось устаревшим обычаем; Вальтер Скотт горько оплакивал его. Но к концу 1830-х все больше людей стали с умилением вспоминать «старое доброе прошлое» и с ним – веселый праздник. Викторианцы с радостью ухватились за «Рождественские гимны» Уильяма Сэндиса (1833) и «Книгу Рождества» Томаса Херви (1837). Рождественские обеды, подарки, детские праздники – все это вновь стало популярным при королеве Виктории. В декабре 1840 года принц Альберт воспроизвел немецкий обычай ставить елку; в 1843-м аристократ сэр Генри Коул, которому было лень писать под Рождество письма, поручил художнику Джону Хорсли нарисовать и растиражировать соответствующую картинку и разослал ее друзьям, а остаток отдал в магазин канцтоваров – так родились рождественские открытки.

Диккенс не был первым, но со своей «Рождественской песнью» пришелся очень в тему. А как же его ненависть к «старому доброму прошлому»? Но он хотел не просто восстановить прежний обычай, а создать новый: сделать Рождество днем не только веселья, но и добрых слез, днем раскаяния, днем, когда растапливаются самые черствые сердца, днем благотворительности. Неизвестно, стал ли какой-нибудь богач добрее, прочтя «Рождественскую песнь» или «Колокола», но сам Диккенс своему призыву следовал: Мэйми вспоминала, что под Рождество он собирал в доме окрестных бедняков и устраивал ужины и игры – непременно с денежными призами.

Сверчок как один из символов домашнего тепла и уюта родился в его голове еще до «Сверчка за очагом»: летом 1845 года он писал Форстеру: «Я по-прежнему подумываю о еженедельнике; цена, если возможно, полтора пенса. Часть материала оригинальная, часть – перепечатки; заметки о книгах, заметки о театрах, заметки обо всем хорошем, заметки обо всем дурном; рождественская философия, бодрый взгляд на жизнь, беспощадное препарирование ханжества, добродушие; материал всегда злободневный, отвечающий времени года; а главное, теплое, сердечное, щедрое, веселое, любящее отношение ко всему, что связано с Семейным Очагом. И назову я его, сэр, „СВЕРЧОК“ – „ВЕСЕЛОЕ СОЗДАНИЕ, КОТОРОЕ ЧИРИКАЕТ ЗА ОЧАГОМ“». Но тут Брэдбери и Эванс заговорили с ним об издании ежедневной политической газеты, которая конкурировала бы с самой «Таймс», и он за эту идею ухватился. «Сверчок» был временно забыт. Новая газета получила название «Дейли ньюс». Брэдбери и Эванс предложили спонсора: железнодорожные компании, представители которых были в основном либералами и хотели иметь издание, уравновесившее бы консервативную «Таймс».

Форстер категорически не одобрял затею, считая, что такая газета «украдет» Диккенса у литературы. Но тот сказал другу, что после неуспеха «Чезлвита» не уверен в своем литературном будущем, что его популярность падает и надо искать постоянный «кусок хлеба». (Он привык жить довольно широко и так до сих пор не сколотил капитала, проживая деньги «от зарплаты до зарплаты».) В октябре богач Джозеф Пэкстон, акционер железнодорожной компании, вложил в газету 25 тысяч фунтов, Брэдбери и Эванс – 22 500 фунтов, были и другие акционеры. Диккенс ничего не вносил, но получал должность редактора с окладом две тысячи фунтов в год и гонорарами за работы, которые будут опубликованы в газете (первая – «Картины Италии»); он обязывался часто, но не ежедневно помещать короткие статьи, и вытребовал, чтобы в газете был пост заместителя главного редактора, которому можно будет передавать управление, когда он захочет на время уехать. 3 декабря он официально вступил в должность и обосновался в доме на «газетной» Флит-стрит.

Первый номер газеты ожидался в январе, но еще до этого Диккенс попытался подать в отставку – когда один акционер вышел из дела. Пэкстон увеличил свой вклад, Диккенс остался и поспешно набирал штат – в основном из «своих да наших» (он всегда будет так делать – помогать людям ему было важнее, чем собирать идеально функционирующий коллектив, и удивительно, что он далеко не всегда терпел неудачу). Форстер и Дуглас Джеролд будут политическими обозревателями. Дядя Диккенса, Джон Барроу, был сразу командирован в Индию, чтобы писать о столкновениях британской армии с мятежниками-сикхами. Тесть, Джордж Хогарт, взял на себя музыкальный отдел. Самым смелым шагом было приглашение отца, безалабернейшего Джона Диккенса, – руководить репортерами. Заместителем редактора стал Генри Уиллс, раньше работавший в журнале «Панч». Это оказался идеальный выбор – не для газеты, а для Диккенса: Уиллс станет до самой смерти его другом и поверенным в таких делах, о которых не полагалось знать даже Форстеру.

В декабре вышел «Сверчок за очагом» – «Таймс» его назвала «пустословным и глупым», но продавался он отлично: Диккенс уже создал для себя коммерческую нишу. А 21 января 1846 года появился первый номер «Дейли ньюс» с передовицей Диккенса, клявшегося защищать «принципы прогресса, усовершенствования, образования, гражданских и религиозных свобод и равенства всех перед законом». И сразу же газета начала кампанию против Хлебных законов.

«Таймс», стоившая семь пенсов, имела стабильный тираж 25 тысяч экземпляров. «Дейли ньюс» продавалась за пять пенсов и сперва разошлась в 10 тысячах экземпляров. Для начала это было совсем неплохо, но уже к 30 января Диккенс сказал Форстеру, что подает в отставку и уезжает за границу, а Брэдбери и Эвансу написал, что, во-первых, его смущает ангажированность газеты железнодорожными компаниями, а во-вторых, он не потерпит их вмешательства в редакционные дела. Форстер, однако, считал, что Диккенс сам во всем виноват, и поделился этим мнением с Макриди, записавшим в дневнике: «Диккенс так уверен в правоте своих мнений и так восхищен собственными работами, что Форстер отказывается далее пытаться его критиковать; он не воспринимает критики, и эта черта будет развиваться, пока не станет неизлечимой». Газета с каждым днем становилась, по мнению знакомых Диккенса, все более скучной; читатели считали так же, и тираж упал до четырех тысяч экземпляров. 5 февраля Диккенс с женой, Джорджиной и Форстером съездил в Рочестер, а по возвращении, 9-го, подал в отставку – его место занял Форстер.

«Дейли ньюс» постепенно выправилась и продолжала существовать до 1930 года. Форстер вскоре тоже ушел с поста главного редактора, но сотрудничать с газетой продолжал до 1870-х. Некоторое время публиковаться там продолжал и Диккенс – на свои излюбленные темы: школы для бедных, критика обществ трезвости, защита праздников; весной 1846-го опубликовал пять больших статей о преступности и смертной казни.

Защитники смертной казни – а их, разумеется, было подавляющее большинство – утверждали, что ее наличие должно отвращать людей от преступлений. Диккенс видел и читал достаточно, чтобы этот тезис опровергнуть – и эмоциями, и статистикой. «Где бы ни уменьшилось число смертных казней, число преступлений там тоже уменьшается. Ведь даже самые пылкие защитники смертной казни, которые, вопреки всем фактам и цифрам, продолжают утверждать, что она предотвращает совершение преступлений, спешат тут же прибавить аргумент, доказывающий, что она их вовсе не предотвращает! „Совершается столько гнусных убийств, – говорят эти защитники, – и они так быстро следуют одно за другим, что отменять смертную казнь никак нельзя“. Но ведь это же одна из причин для ее отмены! Ведь это же доказывает, что смертная казнь не является устрашающим примером, что она не может предотвратить преступления и что с ее помощью не удастся положить конец подражанию, дурному влиянию – называйте это как хотите, – из-за чего одно убийство влечет за собой другое!»

Он затронул любопытную подтему (которой посвящен роман Роберта Хинчеса «Дело Парадайна»): судья, выносящий смертные приговоры, не может не стать садистом: «Все эти сильные ощущения одурманивают его, и он не может отличить кару, как средство предупреждения или устрашения, от связанных с ней переживаний и ассоциаций, которые касаются только его одного». Но больше всего его бесили ссылки сторонников смертной казни на религию: «…стоит доказать, что какой-либо институт или обычай вреден и несправедлив, как определенные люди кидаются на его защиту и объявляют, что он установлен самой Библией… Мне же достаточно убедиться в том, что есть веские причины считать какой-либо институт или обычай вредным и дурным; и тогда я уже не сомневаюсь, что он не мог быть установлен сходившим на землю Богом. Пусть каждый, кто умеет держать в руке перо, примется комментировать писание – все их объединенные усилия до конца наших жизней не убедят меня, что рабство совместимо с христианством; точно так же, раз признав справедливость вышеизложенных доводов, я уже никогда не признаю, что смертная казнь совместима с христианством. Как могу я поверить в это, почитая деяния и учение Господа нашего?»

Бороться с преступностью, писал он, может лишь одна вещь в целом мире – учение. «Я обращаюсь к тем, кто щедро жертвует на построение храмов, с просьбой подумать и о „Школах для нищих“; посмотреть, нельзя ли уделить для них какую-то долю этих щедрот; разобраться, где нужно помочь христианской религии и подкрепить ее заповеди делом». Он изучил отчеты лондонской полиции об арестованных и судимых: связь между преступностью и низким уровнем образования была явная.

«И перед лицом подобных ужасных фактов всевозможные христианские секты и вероисповедания продолжают свои распри, предоставляя и без того полным тюрьмам снова и снова наполняться людьми, которые впервые познают блага образования в этих мрачных стенах! Давно пора с корнем вырвать самодовольную уверенность в том, что бессмысленная долбежка катехизиса и заповедей снабдит бедных паломников достаточно прочными подметками… Если эту уверенность не истребить, она повергнет всю страну во мрак. Бок о бок с Преступлением, Болезнями и Нищетой по Англии бродит Невежество, оно всегда рядом с ними. Этот союз столь же обязателен как: союз Ночи и Тьмы. И от этой позорной опасности, которая грозит нам в девятнадцатом столетии после Рождества Господня, спасти нас могут только ремесленные школы, где книги давали бы полезные знания… где высокие уроки Нового Завета были бы зданием, возведенным на этом прочном фундаменте, а не накромсанными кусочками, неудобопонятными и вызывающими лишь скуку, лень и раздражение, ибо когда Евангелие превращается в истрепанный сборник пошлых прописей, хуже этого трудно что-либо придумать».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю