Текст книги "Диккенс"
Автор книги: Максим Чертанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)
– Не хочешь ли ты что-нибудь сказать мне?
Слезы, выступившие у нее на глазах, когда она посмотрела на него, застыли под его взглядом. Она снова потупилась и протянула дрожащую руку. Мистер Домби небрежно взял ее за руку и с минуту стоял, глядя на нее, словно не знал, как не знал и ребенок, что нужно сказать или сделать.
– Ну вот! Будь хорошей девочкой, – сказал он, гладя ее по голове и украдкой бросая на нее смущенный и недоверчивый взгляд. – Ступай к Ричардс! Ступай!»
Флоренс отчасти сама провоцирует нелюбовь отца: она при нем вся как-то скукоживается, не может слова сказать, а мужчины толстокожи, отец попросту не понимает, чего дочь от него хочет. Но вот умирает сын – а она здоровехонька. «Видел ли он перед собой удачливую соперницу сына, здоровую и цветущую? Смотрел ли на свою собственную удачливую соперницу в любви этого сына? Неужели безумная ревность и уязвленная гордость отравили нежные воспоминания, которые должны были заставить его полюбить ее и ею дорожить? Возможно ли, что при воспоминании о малютке-сыне ему мучительно было смотреть на нее, такую прекрасную и полную сил?»
Да, вполне возможно и даже естественно, как естественно и то, что, женившись и подзабыв Поля, он к Флоренс смягчается: «О чем бы она стала размышлять, если бы узнала, что он упорно смотрит на нее, платок на его лице, случайно или умышленно, положен так, чтобы он мог видеть ее, и глаза его ни на секунду не отрываются от ее лица!.. Когда же она снова склоняла голову к работе, он дышал свободнее, но продолжал смотреть на нее с тем же вниманием – на ее белый лоб, ниспадающие волосы и занятые работой руки – и, раз взглянув, казалось, уже не в силах был отвести взор… Мимолетная мысль о том, что счастливый домашний очаг был тут, у него под рукой… гений, охраняющий семейное благополучие, склонялся к его ногам… а он, одержимый своим упорным, мрачным высокомерием, не заметил его… быть может, породила это состояние… Эта мысль могла быть связана с более низменными и незначительными, как, например, с мыслью о том, что новые привязанности заняли в его душе место умершего мальчика и теперь он может простить той, кто отняла у него любовь сына. Даже простого соображения, что она может служить украшением среди всех украшений и роскоши, его окружающих, пожалуй, было бы достаточно. Но чем дольше он смотрел на нее, тем больше смягчался. В то время как он смотрел, она сливалась с образом ребенка, которого он любил, и он уже не мог отделить их друг от друга».
И вдруг он обнаруживает, что жена его ненавидит и презирает, зато привязалась к дочери, а та к ней, – и опять естественно вспыхивает злоба: так сложилось, что Флоренс все время кого-то отнимает у него. «Да, и он хотел ее ненавидеть и укрепил эту ненависть, хотя на девушку еще падал иногда отблеск того света, в каком она предстала перед ним в памятный вечер его возвращения с молодой женой. Он знал теперь, что она красива; он не оспаривал того, что она грациозна и обаятельна и что он был изумлен, когда она явилась перед ним во всем очаровании своей юной женственности. Но даже это он ставил ей в вину. Предаваясь мрачному и нездоровому раздумью, несчастный, смутно понимая свое отчуждение от всех людей и бессознательно стремясь к тому, что всю жизнь от себя отталкивал, усвоил превратное представление о своих правах и обидах и благодаря этому оправдывал себя перед ней…»
Как мы видим, пока все более чем убедительно, психология выдержана как в реалистическом романе XX века. Смущает ли нас последняя метаморфоза Домби, когда Флоренс вышла замуж и ушла от него, а он остался всеми брошенный, оскорбленный, разоренный? «Он вспоминал, какою она была в тот вечер, когда он приехал с молодой женой. Он вспоминал, какою она была во время всевозможных событий, происходивших в покинутом доме. Он думал о том, что из всех, кто его окружал, она одна никогда не изменялась. Его сын в могиле, его надменная жена стала нечистой тварью, его льстивый друг оказался гнусным негодяем, его богатства растаяли, даже стены, в которых он искал убежища, смотрели на него как на чужого; она одна обращала на него все тот же кроткий, ласковый взгляд».
Да нет, пожалуй, не смущает, тем более что герой полуобезумел от всего с ним случившегося: «Он блуждал по комнатам – совсем недавно они были такими роскошными, а теперь стали такими пустынными и унылыми; даже их форма и размер как будто изменились. И здесь повсюду были следы башмаков, и снова та же мысль о страданиях, которые он перенес, привела его в ужас и недоумение. Он начал опасаться, что вся эта путаница в мозгу сводит его с ума, что мысли его становятся беспорядочными, как следы на полу, и – такие же неверные, запутанные и неясные – сталкиваются одна с другой». Домби не Скрудж, вмиг ставший веселым и счастливым, он уже никогда вполне не приходит в себя, это сломленный старик, что подчеркивается его спокойной привязанностью к внуку и дрожащей, перепуганной любовью к внучке. Все естественно; как и в случае с влюбленностью Нэнси в Сайкса, современники Диккенса оказались к нему более жестоки, чем мы.
Но Диккенс меньше всего хотел написать камерный психологический роман: в книге целая россыпь персонажей – благородные юноши, комические майоры, добрые капитаны, милые кузены, загадочные старухи-ведьмы, падшие женщины – весь его стандартный набор; и, как обычно, вечная его идея: бедные такие же люди, как богатые, хотя по сюжету романа легко можно было обойтись без бедных. Но он не хотел давать викторианской совести спать спокойно: непременно уколет, укусит, выдавит слезу – а с ней, глядишь, и немного денег на благотворительность… Кто бы так кусал наших богачей, где найти такого человека, когда и мы, еле сводящие концы с концами, не хотим смотреть кино про бедных, а желаем только про олигархов да бандитов?
В ноябре Диккенс ездил в Лидс выступать в Институте механики (очень прогрессивное заведение: вечерняя школа для рабочих, девушки-студентки), потом в аналогичное учебное заведение в Глазго – рассыпался в похвалах, а толпы с обожанием приветствовали его. К Рождеству он принял в «Уранию» первую партию девушек, среди которых были карманные воровки, как Джулия Мосли, бродяжки, как Розина Гейл, и проститутки, как Марта Голдсмит: каждой из них перед выходом из тюрьмы прочли его милое письмо, подписанное «Ваш друг», и обещали, что никто, даже воспитательницы приюта, никогда не узнает о их прошлом. Предполагалось, что каждая партия девушек проведет в «Урании» около года, прежде чем их попытаются пристроить; за это время их научат читать, писать и вести хозяйство.
Диккенс нанял им учителя музыки – но мисс Куттс сказала, что это уж чересчур. Другой конфликт возник из-за одежды: Анджела требовала форму, Диккенс настаивал на ярких красивых платьях и победил. Он хотел также, чтобы у каждой девушки была своя комната, но и девушек набрали больше, чем рассчитывали, и практичная Анджела опять взяла верх: будут спать по трое в комнате и по утрам заправлять постели на виду у других – не прячут ли бутылку?
Девушки вставали в шесть, молились, завтракали, шли на уроки, работали в кухне, в саду или в прачечной; после обеда и ужина у них было свободное время, когда они могли возиться в саду, играть во что-нибудь не азартное и не шумное или заниматься своей одеждой и внешностью, в то время как воспитательницы читали им вслух нравоучительные тексты. По субботам были генеральная уборка и прием ванны (дело для викторианца, не только бедняка, необычное, но Диккенс настоял на соблюдении личной гигиены). По воскресеньям ходили с воспитательницами в церковь. Посещения старых друзей и переписка воспрещались.
Было скучновато, и некоторые уходили сами, других приходилось исключать. Одна девица завела тайные шашни с полисменом. Две напились и порезали друг друга. Еще одна оказалась лесбиянкой. Почти половина не могли удержаться от краж, но их прощали. Диккенс описал (анонимно) расставание с некоторыми девушками в газете «Домашнее чтение» в 1853 году: уходя, большинство из них плакали, понимая, что второго шанса не будет. Больше всех его огорчила проститутка Изабелла Гордон, яркая, умная красавица (в письме Маклизу Диккенс признавался, что предпочитал брать в «Уранию» красивых девушек), которую он называл своим другом: пила, не подчинялась распорядку и после нескольких месяцев уговоров пришлось ее выгнать. «Когда она вышла из дверей, то была вынуждена остановиться, прислонившись к воротам, и стояла так минуту или две, прежде чем уйти… Сердца у нас разрывались, но мы не могли ее оставить… Она медленно шла по переулку, утирая лицо шалью, с выражением такой безнадежности и горя, каких я никогда не видел».
Всего за годы существования «Урании» через нее прошло более ста девушек, и около половины, по подсчетам Диккенса, преуспели в жизни. Исследователь Дженни Хартли написала книгу[21]21
Hartley J. Charles Dickens and the House of Fallen Women. London: Methuen, 2008.
[Закрыть], проследив судьбы тех, кто уехал в Канаду и Австралию, и нашла потомков двадцати семи воспитанниц, вышедших замуж: одна из них, Луиза Купер, почтенной матроной возвратилась в Лондон и подарила Диккенсу страусиное яйцо.
Революция во Франции – да какая: не просто сменили одного короля на другого, а совсем его свергли! – произошла в феврале 1848 года. Форстеру, 29 февраля: «Вив ла Репюблик! Vive le peuple!.. Ваш ГРАЖДАНИН Чарлз Диккенс». Макриди, 2 марта: «Пока я считаю Ламартина[22]22
Глава Временного правительства в Париже.
[Закрыть] одним из лучших в мире людей и горячо надеюсь, что великий народ создаст благородную республику. Нашему двору следует поостеречься, выражая симпатию бывшим особам королевской фамилии и бывшей аристократии. Сейчас не время для таких демонстраций, и мне кажется, жители некоторых из наших крупнейших городов склонны доказать это весьма недвусмысленно».
Диккенс имел в виду новый подъем чартизма, спровоцированный, разумеется, не только соседской революцией, но и экономическим кризисом 1847 года: останавливались фабрики, проходили митинги, а весной в Лондоне собрался чартистский Конвент, решивший, несмотря на грозное название, ограничиться подачей в парламент очередной петиции о выборной реформе и шествием 10 апреля. Но правительство, напуганное французскими событиями, заняло все стратегические пункты войсками и вдобавок мобилизовало 100 тысяч добровольцев для борьбы с «либеральной заразой»; О’Коннор, организатор демонстрации, сам призвал людей расходиться, петицию отвезли в парламент, который вновь отверг ее. Диккенс сообщал Бульвер-Литтону, что в добровольные констебли не пошел. Любопытно: с его взглядами его скорее можно было ожидать увидеть среди участников демонстрации… Но для него чартисты были – «они», злые силы хаоса.
У чартистов было левое крыло – «Партия физической силы»; его представители пытались штурмовать работный дом в Манчестере, устроили крупные беспорядки в Йоркшире, их почти всех арестовали и посадили. Статья Диккенса «О судейских речах», 23 декабря 1848 года: «Вряд ли необходимо упоминать, что мы не питаем ни малейшей симпатии как к крылу физической силы чартизма вообще, так и к арестованным и осужденным чартистам крыла физической силы в частности. Не говоря уже о жестокости их планов, которым они с такой легкостью и охотой готовы были следовать (даже если поверить, будто эти неслыханные мерзости были подсказаны им иностранными шпионами, сумевшими воспользоваться их тупым невежеством), они помимо всего нанесли такой вред делу разумной свободы в мире, что их нельзя не признать врагами общественного блага и недругами простого народа».
Однако то, что судья попутно обругал Великую французскую революцию, Диккенсу не понравилось: «Французская революция была борьбой народа за социальное признание, за место в обществе. Это была борьба во имя отмщения злобным тиранам. Это была борьба за свержение системы угнетения, которая, забыв о гуманности, порядочности, естественных нравах человека и обрекая народ на неслыханное унижение, воспитала из простых людей тех демонов, какими они показали себя, когда восстали и свергли ее навсегда». Как Уэллс, он одобрял революции и любые волнения только в чужих странах…
«Домби и сын» был закончен в марте: как всегда, герои стали тихо жить-поживать и добра наживать. «Вина, спрятанные в погребах, стареют так же, как в далекие времена – та старая мадера, и пыль и паутина покрывают бутылки. Стоят ясные осенние дни, и на морском берегу часто прогуливаются молодая леди и седой джентльмен…» Уют, милый английский уют – но почему этот уют все же какой-то не такой полноценный, как у Конан Дойла или Честертона, почему не так тянет оказаться внутри этого уюта?
Причиной тому, возможно, участь злодея. У Дойла или Агаты Кристи злодеи тоже гибнут или покараны иначе, но там это просто функции, а не живые люди, и на них не обращаешь внимания. Диккенс, быть может, сам того не желая, всякий раз (за исключением «Никльби») писал сцену гибели злодея так, что она своей выразительной силой не оттеняла финальный уют, а многократно перевешивала его. «Домби» не исключение. Злодей Каркер (похожий на кошку, с кошачьими глазами – отметьте, пожалуйста, эту деталь, потом мы о ней вспомним) гибнет после совершенного злодеяния (не скажем, какого, – читайте): «Содрогание земли, вибрирующие звуки, пронзительный далекий свисток, тусклый свет, превращающийся в два красных глаза, и разъяренный огонь, роняющий тлеющие угли; непреодолимое нарастание рева, резкий порыв ветра и грохот – еще один поезд промчался и исчез, а Каркер уцепился за калитку, словно спасаясь от него.
Он дождался следующего поезда, а затем еще одного. Он прошел тот же путь в обратную сторону, и снова вернулся, и – сквозь мучительные видения своего бегства – всматривался вдаль, не покажется ли еще одно из этих чудовищ. Он блуждал около станции, выжидая, чтобы одно из них здесь остановилось; а когда оно остановилось и его отцепили от вагонов, чтобы налить воды, он подошел к нему и стал рассматривать его тяжелые колеса и медную грудь и думать о том, какой жестокой силой и могуществом наделено оно. О, видеть, как эти огромные колеса начинают медленно вращаться, и думать о том, как они надвигаются на тебя и крушат кости!..
Он заплатил за проезд до той деревни, где предполагал остановиться, и стал прохаживаться взад и вперед, посматривая вдоль железнодорожного пути: с одной стороны он видел долину, а с другой – темный мост. И вдруг, сделав поворот там, где оканчивалась деревянная платформа, по которой он прогуливался, он увидел человека, от которого бежал. Тот появился в дверях станционного здания, откуда вышел и он сам. И глаза их встретились. Потрясенный, он пошатнулся и упал на рельсы. Но, тотчас поднявшись, он отступил шага на два, чтобы увеличить расстояние между собою и преследователем, и, дыша быстро и прерывисто, посмотрел на него.
Он услышал крик, и снова крик, увидел, что лицо, искаженное жаждой мести, помертвело и перекосилось от ужаса… почувствовал, как дрожит земля… мгновенно понял… оно приближается… испустил вопль… оглянулся… увидел прямо перед собой красные глаза, затуманенные и тусклые при дневном свете… был сбит с ног, подхвачен, втянут кромсающими жерновами… они скрутили его, отрывая руки и ноги, и, иссушив своим огненным жаром ручеек его жизни, швырнули в воздух изуродованные останки. Когда путешественник, которого узнал Каркер, очнулся, он увидел четверых людей, несущих на дощатых носилках что-то тяжелое и неподвижное, чем-то прикрытое, и увидел, как отгоняли собак, обнюхивавших железнодорожное полотно, и золою засыпали кровь». Вот эта кровь и мешает уюту, что так бесцветен рядом с ее яркостью…
Продажи «Домби» к весне достигли 35 тысяч экземпляров, и люди продолжали покупать старые выпуски; за последний год автор заработал около четырех тысяч фунтов и впервые смог положить в банк капитал. Читатели не обращали внимания на мнение критиков – «Домби» стал самым удачным (пока) произведением Диккенса, и большинство современных литературоведов считают его значительным шагом вперед. Но для Честертона это измена себе, шаг в сторону: «Он стал постигать и осваивать незнакомые, более обычные дары; причастился чужих литературных достоинств – сложной тонкости Теккерея и обстоятельности Джордж Элиот… Я не уверен, улучшились ли его книги; уверен только, что в них стало меньше недостатков. Теперь он реже ошибался, избегая длиннот и пустот, почти не впадал в напыщенность, которая в его ранних романах утомляла тем больше, что он считал ее обязательной… „Домби“ – последний фарс, последняя книга, где действуют законы буффонады и тон задает балаганная нота. В определенном смысле следующую его книгу можно будет назвать первым романом». Ставим ли мы «Домби» на первое место в нашем списке? Нет; но – на одно из первых.
Летом Диккенсы жили, как обычно, в Бродстерсе, где Кэтрин чуть не погибла, когда лошадь понесла; глава семьи постоянно уезжал – дал со своей любительской труппой ряд спектаклей в Лондоне, Бирмингеме, Эдинбурге, Глазго, Манчестере и Ливерпуле, сбор – в пользу пожилых актеров. Писал рождественскую повесть «Одержимый, или Сделка с призраком». Фанни мучительно, медленно умирала, он перевез ее с семьей в дом под Лондоном, ходил к ней в течение июля и августа почти каждый вечер – попеременно со своим отцом. 2 сентября она умерла. Ей было 38 лет. Он провел следующие дни с Форстером – руки его дрожали, и о работе не было речи. (На следующий год умер сын Фанни – Диккенс писал Форстеру: «Господь отвернулся от меня».) Верный Форстер сопровождал его в Бродстерс, а в конце месяца – на пешеходную экскурсию по Рочестеру.
Осенью в Лондоне Диккенс заканчивал «Одержимого», за новый роман пока не брался, писал статьи, рецензии; в одной из них, рассказывая о книге Роберта Ханта «Поэзия науки», спел целый гимн знанию: «Нет более сирен, русалок и великолепных городов, мерцавших в глубине под безмятежной гладью моря или на дне прозрачных озер, но вместо них уничтожившая их Наука показывает нам коралловые острова, построенные мельчайшими созданиями, открывает нам, что наши собственные меловые утесы и известняки возникли из праха мириадов поколений невидимых для глаза существ, и даже разлагает воду на составляющие ее газы и воссоздает ее заново по собственной воле. Набитые сокровищами пещеры в скалах, доступные лишь обладателям волшебного талисмана, Наука разнесла вдребезги, как она может раздробить и стереть в пыль самые скалы, но зато в этих скалах она нашла и сумела прочитать великую каменную книгу, повествующую об истории земли еще с тех дней, когда тьма царила над бездной. На их обрывистых склонах она отыскала следы зверей и птиц, не виданных человеком. Из их недр она извлекла кости и сложила эти кости в скелеты таких чудовищ, которые одним ударом лапы уложили бы на месте любого сказочного дракона». Давно прошли те времена, когда он над науками посмеивался. Поглядим, всегда ли впредь он будет их почитать.
Глава девятая
ЗЛОДЕИ БЫВАЮТ РАЗНЫЕ
Год 1848-й завершился тем, что два брата Диккенса, Огастес и Фред, женились; последний – на сестре Кристианы Томсон, бывшей Уэллер, в которую Диккенс был недавно (а может, и до сих пор) влюблен. Оба брака он не одобрял и на свадьбы не пришел, точно предчувствуя неладное: оба брата своих жен и детей скоро бросят. В начале 1849 года, когда Англия завершила завоевание Индии, он съездил на неделю в Норидж и Ярмут, где должен был развертываться его новый роман; публикацию Брэдбери и Эванс назначили на апрель. 15 января родился сын, Генри Филдинг; на этот раз Диккенс заранее прочел о хлороформе и пригласил врача из больницы Святого Варфоломея, где применялось обезболивание при родах. Все остальные врачи его ругали и стращали, но он оказался полностью оправдан: ребенок ничуть не пострадал (это будет его самый удачный ребенок, хотя и не самый любимый), а мать быстро оправилась. Имена в честь писателей Диккенс давал своим детям уже давно; на сей раз, как он объяснил Форстеру, сын назван в честь того, в чьем стиле будет написан новый роман. Но «Приключения Дэвида Копперфильда» – роман в его собственном стиле. Это первая автобиографическая (отчасти) работа Диккенса, и в ней много нового – недаром Честертон назвал ее его «первым романом».
Новинка – письмо от первого лица (до сих пор так были сделаны лишь начальные главы «Лавки древностей»). А это рождает новый язык – без роскоши, без завитушек, пусть без потрясающих пейзажей и карикатур, зато без утяжелений и длиннот, чистый и ясный. Герой не «висит в блаженной пустоте»: он развивается, растет, умнеет у нас на глазах. Он даже – невиданное дело! – работает, пишет книги, хотя рассказывать об этой интереснейшей работе Диккенс почему-то счел неинтересным или не знал, как рассказать о ней. Здесь также появляется абсолютно новый тип злодея и его отношений с героем. И, наконец, здесь впервые мы видим героя-ребенка, похожего на обыкновенного ребенка, а не на гипсового ангела или маленького старичка вроде Поля Домби, – не хуже, чем в «Томе Сойере». (До сих пор мы цитировали романы Диккенса в переводах, приведенных в полном собрании сочинений, но здесь давайте возьмем прелестный дореволюционный перевод А. Бекетовой[23]23
Диккенс Ч. Давид Копперфильд: В 2 т. / Пер. с англ. А. Бекетовой. Рига: Латгосиздат, 1949.
[Закрыть]; и вновь приносим извинения за большой объем цитат – без них прелесть романа ускользнет и нам не так сильно захочется его прочесть.)
«А вот наша скамья в церкви; какая у нее высокая спинка! Вблизи нас окно, в которое виден наш дом. В течение всей обедни Пиготти не перестает поглядывать в это окно, желая убедиться, не горит ли наш дом и не грабят ли его. Отвлекаясь сама таким образом от церковной службы, Пиготти, однако, бывает очень недовольна, когда я, взобравшись с ногами на скамью, тоже гляжу в окно. Хмурясь, она показывает мне, что я должен смотреть на священника. Но не могу же я без конца смотреть на него, я и без того хорошо знаю нашего священника, когда на нем нет этой белой штуки. Я боюсь даже, что он удивится, почему я так уставился на него, и, пожалуй, может еще прервать службу и спросить, что мне надо. А что тогда делать? Ужасно скверно зевать, но мне надо же чем-нибудь заняться. Смотрю на матушку, – она делает вид, что не замечает меня. Смотрю на мальчика, сидящего в проходе между скамьями, – он строит мне рожи. Смотрю на солнечный луч, вырывающийся через портик в открытую дверь, и вижу в этой двери заблудшую овцу, – не грешника, нет, а настоящую овцу; она стоит в раздумье, не войти ли ей в церковь. Чувствую, что если слишком долго буду смотреть на нее, то не удержусь и скажу что-нибудь громко. А тогда – что только будет со мной!»
У Дэвида нежная слабохарактерная мать и отчим – ужасный, грубый человек; в конце концов его отсылают в школу-интернат, куда он прибывает раньше других учеников и ждет их появления.
«На площадку выходила старая дверь, которую ученики всю испещрили своими именами. С ужасом думал я о конце каникул и возвращении учеников. Я не мог прочесть ни одного имени, без того чтобы мучительно не задуматься над тем, каким тоном и с каким выражением этот ученик прочтет: „Берегитесь его – он кусается!“ Больше других бросалась в глаза фамилия Стирфорт, – она виднелась в нескольких местах и была вырезана глубже других. Мне все представлялось, что он прочтет надпись громким голосом, а затем станет дергать меня за волосы. Боялся я и другого мальчика – Томми Трэдльса: мне казалось, что этот начнет издеваться надо мной, притворяясь, что ужасно боится меня. Почему-то я также вообразил, что третий мальчик, Джордж Демпль, станет читать мой плакат нараспев. И вот я, маленькое, дрожащее от ужаса существо, до того зачитывался именами учеников (их, по словам мистера Мелля, было человек сорок пять), что мне начинало мерещиться, будто все эти мальчики единогласно решили отправить меня в Ковентрийскую тюрьму, и каждый из них при этом на свой лад выкрикивал: „Берегитесь его – он кусается!“».
«Вот снова я в классе, сижу на скамье и смотрю мистеру Криклю в глаза, смотрю с трепетом, в то время как он линует арифметическую тетрадь для другого мальчика, руки которого за минуту перед этим были избиты той же самой линейкой, – он теперь, бедняжка, старается стереть следы побоев своим носовым платком. У меня работы по горло, но я отнюдь не из лени смотрю в глаза директору, – нет, он словно гипнотизирует меня, – и я в ужасе жажду знать, чей следующий черед страдать – мой или какого-нибудь другого мальчика… По его грозному приказу подходит к нему несчастный юный преступник, допустивший ошибку в своей работе. Преступник лепечет извинения и уверяет, что завтра он этого не сделает. Тут мистер Крикль, прежде чем начать лупить его, еще поиздевается над ним, отпустит шуточку, а мы, презренные, трусливые щенки, мы смеемся над этим; лица же наши белее полотна, а души ушли в пятки.
Опять сижу я в классе в душный, навевающий дремоту летний день. Кругом меня все гудит и жужжит, словно мои товарищи обратились в рой больших синеватых мух. Всего час или два как мы пообедали, и я все еще чувствую тяжесть от съеденного полухолодного говяжьего жира, а голова моя как будто налита свинцом. Все на свете, кажется, отдал бы я за возможность поспать. Я уставился глазами на мистера Крикля и моргаю, как молодая сова…»
Никаких нагромождений метафоры на метафору, никакой «диккенсовщины», каждая деталь уже не самоценна, а необходима на своем месте – совершенно справедливо Честертон назвал «Копперфильда» «первым романом» Диккенса (хотя в его устах это не комплимент, а порицание). И никаких ангелов, висящих в блаженной пустоте, – везде люди…
Носитель имени, которое пугало Дэвида – Стирфорт, – берет его под покровительство: это подросток на целых шесть лет старше, красавец, умница, гордец и существо довольно-таки жестокое, но ослепленный им Дэвид ничего не замечает. «Он не мог, – да и не пытался, – защитить меня от мистера Крикля, обращавшегося со мной весьма сурово, но когда тот бывал более жесток, чем обычно, Стирфорт говорил, что мне не хватает его смелости и что он, Стирфорт, ни в коем случае не потерпел бы такого обращения; этим он хотел подбодрить меня, за что я был ему очень благодарен». Такого злодея – а Стирфорт злодей – Диккенс еще никогда не писал: это падшая звезда, черное солнце, божество, навек влюбившее в себя героя, и оно милостиво играет с ним в кошки-мышки. «Меня привели к нему, словно к какому-то важному должностному лицу. Под навесом на площадке для игр он подробно расспросил меня обо всем, касающемся моего наказания, и соизволил изречь, что все это „довольно-таки постыдно“, – слова, за которые я ему вечно благодарен. Разобрав таким образом мое дело и отойдя со мной в сторону, он спросил меня:
– Сколько у вас денег, Копперфильд?
Я ответил, что у меня семь шиллингов.
– Лучше дайте их мне на хранение, – сказал он. – Конечно, если хотите. А если не хотите, можете и не давать.
Я сейчас же поспешил воспользоваться его дружеским предложением и, открыв кошелек Пиготти, все, что в нем было, высыпал ему в руку.
– Быть может, сейчас вы желаете что-нибудь себе купить? – спросил он меня.
– Нет, благодарю вас, сэр, – ответил я.
– Знаете, вы ведь можете это, только скажите, – настаивал Стирфорт.
– Нет, благодарю вас, сэр, – повторил я.
– А не прочь ли вы истратить шиллинга два на бутылочку смородиновой наливки? Мы бы ее распили в дортуаре…
Говоря это, он положил деньги себе в карман и, ласково улыбаясь, сказал мне, чтобы я ни о чем не беспокоился, ибо он устроит все, как надо. Помнится, в постели я долго еще думал о Стирфорте и раз даже поднялся, чтобы поглядеть, как он, такой красивый, подложив изящно руку под голову, лежит, освещенный луной…» «Я восхищался им, любил его, и одно его одобрение являлось для меня достаточной наградой. Оно было так для меня драгоценно, что и теперь, когда я вспоминаю об этих пустяках, сердце у меня сжимается». Томалин: «Это самый близкий подход Диккенса к гомосексуальной любви, и это написано вполне откровенно». Да, может показаться, что так и есть, тем более что Стирфорт все время называет Дэвида женским именем «Дэзи» («Маргаритка»), но все же, думается, Диккенс имел в виду совсем другое: дьявольское обаяние Стирфорта, завораживающее любого, будь то женщина мужчина или ребенок, и желание власти над любым. Вот они встретились уже взрослыми – а Дэвид по-прежнему в его плену:
«– Скажите, куда поместили вы моего друга, мистера Копперфильда? – спросил Стирфорт… – Как же вы смели, черт вас побери, упрятать мистера Копперфильда на какой-то чердак над конюшней?..
Лакей сейчас же ушел, чтобы перевести меня в новый номер. Тут Стирфорт весело засмеялся, – ему было так смешно, что меня поместили в этот ужасный сорок четвертый номер, – снова потрепал меня по плечу и пригласил к себе завтракать на следующее утро к десяти часам, чем я, конечно, был очень горд и счастлив… Стирфорт продолжал быть таким же очаровательным до самого нашего ухода в восемь часов; даже можно сказать, что с каждым часом он становился все более очаровательным. Мне казалось тогда и кажется теперь, что сознание, что он покоряет тех, кого хочет, делало его еще более чутким к ним и как бы облегчало дальнейшую над ними победу».
Ни один литературовед не высказал мало-мальски убедительного предположения о том, «с кого» Диккенс писал Стирфорта. Очень может быть, что это плод чистого воображения – у писателей такое бывает гораздо чаще, чем полагают читатели и критики, а уж Диккенсу воображения было не занимать, – но если уж непременно искать прототип, то, на наш взгляд, это мог быть Джеймс Лэмерт, подростком живший в семье Диккенсов, когда Чарлз был ребенком, и приохотивший его к театру, а потом устроивший на ужасную фабрику ваксы. Так или иначе, этот нетипичный злодей временами то ли раскаивается, то ли играет в раскаяние – редкий случай, когда у Диккенса не до конца все ясно:
«– Знаете, Давид, я несказанно жалею, что последние двадцать лет у меня не было здравомыслящего отца.
– Что с вами, дорогой мой Стирфорт?
– Всем сердцем жалею, что мной не руководили как следует, – воскликнул мой друг, – и что сам я не выработал в себе умения владеть собой!..
– Если даже я не буду в силах помочь вам советом, – говорил я, – то хоть смогу всей душой посочувствовать.
Но не успел я проговорить это, как Стирфорт расхохотался. Вначале смех его был какой-то неприятный, деланый, но вскоре в нем послышалась его обычная веселость.
– Все это, Маргаритка, вздор и пустяки! – воскликнул он. – Помните, я как-то говорил вам в Лондоне, что подчас бываю плохим для себя компаньоном. Вот и сейчас меня словно какой-то кошмар терзал. Порой, в грустные минуты, мне вспоминаются сказки, слышанные в детстве, и тут мне представилось, что и я, непослушный мальчик, угодил на съедение львам (ведь не правда ли, что более величественно, чем быть растерзанным собаками?). И у меня, как говорят старухи, от ужаса волосы на голове стали дыбом. Я самого себя испугался.