Текст книги "Диккенс"
Автор книги: Максим Чертанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
– Будьте вы прокляты! – крикнула она, взглянув на меня – в этом взгляде были бешенство и мука. – В недобрый час вы когда-то пришли сюда! Будьте вы прокляты! Уходите!
Я вышел из комнаты, но тотчас же вернулся, чтобы позвонить слугам. Роза Дартл, стоя на коленях, обняла окаменевшую женщину, она целовала и окликала ее, рыдала, наконец притянула к себе и прижала, как ребенка, к своей груди… Всю свою нежность она вкладывала в усилия вызвать к жизни ее погасшие чувства».
Мы не упомянули о том, что в романе есть еще несколько линий, совершенно автономных, комических (уморительно смешных), любовных и приключенческих, – вам будет что почитать. Есть там очаровательная пара Микоберов – как считают литературоведы, самая обаятельная вариация на тему беспечных родителей автора; есть также второй злодей – типичный диккенсовский, но уж такой омерзительный, какого еще не было, и, как Стирфорт, незабываемый, ибо он почти прекрасен в своей мерзости, – Урия Гипп, не человек, а змея: «…его красные глаза без ресниц устремлены на меня, а ноздри то сжимаются, то раздуваются, и весь он, от подбородка до сапог, извивается, как змея…» «Он молчал, старательно мешая ложечкой сахар, пил маленькими глотками кофе, поглаживал своей костлявой рукой подбородок, смотрел в огонь, оглядывал комнату, под видом улыбки строил мне гримасы и снова, охваченный низкопоклонством, извивался наподобие змеи…» «…Он искоса стал следить за мной, в то же время так корчась и извиваясь, что я едва был в силах переносить это». (Мы насчитали применительно к Гиппу около пятидесяти употреблений слова «извивающийся».)
Урия Гипп похож на Смердякова и, как и Смердяков, порой говорит справедливые вещи: «Ну, хорошо, хорошо, – отозвался Урия, при лунном свете похожий на мертвеца, – но вы не представляете себе, мистер Копперфильд, до чего смирение вошло в плоть и кровь такого человека, как я. Мы оба с отцом учились в благотворительных школах, а матушка выросла в благотворительном приюте. В этих учреждениях с утра до вечера нас всех обучали смирению во всевозможных видах и мало чему другому. Нам внушали, что мы должны смиренно держать себя перед такими-то и такими-то лицами, снимать шапку перед одним и раскланиваться перед другим, знать свое место и пресмыкаться перед всеми, кто только выше нас. А их было так много! Отец благодаря своему смирению выдвинулся в свое время, я – также…
Тут мне впервые пришло в голову, что это фальшивое низкопоклонство семьи Гипп, и вправду, могло быть привито им извне. Я видел жатву, но никогда раньше не подумал о сеятелях».
Но для Диккенса, как уже говорилось, тяжелое детство не является оправданием. Гипп разоряет хорошую семью, но герой возненавидел его задолго до этого – просто столкнулись, как всегда у Диккенса, добро и зло в чистом, беспримесном виде. Ах, как шикарно можно было бы написать смерть этого подонка! Но Диккенс строго подчиняется то ли викторианскому, то ли собственному кодексу: если не убил и не совратил – смерти не будет, и Урию всего лишь сажают в тюрьму. (Есть в книге и третий злодей, тоже великолепный в своем роде, но о нем вы сами прочтете.)
А что же стало с Дорой? «Я нежно любил свою женушку-детку – и был счастлив, но мое счастье не было тем счастьем, которое я когда-то смутно предвосхищал, – всегда чего-то в нем не хватало. То, чего мне не хватало, всегда казалось мне неосуществимой юношеской мечтой, но я чувствовал, что мне было бы лучше, если бы моя жена больше помогала мне, и я делился бы с ней своими мыслями, а я знал, что это могло бы быть». Такая жена есть на примете – это «сестренка» героя Агнес – и едва он сознает, что хочет на ней жениться, как бедная Дора приговорена и уходит с дороги. Дэвид с Агнес живут счастливо – вот только об этом пресном счастье, в отличие от сладко-мучительного счастья с Дорой, автору решительно нечего сказать.
Есть еще девушка Эмили, которую соблазнил Стирфорт, – как с ней поступить? До сих пор Диккенс своих «падших созданий» в книгах милостиво убивал, но Эмили не проститутка, и у нее есть жених, который ее по-прежнему любит: поженить их? Нет, викторианская мораль не допускает такого: жених нелепо гибнет, а Эмили родители увозят в Австралию, как воспитанниц «Урании»; там же находят счастье и некоторые другие персонажи, и все хорошие люди начинают жить-поживать. Флаг им в руки, как говорится, – а запоминается все-таки другое: бешеные монологи демонической Розы Дартл, змеящийся Урия, чарующий Стирфорт и прелестная «жена-детка», склонившая кудрявую голову над гитарой с бантом… Впрочем, викторианцы, вероятно, воспринимали все совсем не так. А если и так, то никогда не признались бы в этом.
Оруэлл: «Неладно то, что финальные главы ощутимо, хотя и не выпяченно, пропитаны культом успеха… Привлекательные в своей расхристанности персонажи выпроваживаются: Микобер сколачивает состояние, Гипп угодил в тюрьму (оба события вызывающе невозможны), и даже Дора убита, чтобы открыть дорогу Агнес. Если угодно, можно считать Дору женой Диккенса, а Агнес его золовкой, только суть в том, что Диккенс „сделался респектабельным“ и творит насилие по собственному своему хотению». Честертон: «Легко защищать его мир как сказку, ключом к которой владел он один, защищать его, как Метерлинка или другого оригинального писателя. Но ему было мало этого, он бездарно желал быть правдивым. Он так любил истину, что принес свою славу в жертву ее тени. Отрекшись от своей богоданной необычности, он хотел доказать, что всегда описывал жизнь».
Уилсон: «Если любить Диккенса рассудительного, трудолюбивого, положительного, профессионального и здравомыслящего – а всего этого ему не занимать стать! – тогда „Дэвид Копперфильд“ довольно верное зеркало. Но сколько бы нас ни предостерегали от преувеличения демонического, потаенного в натуре Диккенса, это тоже в нем было, это и определило его неповторимое своеобразие, и вот этого нет и в помине у Дэвида Копперфильда. Возводя искусство в своего рода моральный долг, Диккенс обедняет искусство… Этот плоский буржуазно-самодовольный взгляд на призвание писателя определяет социальный и этический тонус романа. „Дэвид Копперфильд“ не более как сборник моральных прописей, которым истово следовали буржуа-викторианцы. Но не только здесь хромает роман, есть и более глубокие недостатки. Наполненную добрыми делами жизнь Дэвида следует рассматривать в христианском аспекте, и тут представляется весьма неудовлетворительным смысл жизни, предлагаемый романом и вместе с ним безусловно искренним христианином Диккенсом. Он высмеял романтическую любовь, губительную силу страсти – очень хорошо, но что он предлагает взамен? – покойный домашний очаг и Агнес. Право, маловато… И, словно компенсируя эти потери, в замечательно живом характере Стирфорта Диккенс дает прекрасное воплощение того изящества и щедрости души, которые мы зовем обаянием».
Ну, пусть критики бранятся, а по нашему мнению, неторопливо прочтя (перечтя) «Копперфильда», вы получите ни с чем не сравнимое наслаждение, ощутите его «спинным мозгом», как говорил Набоков. И все же в нашем списке это роман номер два, а не номер один.
Глава десятая
СЕРДЦЕ ТУМАНА
Готфрид Кинкель, профессор, в Пруссии был заключен в тюрьму за политическую деятельность; Джон Пуль, старый бесталанный писатель, умирал с голоду в Париже. Весь декабрь 1850 года Диккенс хлопотал об обоих: почти добился освобождения Кинкеля, но тот сам сбежал из тюрьмы и из Пруссии; Пулю британское правительство назначило пенсию. В начале 1851-го Кэтрин Диккенс издала поваренную книгу «Что же будет нам на ужин?», а ее муж начал публиковать в «Домашнем чтении» очаровательную «Детскую историю Англии», охватывающую период между 50 годом до новой эры и 1689-м.
«Поначалу островитяне были народом бедным и диким. Они едва прикрывали свою наготу невыделанными звериными шкурами и, подобно всем дикарям, раскрашивали тело цветной глиной и соками разных растений. Но финикияне, навещая соседние берега Франции и Бельгии, говорили тамошним жителям: „За белыми скалами, которые вы видите в ясную погоду, лежит земля Британия. Там мы достали олово и свинец“. Среди слышавших эти речи сразу же нашлись охотники туда перебраться. Они поселились в южной оконечности острова, которая теперь называется графство Кент. Хотя это тоже были варвары, но они обучили диких бриттов многим полезным ремеслам и сделали юг Англии чуть-чуть более цивилизованным… Мало-помалу иноземцы смешались с островитянами, и возник один народ – дерзкий и отважный».
О добром короле Альфреде Великом: «Датчане рыскали по округе в поисках короля, а тот сидел у бедного очага, в котором пеклись лепешки. Жена пастуха, уходя из дому, велела ему за ними приглядывать. Альфред вытачивал себе лук и стрелы, чтобы, придет срок, побить коварных датчан, и думал горькую думу о своих несчастных подданных, которых злодеи гонят с родной земли. До лепешек ли было этому благородному сердцу, и лепешки, понятно, сгорели. Жена пастуха, возвратясь, принялась на чем свет стоит бранить Альфреда, не подозревая что перед ней сам король: „Ах ты пес ленивый! Есть-то горазд, а ни на что не годен!“». О Ричарде Львиное Сердце: «Если бы он не родился принцем, то, глядишь, стал бы неплохим парнем и ушел бы на тот свет, не пролив столько крови человеческой, за которую нужно отвечать перед Богом».
Подавляющее большинство королей Диккенс не пожалел: «Яков Первый был уродлив, нескладен и дураковат, словом, не пригож и не умен. Язык у него едва умещался во рту, слабые ноги с трудом удерживали туловище, а глаза навыкате вращались в орбитах, будто у идиота. Был он коварный, завистливый, расточительный, ленивый, пьющий, сластолюбивый, нечистоплотный, трусливый, бранчливый и самый чванливый человек на свете… Яков Второй был личностью настолько неприятной, что даже большинству историков его брат Карл кажется в сравнении с ним просто душкой».
Об Уоте Тайлере, предводителе крестьянского восстания в 1381 году: «Черепичник свалился на землю, и один из свитских короля быстро его прикончил. Так пал Уот Тайлер. Подхалимы и льстецы объявили это величайшей победой и подняли торжествующий ор, отголоски которого порой долетают до нас. Но ведь Уот был человеком, всю жизнь работавшим до седьмого пота, намыкавшимся горя, да к тому же претерпевшим отвратительное надругательство, и, возможно, он обладал натурой более благородной и духом более сильным, чем любой из тех паразитов, что тогда и после отплясывали на его костях». Об одном из королей, который долго сидел в заточении: «Увы, в нашей истории мы уже встречались и еще встретимся с королями, от которых миру было бы куда больше пользы, просиди и они девятнадцать лет в тюрьме».
В феврале он ездил в Париж, назвав родной Лондон в письме Бульвер-Литтону «мерзким местом», в марте искал жилье для семьи (срок аренды дома на Девоншир-террас скоро заканчивался) и вновь возил Кэтрин, так и не оправившуюся после родов и предыдущего «водяного» лечения, в Малверн; всю весну занимался постановками для Гильдии литературы и искусств (ставили пьесы Бульвер-Литтона «Не так плохи, как кажемся» и Марка Лемона «Дневник мистера Найтингела»), арендовав для спектаклей лондонский дом герцога Девонширского. 12 марта к труппе присоединился начинающий писатель Уилки Коллинз (1824–1889) – его привел друг Диккенса, художник Огастес Эгг. Отец и брат Коллинза тоже были художниками, сам он окончил юридический факультет и стал адвокатом, но предпочел богемную жизнь; был убежденным холостяком, жившим с разными женщинами, легкомысленным, циничным, остроумным собеседником. Казалось, что в друзья Диккенсу он не годится. Но вышло иначе.
Пирсон: «Форстер начинал надоедать ему [Диккенсу] своей ревностью, ссорами, эгоизмом, неумением считаться с другими… Форстер был символом добропорядочности, воздержания и претенциозности. Коллинз – символом неограниченной свободы, неблагонадежности и безнравственности, а для Диккенса в тот период земля, плоть и дьявол значили больше, чем все десять заповедей, которыми он и так уже был сыт по горло». На самом деле Форстера в сердце Диккенса Коллинз так и не заменил, но общение с ним было приятно: отличный компаньон для прогулок; мягкосердечный и ленивый, он охотно принимал первенство старшего товарища, но и сам мог его многому научить. Уже в апреле он впервые опубликовал рассказ в «Домашнем чтении» и скоро стал постоянным автором.
Сам Диккенс в ту весну печатал в «Домашнем чтении» массу публицистики и, в частности, одну из своих самых злых статей – «Красная тесьма» (такой перевязывали документы в архивах, и она была символом бюрократии, как наша «канитель»). Весь смысл существования чиновника «сводится к тому, чтобы обильным количеством этого казенного товара связывать общественные вопросы, делать из них аккуратнейшие пакетики, ставить на них ярлыки и бережно закладывать на верхнюю полку, за пределы человеческого досягания… Он обвяжет Красной Тесьмой обширные колонии, наподобие того, как это делается с жареными цыплятами, которые подаются в холодном виде на банкетах, и когда важнейшая из них разорвет Тесьму (а это лишь вопрос времени), он удивится, увидев, что ее просторы не покрыть его любимой меркой… Предоставьте же нашему чиновнику, который упивается Красной Тесьмой, подготовить социальную реформу, преследующую благую цель. И высчитайте, если можете, сколькими милями Красной Тесьмы он обовьет барьеры против, скажем, билля о погребении в общих могилах или закона о борьбе с инфекционными болезнями. Но дайте ему что-нибудь, с чем он мог бы поиграть, – парк, который можно вырубить, страшное чучело, которое он водрузит в публичном месте на устрашение цивилизованного человечества, мраморную арку, которую можно передвинуть на другое место, – и откуда только возьмется в нем прыть!»
«Урания», хотя мы о ней больше не пишем, тоже никуда не делась: Диккенс продолжал ее полностью контролировать, заботясь о каждой мелочи. Миссис Мортон, которая должна была забрать новую девушку, 18 марта 1851 года: «Не могли бы Вы послать нижнее белье Элизе Уилкинс, с деньгами, чтобы она могла принять теплую ванну – или лучше две, – и договаривайтесь о встрече с ней на среду. Платье у нее есть. Шляпу и прочее, я думаю, Вы должны для нее купить. Она невысокая девушка…»
В конце марта он узнал, что его отцу (остепенившемуся в последние годы и вновь переехавшему в Лондон, но так и не прекратившему делать мелкие долги) предстоит тяжелая операция на мочевом пузыре. Ее сделали без хлороформа. Диккенс – Форстеру: «Он держался с поразительным мужеством: меня пустили к нему сразу же после операции. Вся палата была в крови, как на бойне. Он был необычайно бодр и тверд духом… Пишу неразборчиво – так дрожит рука… У меня все это немедленно „вышло боком“: болит так, как будто меня ударили в бок дубинкой со свинцовым набалдашником». Вечером 29 марта Чарлза срочно вызвали к отцу, но тот уже никого не узнавал. Он умер утром 31-го. Сын не мог заснуть три ночи – ходил, ходил, ходил… «Я столько прошел пешком во время своих путешествий, что, если бы я питал склонность к состязаниям, меня, наверно, разрекламировали бы во всех спортивных газетах, как какие-нибудь „Неутомимые башмаки“, бросающие вызов всем представителям рода человеческого весом в сто пятьдесят четыре фунта…»
Две недели спустя, когда он произносил речь на обеде Театрального фонда, из дома примчался посыльный: у малышки Доры (которую отец два часа назад видел здоровой) случились конвульсии, и она умерла. Ночь с Диккенсом просидел Марк Лемон, а Форстер повез в Малверн, где лечилась Кэтрин, письмо от ее мужа: «…Умоляю тебя, приказываю тебе, возвращаясь домой, призвать на помощь все свое самообладание. Помнишь, я часто говорил тебе: у нас много детей, и нельзя надеяться, что нас минуют горести, уготованные другим родителям. И если – если – когда ты приедешь, мне даже придется сказать тебе: „Наша малютка умерла“, – ты обязана исполнить свой долг по отношению к другим детям». Кэтрин, как потом вспоминала Мэйми, впала в истерику и ступор, придя в себя лишь через 12 часов. Отец «держался до тех пор, пока, спустя день или два после ее смерти, кто-то прислал красивые цветы… Он собирался отнести их наверх и положить подле тела – и вдруг совершенно сломался». Дору похоронили на Хайгетском кладбище рядом с дедом. Отчего она умерла, неясно, но, быть может, Диккенсу и приходило в голову, что имя, которое он ей дал, оказалось роковым.
16 мая его труппа выступала в доме герцога Девонширского в присутствии королевы и принца Альберта: собрали неплохие деньги. (Летом, осенью и весной следующего года несколько раз выезжали на гастроли.) Семья с середины мая по октябрь жила в Бродстерсе; в начале лета Кэтрин забеременела вновь, хотя ее здоровье вызывало у окружающих опасения. Диккенс постоянно наезжал в Лондон – по театральным делам и чтобы совершать прогулки с инспектором Филдом из Скотленд-Ярда и описать их для «Домашнего чтения»:
«На этот вечер инспектор Филд – ангел-хранитель Британского музея. Он окидывает острым глазом уединенные галереи музея, прежде чем сказать свое „В порядке!“. Подозрительно оглядывая мраморы Эльджина и зная, что его не проведут кошачьи лики египетских колоссов, держащих руки на коленях, инспектор Филд, проницательный, бдительный, с фонарем в руке, отбрасывающим чудовищные тени на стены и на потолок, проходит просторными залами. Если бы мумия чуть шевельнула уголком пыльного своего покрова, инспектор Филд сказал бы: „Выходи оттуда, Том Грин. Я знаю, это ты!“ …Долго еще задержится инспектор Филд на этой работе? Возможно, еще с полчаса. Он шлет привет с констеблем и предлагает нам встретиться в полицейском участке Сент-Джайлса, через дорогу. Отлично. Там у очага стоять не хуже, чем здесь, в тени колокольни.
Что-нибудь здесь происходит нынче вечером? Сидит у огня заблудившийся мальчик, очень смирный, очень маленький, которого мы сейчас без опасения отправим с констеблем домой, потому что крошка говорит, что если его доведут до улицы Ньюгет, то дальше он сам доведет до дома, где живет; в камере буянит пьяная женщина – надорвала голос в визге, и теперь у нее едва хватает силы объяснить, даже с бурной помощью рук и ног, что она дочь британского офицера и разрази ее гром, если она не напишет письмо королеве! – но, выпив глоток воды, сразу унялась; в другой камере тихая женщина с младенцем у груди – за нищенство; в третьей ее муж – в холщовой блузе, с корзиной кресс-салата; еще в одной – карманник; а рядом – обмякший, трясущийся старик из работного дома, его выпустили погулять ради праздника, и он „выпил одну каплю, но она его свалила с ног, после того как он много месяцев просидел в четырех стенах“; вот пока и всё. Но в дверях участка вдруг засуетились – что-то важное… Мистер Филд, джентльмены!»
С Филдом они обходили ночлежки и трущобы: «Так мы наново застраиваем наши улицы – Оксфорд-стрит и другие, не думая, не спрашивая, куда уползают те несчастные, кого мы сгоняем. С такими вот сценами у наших дверей, со всеми египетскими казнями, опутанными паутиной в трущобах у самых наших домов, мы трусливо утверждаем свои никчемные билли по охране общественного порядка и свои департаменты здравоохранения и воображаем, что не подпустим к себе преступление и разврат, если на выборах отдадим голоса каким-нибудь членам приходского совета и будем ласковы и обходительны с бюрократами».
В июле он наконец арендовал (на 50 лет) новый дом на Тэвисток-сквер, большой, но почти разрушенный: пришлось вызывать целую армию рабочих. Зятю Генри Остину, архитектору, занимавшемуся перестройкой дома: «Известка преследует меня днем и ночью, как страшный призрак. Мне снится, что я плотник и никак не могу поставить перегородку в холле. Мне часто снится, что я принимаю в своей гостиной избранное общество и во время танцев проваливаюсь в кухню, так как одной балки не хватает…»
«Домашнее чтение» продолжало мягко катиться по рельсам, с разгромной статьей Диккенса почти в каждом номере. 23 августа – статья «Свиньи целиком» (идиома, означающая «всё или ничего»: максималистов Диккенс не любил): «Человечество может возродиться лишь с помощью Общества мира, – возвещают Свиньи Целиком Номер Один. Хорошо. Я вызываю из ближайшего Общества мира моего почтенного друга Джона Бейтса… „Бейтс, – говорю я, – как там насчет этого самого Возрождения? Почему оно может прийти только через посредство Общества мира?“ А Бейтс мне в ответ: „Потому что война ужасна, разрушительна и противна духу христианства… мы провозглашаем: ‘Мы не потерпим войны или проповеди войны. Разоружите Англию, говорим мы, и все эти ужасы кончатся’“. – „Каким же образом, Бейтс?“ – говорю я. „С помощью третейского суда. У нас есть делегат Общества голубя из Америки и делегат Общества мыши из Франции; мы установим Союз Братства, и дело с концом“. – „Увы, это невозможно, Бейтс. Я тоже размышляю об ужасах войны и благодати мира… Однако, Бейтс, мир еще не так далеко продвинулся по стезе совершенства и есть еще на земле тираны и угнетатели, которые только и ждут, чтобы свобода ослабла, ибо тогда они смогут нанести ей удар с помощью своих огромных армий. О Джон Бейтс, посмотри-ка на Австрию, посмотри на Россию, посмотри на Германию, посмотри в сторону Моря, распростершегося во всей своей красоте за грязными темницами Неаполя! Ты ничего там не видишь?“ Угнетатели и угнетаемые стоят, ополчившись друг против друга, за делегатом Общества голубя и Общества мыши рыскают дикие звери… вот поэтому я не за разоружение Англии и не могу быть членом Общества мира: все посылки признаю, но вывод отвергаю».
Осень мирно прошла в Бродстерсе, в сентябре гостил Форстер, в октябре – Огастес Эгг, сделавший предложение Джорджине. Он был красив, приятен в общении, успешен, давно влюблен в Джорджину, но она отказала ему, предпочтя жизнь приживалки, привыкнув опекать племянников и, возможно, любя мужа своей сестры. Возможно также, что пример Кэтрин, вечно беременной и уже явно нелюбимой, отвратил ее от брака вообще.
Вернулись в Лондон – ремонт дома еще не кончился, а Диккенс с мисс Куттс уже затеяли проект расчистки трущоб и строительства хорошего жилья в Ист-Энде, на Бетнал-Грин (там жила Нэнси из «Оливера Твиста»): Диккенс ратовал за высокие многоквартирные дома, а не «скорлупки от грецкого ореха», непременно с канализацией, водой и газовым освещением. В середине ноября состоялось новоселье, и Диккенс наконец назвал Брэдбери и Эвансу срок сдачи очередного романа – «Холодный дом», – он думал над ним весь год, но только теперь смог за него взяться.
Удивительно, но в «Холодном доме» мы не найдем обычного противостояния «герой – злодей», хотя хорошие и плохие люди там есть, конечно, но никто из хороших на героя не тянет, а роль злодея впервые отдана учреждению – Канцлерскому суду. Этот орган был создан еще при раннем феодализме как дополнение к системе нормальных судов, руководствовавшихся законами и указами: в нем дела велись на основе «справедливости», то есть как судье (лорду-канцлеру) в голову взбредет; дела тянулись страшно долго, издержки съедали всё, и зачастую выигравшая сторона умирала с голоду, не успев насладиться победой. В 1850-х годах заговорили о необходимости такой суд отменить, так что Диккенс писал «на злобу дня», но бил он глубже – в бюрократию вообще, опутывавшую и губящую человека. Исследователи предполагают, что материалом Диккенсу послужило известное дело Шарлотты Смит, 36 лет потратившей, чтобы получить наследство, или же дело «Дженинс против Дженинса», длившееся 117 лет и брошенное, когда у сторон не осталось ни пенни.
Набоков посвятил одну из лекций по английской литературе «Холодному дому», на нем демонстрируя, как надо читать книги «позвоночником». Действительно, начало романа обволакивает нас, и мы ощущаем его почти физически: «На улицах свет газовых фонарей кое-где чуть маячит сквозь туман, как иногда чуть маячит солнце, на которое крестьянин и его работник смотрят с пашни, мокрой, словно губка. Почти во всех магазинах газ зажгли на два часа раньше обычного, и, кажется, он это заметил – светит тускло, точно нехотя. Сырой день всего сырее, и густой туман всего гуще, и грязные улицы всего грязнее у ворот Тэмпл-Бара, сей крытой свинцом древней заставы, что отменно украшает подступы, но преграждает доступ к некоей свинцоволобой древней корпорации. А по соседству с Тэмпл-Баром, в Линкольнс-Инн-Холле, в самом сердце тумана восседает лорд верховный канцлер в своем Верховном Канцлерском суде. И в самом непроглядном тумане и в самой глубокой грязи и трясине невозможно так заплутаться и так увязнуть, как ныне плутает и вязнет перед лицом земли и неба Верховный Канцлерский суд, этот зловреднейший из старых грешников». Набоков: «В самом сердце тумана, в гуще грязи сам „Милорд“ превращается в „Mud“ („грязь“), если мы чуть исправим косноязычие юриста: My Lord, Mlud, Mud. Мы должны отметить сразу, в самом начале наших изысканий, что это характерный диккенсовский прием: словесная игра, заставляющая неодушевленные слова не только жить, но и проделывать фокусы, обнажая свой непосредственный смысл».
Все персонажи – более пятидесяти – так или иначе связаны с процессом «Джарндис против Джарндиса», но уже никто не упомнит, с чего все началось и в чем суть тяжбы: «Сами тяжущиеся разбираются в ней хуже других, и общеизвестно, что даже любые два юриста Канцлерского суда не могут поговорить о ней и пять минут без того, чтобы не разойтись во мнениях относительно всех ее пунктов. Нет числа младенцам, что сделались участниками этой тяжбы, едва родившись на свет; нет числа юношам и девушкам, что породнились с нею, как только вступили в брак; нет числа старикам, что выпутались из нее лишь после смерти. Десятки людей с ужасом узнавали вдруг, что они неизвестно как и почему оказались замешанными в тяжбе „Джарндисы против Джарндисов“; целые семьи унаследовали вместе с нею старые полузабытые распри. Маленький истец или ответчик, которому обещали подарить новую игрушечную лошадку, как только дело Джарндисов будет решено, успевал вырасти, обзавестись настоящей лошадью и ускакать на тот свет…»
В этом «сердце тумана и гуще грязи» тонет один из героев, юноша Ричард, поманенный призраком наследства и не желающий никем работать (Диккенс после «Копперфильда» изменил свой идеал – теперь у него хорошие люди должны чем-то заниматься, кроме того как «жить-поживать») и умирающий в конце концов; есть тут, разумеется, масса любовных интриг и в общем, как обычно, хорошие девушки выйдут замуж – вот только главная героиня (о которой мы не говорим ни слова – читайте ее загадочную историю) на сей раз пойдет не за доброго пожилого джентльмена, за которого автор непременно выдал бы ее раньше, а за энергичного молодого врача. Есть интриги, тайны, есть очередная роковая красавица, что родила и бросила внебрачного ребенка, и, разумеется, она страшно гибнет – такого преступления простить нельзя (Диккенс пощадил бы ее, будь она бедна, но она богата); есть куча всяких забавных, и трогательных, и несчастных, и бестолковых людей, и загадочные старухи, и нищий ребенок, что умирает, всеми заброшенный.
Этот ребенок, Джо, не имеет ничего общего с умненьким Оливером Твистом и не разговаривает возвышенно, как сиротка Смайк из «Никльби» – это реалистичный образ забитого существа, низведенного почти до уровня животного. «Джо живет, – точнее, Джо только что не умирает, – в одном гиблом месте – трущобе, известной среди ему подобных под названием „Одинокий Том“… Как это, должно быть, нелепо быть таким, как Джо! Бродить по улицам, не запоминая очертаний и совершенно не понимая смысла тех загадочных знаков, которые в таком изобилии начертаны над входом в лавки, на углах улиц, на дверях и витринах! Видеть, как люди читают, видеть, как люди пишут, видеть, как почтальоны разносят письма, и не иметь ни малейшего понятия об этом средстве общения людей, – чувствовать себя в этом отношении совершенно слепым и немым! Чудно, должно быть, смотреть, как прилично одетые люди идут по воскресеньям в церковь с молитвенником в руках, и думать (ведь, может быть, Джо когда-нибудь все-таки думает) – какой во всем этом смысл? и если это имеет смысл для других, почему это не имеет смысла для меня?»
Приличным людям ничего бы не стоило вытащить Джо из грязи, обогреть и пристроить, но они брезгуют (да ведь и мы, читатели, брезгуем – разве нам хочется читать или смотреть фильмы о таких, как этот Джо?), зато им не лень тратить кучу денег на миссионерство в далеких странах, которое Диккенс ненавидел всей душой. Джо попался на глаза преподобному Чедбенду, распространяющему по свету христианство:
«– Мир вам, друзья мои, – изрекает Чедбенд, поднимаясь и отирая жировые выделения со своего преподобного лика. – Да снизойдет на нас мир! Друзья мои, почему на нас? А потому, – и он расплывается в елейной улыбке, – что мир не может быть против нас, ибо он за нас; ибо он не ожесточает, но умягчает; ибо он не налетает подобно ястребу, но слетает на нас подобно голубю. А посему мир нам, друзья мои! Юный отпрыск рода человеческого, подойди!
Протянув вперед свою пухлую лапу, мистер Чедбенд кладет ее на плечо Джо, раздумывая, куда бы ему поставить мальчика.
– Ии-си-тина! – повторяет мистер Чедбенд, снова пронзая мистера Снегсби. – Не утверждайте, что это не есть светильник светильников. Говорю вам, это так. Говорю вам миллион раз, это так. Так! Говорю вам, что буду провозвещать это вам, хотите вы или не хотите… нет, чем меньше вы этого хотите, тем громче я буду провозвещать вам это. Я буду трубить в трубы! Говорю вам, что, если вы восстанете против этого, вы падете, вы будете сломлены, вы будете раздавлены, вы будете раздроблены, вы будете разбиты вдребезги.
„Незачем мне тут больше околачиваться, – думает Джо. – Нынче вечером мистеру Снегсби не до меня“».
Не хотите замечать Джо? Ну ладно же, я вас заставлю! Диккенс все свое зрелое умение выжать слезу положил на то, чтобы читатели раскаялись, и преуспел – в этой смерти ребенка, в отличие от смерти Смайка или Нелл, нет ни нотки слащавости, хотя есть пафос:
«– Я думал – с голоду помираю, – говорит Джо немного погодя и перестает есть, – а выходит – и тут ошибся… ничего-то я не знаю, ничего понять не могу. Не хочется мне ни есть, ни пить.
И Джо стоит, дрожа всем телом и в недоумении глядя на завтрак.
Аллен Вудкорт щупает его пульс и кладет руку ему на грудь.
– Дыши глубже, Джо.
– Трудно мне дышать, – говорит Джо, – ползет оно еле-еле, дыхание-то… словно повозка тяжелая тащится. – Он мог бы добавить: „И скрипит, как повозка“, но только бормочет: – Нельзя мне задерживаться, сэр…