Текст книги "Заслон (Роман)"
Автор книги: Любовь Антонова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
Вениамин неумело поцеловал ее руку. Помолчали.
– Я у тебя останусь до утра?
– Я же одна в квартире. Что скажут соседи? – запротестовала Елена.
– Они не скажут ничего: я уйду до рассвета.
– Нет, нет… это невозможно!
– Но куда я пойду? – В голосе Вениамина прозвучала растерянность. Он встал, забыв расправить складки своей тоги, и она обвисла, став обыкновенной купальной простыней, из-под которой смешно торчали босые ноги.
Все в ней протестовало, а к горлу подступила до слез обидная, обидная для Вениамина жалость. Он всегда был такой гордый и вот пришел с открытым сердцем, а ему указывают на дверь. Что из того, что он проведет еще час в этой комнате и уйдет отсюда умиротворенным? Пусть это станет для него праздником души. Завтра снова наступят суровые будни, и в них не найдется места даже для воспоминаний. Елена быстро постелила постель.
– Спи спокойно. – Уходя из комнаты, она выключила свет. Мылась долго, вода приятно холодила кожу, потом не спеша растиралась полотенцем. В кабинет отца прошла на цыпочках, прилегла на диван, свернулась калачиком под наброшенным сверху пледом. Было очень тихо. На столе тикали часы, и тревожно билось сердце, но когда Вениамин вошел и взял ее на руки, чтобы унести к себе, она не воспротивилась, приняв и это как должное.
Он встал, когда уже занималась заря. Тревоги его отошли, он рассказывал о проказах сестренки и, уже одеваясь в передней, – дверь в комнату оставалась открытой – несколько раз со смехом повторил:
– Все патроны расстрелял. – И Елена смеялась вместе с ним. Потом, уже одетый, он снова вошел в комнату и опять стал что-то рассказывать, стоя спиной к окну.
– Оглянись, – сказала Елена. И он, недоумевая, оглянулся на посветлевшее окно.
– Гонишь?
– Гоню… – Они оба рассмеялись, и Елена, притянув голову, расцеловала его в обе щеки.
Дня через четыре она сумерничала в своей комнате, не зажигая огня. От матери пришла телеграмма: отцу сделали операцию, но он очень слаб, и она задержится до его выздоровления. Елена думала об отце и матери с нежностью, жизнь их казалась ей безупречной. И они жестоко осудили бы дочь, узнав, как дурно она распорядилась своей молодостью и свободой. От этих мыслей хотелось плакать, но слез не было.
«И это все… – размышляла она. – Что ж, этого нужно было ожидать». В передней неуверенно и поэтому противно задребезжал звонок. Идти, открывать и вести с кем-то совершенно ненужные разговоры было выше ее сил. Елена сунула голову под подушку. Звонок задребезжал настойчивее, как будто звонили над самым ухом. Может, опять телеграмма? Может, отцу стало хуже? Она бросилась в переднюю и распахнула дверь. За дверью стоял Вениамин.
С этого вечера он не обходил дом Елены стороной. Когда вернулись из Хабаровска родители, она перешла жить в гамберговский дом.
Теперь их всюду видели вместе. Они ходили, взявшись за руки, разговаривали вполголоса о чем-то своем и умолкали, если к ним кто-нибудь подходил. Когда заседание бюро облкома затягивалось, Елена звонила мужу из редакции по телефону, а потом появлялась и сама, в притрушенной снегом шубке. Вениамин вскакивал, снимал с нее шубку, отряхивал снег и при этом улыбался чуточку смущенно. И облкомовцы, прервав заседание, молчаливо ждали, пока он усадит свою молодую жену. Брачные отношения были для них окутаны тайной. Вениамин и Елена были первыми, кто познал ее без помощи попа, золоченых венцов и грозного возгласа: «Жена да убоится му-ужа!»
Елена, конечно, не боялась мужа. Он был внимателен к ней и снисходителен к ее слабостям. Но вскоре у Вениамина начались нелады с вернувшимся из Москвы Мацюпой, избранным после доклада о делах съезда председателем Исполбюро.
11
В Алеше ощутимо билась унаследованная от матери артистическая жилка, и он охотно брался за организацию комсомольских вечеров. К тому же он был замечательным танцором. Но, подчиняясь ритму танца, Алеша никогда не задумывался над тем, какую власть имеет над ним музыка. Не помышлял он о музыке и тогда, когда райкомам Зейского района был отдан под клуб пустующий дом бывшего начальника Управления Водных путей, сбежавшего, по примеру многих, за границу, пока в сарае не обнаружили новехонький рояль.
– Ну к чему вам рояль? – досадливо поморщился председатель облпрофсовета Трофимов, когда ему сказали, что рояль желательно оставить при клубе. – Назовите мне хоть одного из вас, кто смог бы сыграть «чижика-пыжика» на этой мудреной штуке.
– Будет рояль, найдутся и музыканты, – упрямо твердил Алеша.
– В два счета испортите инструмент, а вещь дорогая!
– За сохранность я головой ручаюсь.
– Нужна мне твоя голова, если ты ее так запросто под обух подводишь!
От Трофимова Алеша метнулся к секретарю райкома партии Бородкину. Саня обласкал его лучистым взглядом:
– В облкоме велено все эти «струменты» брать на учет и чтобы без разрешения ни-ни… понимаешь? Вот Трофимов и струсил. Так в рогоже, говоришь, и стоял?
– Ага. Мы рояль из рогожи вынули, обдули, в дом занесли, привыкли, а теперь отдай дяде…
– Привыкнуть, положим, вы еще не успели. Ну и как, не попортился без надзора?
– Да как будто нет. Клавиши звучат…
– Как? Как, повтори? – залился неудержимым хохотом Саня. – Звучат, говоришь? Звучат… – Насмеявшись вволю, он сказал: – Нужно все-таки взглянуть, из-за чего копья ломать придется. Может, эта «фисгармония» так звучит, что уши вянут. Я в этом деле чуточку смыслю, и слон мне вроде на ухо не наступал.
– Вот видишь, такого красавца – и упустить! – волнуясь и трепеща, подвел его к роялю Алеша.
– Да это же «Беккер». Превосходный «Беккер!» – Саня присел к инструменту, поднял крышку: – А ну, друже… – пальцы скользнули по клавиатуре, брызнули каскадом незнакомые Алеше, нежные и пленительные звуки.
– Что это, Сань? – спросил он.
– Вспомнилось вот, – поднял Бородкин задумчивое, побледневшее лицо. – Девушка одна играла во Владивостоке. Это, братец, Чайковский. – И вскочил на ноги: – Рояль у вас останется. А ну, ходу в облком!
Пройдя один квартал, чтобы сократить путь, они вошли во двор ремесленного училища и оттуда через брешь в заборе проникли на территорию женского монастыря. В Шадринском соборе только что закончилась всенощная, и неожиданно для себя Саня и Алеша очутились в густой толпе богомольцев. К широко распахнутым, чугунного литья воротам тянулись сгорбленные старушки, дамы. Обогнав их, ребята поравнялись с группой мужчин в крытых сукном шубах с каракулевыми и бобровыми воротниками. Невысокий черноусый человечек громко сказал:
– Пускай потешатся! У меня кондитер озабочен теперь не тем, что кардамона на этой стороне ни за какие деньги не сыщешь, а зубрит, какие ему права конституцией ДВР дадены. Смешно и грешно. Да на что ему свобода, если я свои кондитерские завтра закрою? В брюхе-то станет – щелк! – И кондитер басовито расхохотался.
– Поднимается белая священная рать… – вкрадчиво начал осанистый и плотный мужчина и осекся, заметив внимательный взгляд Алеши. – А морозец, я вам скажу, господа… – бодро попытался он выправить положение.
– Вот попали в переплет, – сказал Бородкин, когда они были уже за воротами. – Я эту контру чуть по уху не съездил. «Священная белая рать»… А, как это тебе нравится, Гертман?
– Брат пишет из Хабаровска: подсыпают ей наши перцу!
– А эти торгаши чего затабунились?
– Так сегодня же Николы зимнего, – пояснил Алеша. – Я в церковных праздниках дока – бывший семинарист. – Снег поскрипывал под старенькими ботинками Алеши. Бородкин шагал бесшумно, его расшитые поверху оленьи торбаса привлекали внимание прохожих…
Зорко глянув по сторонам, два-три, из отстоявших в Шадринском соборе всенощную, бывших предпринимателя и негоцианта свернули на Муравьевскую, к особняку мадам Поповой. Тому было две причины: младший сын Марьи Николаевны, Коля, был сегодня именинник, а зачастивший в ее дом, после отправки жены и сына в Шанхай, присяжный поверенный Родзаевский, что не день, задыхаясь от смеха, плел в «своем кругу» были и небылицы, и это не только развлекало, но, в значительной степени, и успокаивало.
Так было и на этот раз: отведав именинного пирога, всесветный враль начал свое очередное сообщение:
– Представляете… бывшая горничная моей жены – кухарок мы, слава богу, не держали, у нас всегда был повар-китаец, – так вот эта, с позволения сказать, пардон, женщина является ко мне, ну и… хоть стой, хоть падай, просит готовальню или хотя бы «циркуль завалященький». Я, разумеется, держусь джентльменом, приглашаю сесть. Она принимает это как должное, плюхается в кресло. Представляете, картина? Спрашиваю, елико можно, участливее: «Да зачем вам, милая, все это понадобилось?» Всхлипнула, знаете, натурально всхлипнула, даже прослезилась и ответствует мне: «Сынок у меня учится на полутехника, а инструментика у него нетути. Будьте такие добрые…» А я ей в ответ: «Ай-ай– ай! Да что же вы, милая, так обмишурились? Учили бы сразу на техника!» – Тут она и ручищами замахала: «Куда уж нам, ежели этого самого нехватка… На вас вся надежа…»
Смеялись долго: мужчины сочно, утробно, дамы прыскали в надушенные «Орион-Коти» платочки. Глядя на рассказчика влюбленными глазами, хозяйка дома умоляюще шептала:
– Продолжайте, Виталий Казимирович, умоляю, продолжайте…
– Ну и как вы? – вскинулись в сторону Родзаевского «люди своего круга».
– Помилуйте! Да я-то откуда возьму? Я теперь сам стопроцентный пролетарий! После отъезда моих за границу у меня такой бедлам: запонок собственных не найду. В общем, я ей предложил навести у меня порядок, и если найдет «это самое» – пускай забирает. Не найдет – плачу на выбор: бумажные мухинки или в звонкой монете… Вообще-то, в любом случае плачу. Слава богу, я не эксплуататор какой-нибудь и в милостыньке тоже пока не нуждаюсь! Ха, ха… ха! Пускай берет, черт с ними, с готовальнями и прочей дребеденью. Не повезу же я их с собой…
– А вы, все-таки, думаете?! – осторожно поинтересовалась разливавшая уже кофе Марья Николаевна.
– Господи, боже мой! Думаю ли я? Сплю и во сне вижу! Давеча, сам, собственноручно, носовой платок выстирал. Вот полюбуйтесь: моя работа. И для этого я заканчивал университет и ехал к черту на рога? Боже мой, боже…
– Довели… довели, как говорится, «товарищи» до ручки. Тут теперь никакой буфер не поможет.
– Частная инициатива задавлена…
– А я, знаете, все же верю… – Мадам Попова осторожно поставила на поднос кофейник. – Кончится все это… не впервые ведь, вот увидите.
– Кончится… кончится, – мрачно заверил, недавно выпущенный из тюрьмы под поручительство пароходовладелицы, Савоськин. – Мне вот тесть из Харбина сообщает: не дотянуть большевикам до весны!
– Поднимается белая священная рать. В воскресенье сам преосвященный Евгений открыто с амвона говорил.
– Скажите… И не боится?
– А чего ему бояться? У него за плечами общественное мнение.
– Европа. Просвещенная Европа!
– Да… но как союзники могли оставить им Читу? Что там ни говорите, а мостик для воссоединения с Советами перекинут. И очень, очень прочный мостик.
– Политика… О, это тонкая политика, уверяю вас.
– Слово теперь за Вашингтоном.
– О, американцы им покажут, – не совсем уверенно выговаривая русские слова, подтвердила юная англичанка, младшая сноха владельца чугунолитейного завода, Бетти Чепурина, и, заалев нежным лицом, низко склонилась над кофейной чашкой.
В изразцовой голландке потрескивали сухие дрова, бросая мягкие отсветы на фарфор, на багет и бронзу. Было уютно и тепло. Пахло французскими духами и домашней сдобой. Сплетни выдавались за действительность, действительность за сплетни.
«Свой круг» сдвигался все теснее.
Было еще рано, но сквозь запертые на болты ставни пробивались уже пучочки света. Засветло прятался в эти дни в свои домики-крепостцы благовещенский обыватель и не высовывал носа до восхода солнца.
Город попеременно был то на военном, то на осадном положении. Партийцы и комсомольцы, за исключением учащихся, ночевали в райкомах. И те и другие были готовы в любую минуту выехать на фронт.
12
После перерыва, когда в зале открыли все форточки и сделали грозное предупреждение, что каждый, принесший с собой семечки, будет изгнан из Зейского клуба на вечные времена, начался дивертисмент.
Миша Бешенов прочитал собственные стихи. Потом сестры Циплухины исполнили дуэтом «Коробушку» и, совсем еще крохи, сестры Волковинские протанцевали матросский танец «матлот». Все это было не бог весть какое искусство, но каждый делал вклад в общее веселье от души. Да и зачем было создавать комсомольский клуб, если бы все в нем началось с запретов?
Музыканты струнного оркестра сидели в первом ряду и восхищались не менее других, но когда какая-то девушка с блеском прочла «Белое покрывало», они вдруг поднялись и в полном составе – прихватив и девушку – отбыли на какой-то другой вечер. В безмятежном веселье произошла заминка: танцев, оказывается, не будет. Оставалось спеть хором несколько песен и разойтись по домам. Вот тут-то и подошла к роялю та девушка с удивительно светлыми косами, которую Алеша запомнил со дня своего выступления в школе, а затем видел на воскреснике.
Сердце дрогнуло и остановилось: «Как это я не заметил ее прежде!» Забыв обо всем на свете, он загляделся, как порхают по клавишам ее маленькие руки. Алеша не знал, что она играла, но это было что-то удивительно хорошее, неслыханное. Когда девушка кончила играть, он, неожиданно осмелев, похвалил ее игру. Она, видимо, тоже его узнала и, потупив глаза, скромно возразила, что игра по памяти, без нот, едва ли может быть хорошей.
Любуясь ее белым личиком, дивясь ее смущению и еще боле смущаясь сам, Алеша посоветовал прихватить в следующий раз ноты. Потом, спохватившись, хотел сказать, что позаботится об этом сам, только бы она приходила. Но тут его позвали в фойе: кто-то бросил в окно камень.
Когда Алеша вернулся в опустевший наполовину зал, девушка уже исчезла. Ему оставалось только пожалеть, что он даже не узнал ее имени и не знает, как ее найти.
После занятий в политехникуме Алеша пошел к матери Шуры Рудых посоветоваться, не отправить ли Кольку в открывающуюся в Чите военпросветшколу. Федор настаивал на этом, но Алеша был полон сомнений. Конечно, если бы жива была мама… Рано было парнишке куда-то ехать и начинать самостоятельную жизнь. Лучше бы, конечно, растить его здесь, на глазах, но живется им так трудно.
Мать Шуры обрадовалась ему.
– Забыл, совсем забыл ты нас, Алеша, – ласково выговаривала она, скрестив на груди округлые руки. – Трудно тебе, я знаю, а все же друзей не нужно обходить стороной: чем смогут, тем помогут. Так ведь? Шурка-то у меня, сам знаешь, какой, ему приласкать – слова искать. В душе-то у него и есть эти самые слова, а сказать стесняется. Тут и Маркушкино влияние сказывается, знаешь ведь, какой он непоколебимый. Я же люблю, чтобы человек был помягче, чтобы он и ошибиться мог, и согрешить, и покаяться, и поплакать вместе.
– А я будто такой, – усмехнулся Алеша.
– Ты такой. Вся душа видна. – Она взяла его за руку, ввела в столовую. – Не идешь долго, я Шуре толмачу: узнай, что да почему? Ты рубашки-то, рубашки принеси и свои, и Колькины. Я постирну, а где надо и залатаю, – Мария Григорьевна поила его чаем, и, улучив минутку, Алеша сказал ей о своей заботе. Оказалось, что она уже читала про эту школу в газете.
– Подходит, и не сомневайся, подходит по всем статьям, – сказала она, сияя всем своим красивым, чуть тронутым увяданием лицом.
«О чем она говорит? – растерялся Алеша. – Школа подходит для Николая или он для школы?» – Сердце его сжалось, но он тут же решил: «Да, нужно отправлять. Разлука неизбежна».
Проводив братишку в Читу, Алеша приналег на занятия. Суровая дальневосточная зима вступила уже в свои права. Идя по утрам в политехникум или возвращаясь вечером из клуба, он слышал, как на Амуре, будто под чьими-то тяжелыми шагами, потрескивает лед. Все более длинными и извилистыми трещинами покрывался высокий берег, а в трехэтажном здании политехникума, бывшей гостинице «Россия», промерзали углы. От холода лупилась краска на стенах. В коридорах коробился узорный линолеум. Сломалась помпа. Воду стали брать из проруби на Амуре. Никто не следил за зданием, не убирал и не замечал мерзости запустения. Да и кому было замечать?
Политехники сидели на занятиях в верхней одежде и головных уборах. Те, кто имел, не снимали варежек и перчаток, остальные – по возможности – грели руки в карманах. Окна оттаивали только к вечеру. Все это еще можно было перетерпеть. Беда была в том, что учащиеся не имели самого необходимого для занятий: ни учебных пособий, ни готовален, ни бумаги для чертежей, ни туши, ни простых карандашей, не говоря уже о стипендиях.
Совет политехникума обратился через областную газету с воззванием о помощи: «Кто что может». Но результат был плачевный. У рабочих и служащих не оказалось ни кальки, ни ватмана. А торговцы и остатки бывшей городской знати злорадствовали:
– Политехники помогали большевикам установить их власть, пускай теперь большевики помогают им учиться. Это большевикам потребовались горные техники, строители и механики, а мы, слава богу, жили…
– Лучшую гостиницу города превратили в свинарник! Это символично, господа, то ли еще будет. До фигового листочка «товарищи» доведут, до райского состояния и блаженства, кхе, кхе, кхе…
Им очень хотелось, чтобы это созданное большевиками учебное заведение умерло естественной смертью.
13
Петр Мацюпа стал неузнаваем. Горизонты его расширились, и он находил, что работа идет из рук вон плохо.
– Засиделись в кабинетах, – сказал он едко. – Газеты почитываем, в кинематографы, в театры похаживаем. Что ни день – диспут.
– Ты отрицаешь культуру?! – вспыхнул Вениамин.
– Мы не несем ее на село.
– Ездят же наши инструктора.
– По линии железной дороги.
– И не только!.. – Вениамин умолк, заметив вспыхнувший в глазах Петра насмешливый огонек.
– Есть в облкоме бородатый дядя, Ротоносов ему фамилия, есть у дяди конь. Вместе они и служат. Ротоносову положено жалованье инструкторское, а коню выплачивается 8200 рубликов. А зачем в юношеском движении старые инструктора, да еще платные кони? Верно я говорю?
– Ну верно, – неохотно согласился Гамберг. Он клял себя, что не смог додуматься до этого сам. Ох уж этот финансовый вопрос! Сколько раз доводилось до сведения Дальбюро, что «существование организации в области без денег критическое», а Петр и эту беду рукой отвел. Сделав два-три доклада о съезде комсомола в городских клубах и гарнизоне, он отправился в область, заявив, что пойдет по партизанским тропам.
Неугомонного парня в заячьем треухе и тулупе видели и в сельских клубах, и в школах. Рассказывая о съезде комсомола, он не уставал напоминать о недавних боях с интервентами. Рисуя картины радостного завтра, призывал зорче глядеть вокруг – враг был еще всюду. Свои огромные, разношенные валенки он скоро сменил на легкие лосиные унты. Где-то дали ему теплые рукавички, кто-то замотал шею вязаным шарфом. Он не думал о ночлеге, не заботился о еде и был желанным посланцем самого Ленина в амурских селах.
Кажется, это было в Екатеринославке. Петру показали протокол Исполбюро облкома от десятого декабря. Два пункта повергли его в недоумение:
«1. О снятии т. В. Гамберга с юношеского движения в Амурской области.
2. О приглашении деревенских организаций на рождественский праздник».
Этого еще не хватало! Петр читал, перечитывал и не верил своим глазам. Одно стало ясно: в организации неблагополучно, нужно возвращаться.
…Вениамина отстранили от комсомольской работы по причине весьма курьезной. Областной комитет РКП(б) утвердил его делегатом на партсовещание в Читу. Замещавший Мацюпу Гаркуш воспротивился этому. Вениамин все же поехал. Появился странный документ, в котором поездка на совещание ставилась ему в вину.
Ознакомившись с этим решением, Вениамин назвал Гаркуша твердолобым. Ему приписали тактическую вылазку, подрыв авторитета и даже эгоцентризм. Когда Петр вернулся, исправить промах оказалось невозможным. Гамберг клялся, что ноги его не будет в молодежных клубах, и утверждал, что китайская грамота ему дается легче, чем разговор с некоторыми… Он замкнулся в себе, и даже Лазарь Моисеевич счел нужным посочувствовать своему первенцу, сказав, что предвидел все это с самого начала.
Анархо-максималисты издавали в Благовещенске свой журнальчик «Хочу быть совершенным». Редактировал его некий Фома Грех, поспешивший предложить Вениамину свое покровительство, если тот порвет с партией и уйдет из областной газеты. Это было уже слишком! Вениамин чуть не избил Фому. Сделав неожиданное открытие, что у него стало достаточно свободного времени, Вениамин занялся изучением китайского язычка, надеясь со временем поступить на восточный факультет университета.
Алеша показал Бородкину коротенькое сообщение на странице «Красной Молодежи»: «15 января на станции Ерофей Павлович сгорел Народный дом, где находился и клуб союзной молодежи. Пожаром уничтожено все дотла. Областным комитетом принимаются срочные меры к снабжению пострадавших всем необходимым для восстановления этого культурного очага. Товарищи ерофеевцы, не вешайте рук, принимайтесь с новой энергией за дело! Докажите, что можете бороться с любым врагом».
Бородкин бережно спрятал голубоватый газетный листок, чтобы показать его со временем Саше. Нет, он не должен угаснуть, этот маяк новой жизни, зажженный их синеглазым другом, а если это и случилось, то только на время.
– Так что мы пожертвуем погорельцам? – спросил он у Алеши и, не дожидаясь ответа, решил: – Отдадим часть библиотеки, картину… – Они смотрят на старую церковку, осененную безлистыми березами с гнездящимися на них птицами, на тающий снег и прозрачный воздух – уму непостижимо, как художник может нарисовать воздух, которого обычно и не замечаешь.
– Хорошая, правда? – уважительно спросил Саня. Ему легко, он, может, только сейчас ее и заметил, а сколько уже раз стоял перед нею Алеша! Бородкин прошел в свою комнатушку, позвонил по телефону:
– Буду через полчаса. Ну да, прямо в цехе.
Нужно отдать другую, решает Алеша, и что-то знакомое ему проступает вдруг в прекрасной копии саврасовской «Весны». «Это же совсем как у нас за Зеей. Может, художник приезжал сюда и заприметил рощицу со вросшей в землю одинокой хатой, рассмотрел на горизонте волковскую церковь?»
«Вот они собственнические инстинкты, вот когда они разыгрались, – вспыхивает до корней волос Алеша. – Там кулачье уничтожило все, а мне с картиной расстаться жалко. А если потребуется жизнь?» – И он поспешно снимает со стены и «Грачи прилетели» и «Весну».
– Трудишься? – вбежал в распахнутой тужурке Саня. – Ну, славный молодой человек пошел. – Походя, он скользнул рукой по крышке рояля: – Вот и эту бы штуку отдать, чего она тут задарма пылится.
– Нет, рояль им ни к чему, – горячо возразил Алеша и покраснел. – Едва ли у них музыканты найдутся, а у нас тут одна девушка…
– Что-то я не слыхал. Ну раз девушка… А она не рыжая, между прочим?
Алеша обиделся и промолчал. Почему рыжая? У нее косы из солнечных лучей. Он подошел к роялю. Почему же она больше не приходила?
21 января 1921 года, каждый у себя в райкоме, Бородкин и Нерезов заполняли анкету для членов партии. Не сговариваясь, секретари Зейского и Забурхановского райкомов почти одинаково ответили на некоторые вопросы. Так, ответ на шестой вопрос в анкете Бородкина Александра Николаевича гласил: «Права наследования не признаю, а посему ничего не имею».
Ответ же в анкете Нерезова Петра Александровича был еще более краток: «Гол как сокол».
Анкета в чем-то не удовлетворяла Саню. В ней было какое-то упущение. Наконец он догадался и сделал приписку: «Какое оружие имеете, №, система и количество патронов?» И тут же ответил: «Револьвер „Наган“ № 5022 (10 штук патронов), карабин японский № 30773 (10 шт. патронов)». Он только расписался, как пришла рыжая девушка, села, закинув нога на ногу, закурила папиросу и, вся окутавшись дымом, пояснила:
– В партию записаться хочу. Примешь?
– Может, ты из другого района. Ты прежде назови себя, скажи, чем занимаешься да где живешь?
– Зовут Августа Бесфамильная. Живу тут по соседству, в женском монастыре.
– Монашка, значит. Таких не принимаем, хоть ты и в красном платке.
– Чудак-человек! Да я ж комсомолка. Работала на табачной фабрике, а теперь буду в типографии.
– Шутишь? Комсомолка в монастыре… Такого не бывает.
– Там же теперь общежитие, глупый! Девчата фабричные живут. – Она раздражала всем своим видом. Разговаривать с нею было трудно. Саня спросил:
– Ну и как, веселая у вас жизнь?
Рыжая бросила в угол потухшую папиросу, негромко рассмеялась:
– У игуменьи, у матери Евстолии, попугай…
– Ты думаешь, мне про него необходимо узнать?
– Попугай – птица редкая: зеленый, как трава, а хохолок красный и клюв изогнутый, вот так, – она очень искусно показала изогнутость клюва. – И разумник он большой, по-божественному говорить умел. Стукнут в дверь, а он… – Августа хмыкнула и умолкла. Она придвинула свой стул к столу, положила на него руки и уставилась в глаза Сани черными блестящими глазами. Он спросил с неожиданным для себя интересом:
– Сама-то давно живешь там?
– С тех пор, как себя помню. При монастыре был детский приют. Небольшой, а все же… – Теперь секретарь райкома слушает ее очень внимательно и не перебивая. Такая у него манера слушать и терпеливо ждать, когда из сбивчивых полуанекдотических историй прорастет золотое зерно истины, осветив тайное тайных души сидящего перед ним человека. Но на этот раз ничего такого не случается. Он никак не может уяснить себе главного: отчего этой разбитной девице вздумалось вступить в партию большевиков, что она может дать партии, да и понимает ли она, что такое партия?
И вдруг она обрывает свой рассказ на полуфразе, встает и уходит гордая и замкнутая, будто прочитав его мысли. Он тоже встает и смотрит, как она проходит перед окнами клуба и ветер треплет выбившуюся из-под косынки непокорную прядь ее огненных волос, и ему отчего-то становится не по себе. А девушка идет и размышляет, что этот дом и дом, в котором она живет, разделяет всего один квартал, но они так же не похожи, как она сама и этот только что оставленный ею человек. Рыжая входит в монастырские ворота. По разметенной в снегу дорожке углубляется в сосновую рощицу, к чугунным оградкам, за которыми стынут на могильных холмиках мраморные ангелы и выбеленные вороньем черные литые кресты. Ей внушали с пеленок, что под этими соснами уготовано место и ей; сначала монастырь, потом это, и других путей не было и нет. И вдруг оказалось, что мир не втиснут в каменную громаду собора и черницы одна за другой покидают свои клетки-кельи, будто у них вырастают крылья.
В синий-синий, как его глаза, вечер увидела она впервые этого человека, укрепляющим древко красного знамени на крыше клуба, и он показался ей крылатым, и с тех пор она не может его забыть. А сегодня она пошла к нему и поняла, что ему с нею было и будет скучно… И с внезапным озлоблением девушка выговорила вслух:
– Ты, как в первый раз в школу шел, тебя мамка сладкими пирожками накормила, а я…
«Зачем бесконечно возвращаться памятью к тому, что пронеслось, подобно дуновению ветерка, и, может, давно уже забыто ею», – твердил себе Алеша, но беленькая девушка с косами непрестанно стояла перед его глазами: то такая, какой он видел ее в школе, то на воскреснике. Особенно ярким и памятным было ее появление в клубе, но прошло уже больше месяца, а она в нем не появлялась больше.
Однажды субботним вечером его неудержимо потянуло в клуб, и, хотя работы было по горло, Алеша отодвинул незаконченный чертеж, накинул свою вытертую тужурку и метнулся туда, будто его ждали.
Поднимаясь по широким ступеням внутренней лестницы, он услышал музыку. Торжественная и печальная мелодия лилась ему навстречу, но сердце дрогнуло радостью, и тут же подумалось, что этих-то звуков и не хватало ему долгие, долгие дни. Снова в пустом и полутемном зале играла она по памяти, без нот… Остановившись в дверях, Алеша видел светлое сияние ее волос, тонкую, склоненную, как стебель цветка, шею. Он постоял и вышел незамеченный и долго шагал по фойе, ступая на носки, чтобы не спугнуть эти удивительные звуки, и убежал прочь, едва они умолкли.
С этого дня девушка стала постоянной посетительницей клуба. Оказалось, что тогда она гостила у бабушки. Бабушка очень болела и недавно умерла, и вся их семья переселилась в ее маленький белый домик на берегу Амура. Олин папа преподавал потную грамоту и сольфеджио в музыкальной школе Кнауф-Каминской. А мама была, как все мамы: готовила завтраки и обеды, учила Олю аккуратности и была бы очень огорчена, если бы ее девочка стала подолгу задерживаться в клубе.
Итак, ее звали Олей. Ей недавно исполнилось семнадцать. Ходить в школу Оле было теперь далеко, но она любила свою вторую ступень, своих подруг, своих учителей и ни за что не согласилась бы перевестись в другую школу. Они поговорили о знакомых учителях. Учителя эти, по мнению Оли, были славные. Они не саботировали, но они так напуганы, так боятся всего нового, и особенно комиссара просвещения, который то и дело появляется в школе и запретил преподавать закон божий.
Разговаривать с Олей можно было часами. Она была спокойной, доброжелательной, откровенной и совершенно непохожей на тех девушек, которых Алеша знал прежде. В комсомол Оля бы не пошла, – чтобы не огорчить маму, а может быть и папу, – но на рояле играла охотно и даже объявляла названия исполняемых номеров. В клубе к ней скоро привыкли и называли ее то Оленькой, то Олей, а то и просто Олькой. Многие останавливались возле нее и смотрели, как порхают по клавишам ее маленькие руки. Останавливался и Алеша; он и сам не знал, о чем думалось в эти минуты. Вспоминалась мама, маленький Верхнеудинск, где он родился и который был одно время столицей ДВР, детские шалости, школьные годы, и меньше всего думалось о ней, будившей эти сладкие до боли воспоминания. Но однажды Оля подняла на него голубые, со смешинкой глаза и еле уловимым движением пепельных ресниц попросила перевернуть страницу нот. От неожиданности он растерялся, а спустя несколько минут только и ловил ее взгляд, ожидая молчаливого приказа. Это было чудесное время, и когда намного позже других Алеша понял, что к нему пришла любовь, он никак не мог осмелиться спросить, любят ли его, хотя и часто провожал теперь Олю до ее беленького дома.
«Любить важнее, чем быть любимым, – размышлял он, распрощавшись с нею и глядя на мерцающие в Сахаляне огни. – Было бы чудом, если бы такая удивительная девушка полюбила такую серую заурядность, как я. Ее любовь нужно заслужить – это величайшее счастье…»