355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Обухова » Лермонтов » Текст книги (страница 34)
Лермонтов
  • Текст добавлен: 4 мая 2017, 12:00

Текст книги "Лермонтов"


Автор книги: Лидия Обухова


Соавторы: Александр Титов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 38 страниц)

26

В Москву Лермонтов приехал восьмого мая, а назавтра был Николин день, и Александр Иванович Тургенев, петербуржец, бывший здесь по каким-то делам, повёз его на именины к Гоголю. Жил Гоголь на Девичьем поле, у Погодина, и Тургенев вёз туда Лермонтова со стороны Лужников, как когда-то в детстве возил гувернёр monsieur Капэ, когда они ездили вдвоём гулять в сад Новодевичьего монастыря.

Народу у Погодина набралось много, а петербургских всего трое: кроме Тургенева князь Вяземский и поэт Баратынский.

Гоголь показался Лермонтову немолодым и некрасивым, к тому же каким-то запущенным, несмотря на отлично сшитый белый фрак с буфами на плечах и щегольские серые панталоны в полоску, элегантно обтягивавшие икры. Эта запущенность всегда в чём-то проскальзывала у людей, редко выезжающих, домоседов, больше привычных к халатам и поддёвкам. Он с величественной и небрежной простотой принимал поклонение собравшихся вокруг него московских знаменитостей – нескольких университетских профессоров и самого Погодина, которому оказывал честь, живя у него в доме, актёра Щепкина, князя и академика Вяземского, первого после Пушкина русского лирика Баратынского. На равной ноге с Гоголем держал себя только изящный маленький Чаадаев, с необыкновенно розовой и гладкой, будто зеркальной, лысиной, да красавец и великан Михайла Орлов, декабрист-южанин, уцелевший благодаря родству с государевым любимцем графом Орловым.

Гоголь отнёсся к Лермонтову как к близкому знакомому, с которым долго был разлучён по каким-то случайным обстоятельствам. Разговоров о литературе не заводил, а всё расспрашивал об общих петербургских знакомых – о Карамзиных, о Репниных, о Смирновой, полуприкрыв блестящие карие глаза, говорил о том, что в Москве нравы чище, что здесь вообще всё проще, яснее, патриархальнее и что поэтому-то он и живёт в Москве, а не в Петербурге. Но это – только Лермонтову, а для всего стола – громкие, снисходительно-шутливые именинные реплики...

Когда обед кончился, все разбрелись по саду, и Лермонтов читал «Мцыри» Гоголю, Чаадаеву, Погодину и ещё кому-то. Гоголь был очень доволен. Он сходил в дом и принёс в подарок Лермонтову страницу из тетради, в которой писал свои «Мёртвые души», ещё не оконченные, но частями уже известные всей России. Это был отрывок о дорожной тройке, которая сравнивается с птицей, – вполне подходящий к положению Лермонтова. Но страницу едва не отнял Погодин; он уже выхватил её из рук Лермонтова и хотел отнести на место, но Гоголь, заверив Погодина, что это – один из черновиков, вернул страницу Лермонтову...

   – Ну-с, господа гусары, сейчас я попотчую вас вашим традиционным напитком! – сказал Гоголь, взяв под руки Лермонтова и Чаадаева и ведя куда-то вглубь сада.

Он привёл их к беседке, в которой всё уже было готово для жжёнки – и серебряный таз, и сахарные головы, и несколько бутылок рому.

   – А ты, Миша, будешь мне помогать! – закатывая рукава сорочки, сказал Гоголь, и Лермонтов, не успев удивиться такому обращению, дёрнулся было с места, но оказалось, что это относилось к Погодину, шедшему сзади...

Голубое пламя, дрожа, покрывало прозрачным, будто из тончайшего стекла, колпаком крутые бока сахарного конуса, струилось по ним в таз, а над тазом торжественно-внимательно склонился Гоголь, кончиком длинного носа чутко и нервно ловя опьяняющий запах крепкого спирта и тех остро и непривычно пахнущих заморских снадобий, которые обыкновенно кладут в ром.

Пить жжёнку пришли почти все, а уходил Лермонтов из беседки, в которой стало тесно, с Тургеневым. Понемногу разговорившись, он сообщил Тургеневу свои впечатления от Гоголя.

   – Да, в общем он – штучка трудная, – не сразу откликнулся Тургенев, – но можете мне поверить, что никакой игры здесь нет; нет, может быть, даже и осознания необычности своего поведения. Просто он обладает самочувствием гения и глубоко и искренне убеждён, что имеет право на то, на что другие не имеют.

   – Я не оспариваю его гениальности, – ответил Лермонтов, – но думаю, что и ему самому, и окружающим было бы намного легче, если бы он обладал самочувствием обычного человека, а не гения.

   – Окружающим – конечно, но не ему самому, – убеждённо сказал Тургенев. – Вот вам близкий пример: Пушкин. Пусть он там написал «Памятник», это не важно, но самочувствие у него было обычного человека – не в вульгарном смысле обычного, не какого-нибудь Иван Иваныча, а, разумеется, человека светского – d’un homme соmmе il faut. И что же? Уберегло ли это его самого, его талант от гонений со стороны властей или светской черни? Как нам с вами известно, не уберегло. А поставь он себя, как поставил Гоголь, прояви он эту детски капризную беспомощность, разве пришло бы кому-нибудь в голову клеветать на него перед государем, вынуждать к поединку, да мало ли что ещё? Нет, конечно... Да чёрт с ним, в конце концов, с этим отливом инфантильности, даже юродивости, который действительно заметен у Гоголя, зато литературе нашей сохраняется большой писатель. Эта юродивость, если хотите, – защитная окраска, мимикрия, и очень жаль, что ею не обладал Пушкин, да и вы, например, не обладаете.

   – Хорош бы я был: гений в чине поручика! – искренне развеселился Лермонтов.

   – Вот, вот! И это тоже наша старая беда: мы, русские, сами о себе судим по чину, который носим. Вы видите в себе поручика, Пушкин видел камер-юнкера: «Памятник» – «Памятником», а мундир обязывает. Воззрение страшно отсталое, азиатское. Державин, например, пока обретался в низких чинах, и о стихах своих был низкого мнения. А как сравнялся по службе с сильными мира, так и стихи свои начал ставить наравне со стихами Пиндара и Горация... Гоголь в этом отношении несравненно выше и Державина, и вас с Пушкиным: утверждая свою исключительность, он вполне европеец, как Вольтер или Гёте...

Истолковав по-своему молчание Лермонтова, Тургенев на ходу сжал ему руку выше локтя и негромко добавил:

   – И не обижаться на это нужно, голубчик Михайла Юрьич, а попробовать как-нибудь изменить...

Лермонтов между тем нисколько не обижался на Тургенева, а скорее был готов согласиться с ним, хотя и не во всём...

Собираясь пробыть в Москве несколько дней, Лермонтов пробыл три недели, и почти каждый день его таскал куда-нибудь неугомонный Тургенев. Лермонтов самонадеянно считал, что знает всех интересных москвичей. Тургенев и в этом его разуверил. Но как это ни было увлекательно – заново знакомиться с городом, в котором ты родился, – Лермонтов двадцать восьмого мая всё же выехал из Москвы, держа путь на Воронеж.

27

Когда мелькнул последний дом Калужской заставы – щегольской розовый фасад с итальянским окном за молодой зеленью, – Лермонтов, оглянувшись на него, подумал, что вот и Москва позади. И Петербург тоже.

«Петербург, снега, подлецы, департамент – всё это мне снилось», – вспомнились Лермонтову слова, несколько раз повторенные князем Петром Андреичем Вяземским за столом на именинах у Гоголя. Потом оказалось, что слова эти произнёс когда-то сам Гоголь, и князь повторил их, чтобы сделать имениннику приятное.

«Да, снилось, снилось – и снега, и подлецы, и департаменты, и французское посольство, и Третье отделение, – качая головой, шептал Лермонтов и тут же спохватывался: – Но и бабушка, и друзья, и полк, и ещё многое, многое, что стало дорого в Петербурге, неужели всё это тоже только снилось?..»

Лермонтов чувствовал, что кончилась целая полоса жизни, которая никогда уж больше не повторится, и ему было больно и грустно. Но в этой боли и грусти было что-то сладостное.

Неприятные же ощущения, тоже сами по себе сложные, которые одновременно жили в нём теперь, касались его отношений с Машет. Когда он в начале мая приехал из Петербурга, Машет встретила его светлыми слезами радости. Потом она тоже много раз плакала, но уже от ревности, изводя и Лермонтова и себя. Например, перечитав «Тамань» (уже в книге), она, тревожно и пытливо глядя Лермонтову в глаза, заставляла его клясться, что между ним, то бишь Печориным, и молодой контрабандисткой не было ничего, кроме неудавшейся лодочной прогулки. Лермонтов, разумеется, возражал, что Печорин – вымысел, не имеющий к нему как личности никакого отношения, и клясться отказывался. «А Лопухина с родинкой на щеке – тоже вымысел? – сквозь слёзы выкрикивала Машет и, судорожно сминая страницы, невнятно от рыданий, читала: – «...среднего роста, блондинка с правильными чертами, цвет лица чахоточный, а на правой щеке чёрная родинка...» Ну, как? – вскидывала она злые глаза на Лермонтова и продолжала: – «Я её не видел ещё, но уверен, узнаю в вашем портрете одну женщину, которую любил в старину...» Ну как? Как? – горестно твердила Машет и с презрением и сарказмом добавляла: – Хоть бы не раскрывался уж так-то на всю Россию! Людей бы постеснялся!..»

А перестав плакать, вкрадчиво и задушевно спрашивала: «И что ты в ней нашёл? Ведь цвет-то лица чахоточный, сам пишешь... Да и здесь, в Москве, все её уродиной считают. Так и говорят: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка...»

Бесило всё это Лермонтова страшно. Он сказал тогда Машет, с трудом удерживая себя от какой-нибудь крайности: «Не говорят, а говорили когда-то! И только те, кто имел право шутить с нею. Но тебе я запрещаю так говорить!..»

Расставаясь, Машет опять плакала покорными светлыми слезами и, скорбно и гибко склонившись, поцеловала у Лермонтова руку. Чуть-чуть Лермонтов не сжал её в объятиях и не позвал с собою, но, вспомнив о бабушке, удержался. Сделать Машет женою у него не хватало духу, но и порвать с нею – тоже не хватало. Это было – как недописанная страница, про которую знаешь, что никогда и не допишешь, а выкинуть всё-таки жаль...

В переднем возке ехали Вертюков и сын Андрея Ивановича, Ванюшка, – здоровенный детина с соломенными, подстриженными в кружок волосами, с ласково-застенчивой улыбкой. До Тулы с ними же ехал и Поликей, которого решили переправить в Кропотово, поскольку с бабушкиными дворовыми он не уживался. Поликей просился на Кавказ, но Лермонтов не хотел ослушаться бабушки, которая была против, и отказал. Теперь Поликей, странно притихший, полулёжа в тряской телеге и опираясь на локоть, меланхолически напевал слова слышанной им где-то солдатской песни:


 
Ты почто, мой друг, стремишься
На сей гибельный Кавказ?
Ты оттоль не возвратишься,
Говорит мне тайный глас!..
 

Чем ближе был Ставрополь с его пропахшими канцелярским запахом штабами, с его генералами и адъютантами, с писарями, лекарями и интендантами, тем сильнее волновал Лермонтова вопрос: что же будет с ним? Неужели над ним в точности будет исполнена царская резолюция и его пошлют либо в захолустную лабинскую станицу Ивановскую, где располагалась штаб-квартира Тенгинского полка, либо в один из забытых Богом фортов на Черноморском побережье?

В Ивановской люди смертельно скучали, в фортах, как правило, смертельно заболевали. Ни то, ни другое Лермонтову не улыбалось.

Уже приехав в Ставрополь и сидя за ужином в гостинице, которую здесь, как и в Пятигорске, держал всё тот же Найтаки, Лермонтов высказал свои опасения Карлу Ламберту и Сержу Трубецкому, которые (правда, из разных мест) приехали раньше, но тоже ещё не являлись по начальству.

– Ерунда! – лениво сощурив синие глаза, сказал Трубецкой. – Ты что, у Бога телёнка съел? Поедешь со всеми!

«Со всеми» – означало в отряд, который формировал командир 20-й пехотной дивизии генерал-лейтенант Галафеев и который недели через две должен был отправиться в экспедицию, в Малую Чечню. Чтобы принять в ней участие, Трубецкой, бывший кавалергард, переведённый на Кавказ, нарочно отпросился из станицы Червлёной, где он служил последнее время; а Ламберту для этого же пришлось проделать ещё более далёкий путь – из Италии.

   – Veder Napoli époi morir[159]159
  Увидеть Неаполь, а потом можно и умереть (ит.).


[Закрыть]
, – шутил он.

Сейчас он промолчал, но в его глазах Лермонтов прочёл ту же глубокую убеждённость в исключительности всего петербургского, которая прозвучала в голосе Трубецкого. «Мы – петербургские гвардейцы, – говорили эти тёмные, южные, но странно холодные глаза, – нам пристало воевать только вместе, не смешиваясь avec ces polichinelles de l'аrméе russe»[160]160
  С этими чудаками из русской армии (фр.).


[Закрыть]
.

Лермонтов, не находивший ничего плохого в l’аrméе russe (разве что несвежее бельё или дурное французское произношение), не разделял такого взгляда, но на этот раз ему хотелось, чтобы Трубецкой и Ламберт оказались правы и чтобы он поехал «со всеми».

   – Чёрт их знает, этих капризников! – с сомнением сказал он, имея в виду ставропольских генералов, и в первую очередь дипломатичного и осторожного Граббе.

Южные глаза Ламберта холодно блеснули.

   – Капризничать с нами им и в лоб не влетит, – сквозь зубы процедил он, – все наши будут вместе...

И опять «наши» – это были петербуржцы: те же Трубецкой и Ламберт, Монго Столыпин, Саша Долгоруков, Митенька Фредерикс и другие друзья и приятели, среди которых он привык жить и которых считал своими, да, кстати, и не мог не считать. Кого тогда, если не их?

Иногда – как это было после смерти Пушкина – в душе у него поднималось что-то недоброе и враждебное к ним ко всем, и он гневно и презрительно с ними разговаривал, бросал страшные, оскорбительные слова, которые, казалось, должны были неминуемо привести к разрыву со всеми и со всем: с полком, со светом, с Монго, даже с бабушкой, но почему-то не приводили. И сначала это бесило его, но проходило время, он остывал, и оглядывался, и спрашивал себя: а с кем же жить? Кто я-то такой? Куда бы я мог податься в случае чего? В Аравию, в Персию – как Печорин? Или воевать с алжирцами, как когда-то сделал Алексей Илларионович? Увы! Лермонтов ни на минуту не забывал, что он далеко не всегда может поступать, как Печорин.

И выходило, что податься некуда, да и случая никакого быть тоже не могло. А вот Серж Трубецкой и Карл Ламберт относились к нему привычно по-дружески, а через несколько дней приедет Монго, и с ним появится частица чего-то уже совсем домашнего, бабушкиного, и ему, Лермонтову, станет легко всё решать и легко определять своё отношение ко всему, что до этого казалось тёмным и трудным.

Конечно, капризничать с ним, кто как равный появился в компании Трубецких, Долгоруковых, Столыпиных и Ламбертов, кавказское начальство не будет. Нужно только правильно поставить себя. Прийти в штаб и сказать этак небрежно: «Ах, значит, и мне придётся ловить этого ужасного Шмеля? Ну что ж! Авось повезёт, и тогда уж я обязательно отправлю его в посылке какой-нибудь кузине...»

И растаявший адъютантик, польщённо осклабившись на шутку модного петербургского сочинителя, напишет в приказе: «Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов (как всё-таки отвратительно, плебейски это звучит!) командируется в Чеченский отряд, состоящий под командованием генерал-лейтенанта Галафеева, на должность...» Какая там будет должность – уже не важно, главное то, что он будет «со всеми», со своими...

Так, кстати, и произошло, хотя Лермонтов чуть-чуть всё-таки этому удивился. В течение нескольких дней никого из петербуржцев не было, а потом разом появились почти все: и Монго, и Саша Долгоруков, и Митенька Фредерикс, и Миша Глебов, и измайловец Валерьян Канкрин, сын министра, а с ним – бывший адъютант Чернышёва, «этот барончик» Штакельберг, которого выгнал на Кавказ разгневанный патрон.

Выбрав день, толпой отправились в штаб войск Кавказской линии и Черномории и, придя туда, с расчётливой бесцеремонностью хлопали дверьми и стучали сапогами, развязно шумели и курили в кабинете старшего адъютанта, немного переигрывая во всём этом, но не настолько, чтобы могли заметить непосвящённые.

Старший адъютант, капитан Костенецкий, оказался бывшим московским студентом и, волнуясь, наговорил Лермонтову кучу новостей о людях, чьи имена он впервые слышал. Лермонтов, начисто не помнивший и самого-то Костенецкого, сделал вид, будто отлично помнит и его, и всех остальных, и даже просил при случае передать им поклоны.

Размягчённый воспоминаниями, Костенецкий, быстро набросав черновик приказа, которым вся компания командировалась в отряд Галафеева, заставил писаря перебелить и сам же бегом отнёс на подпись к начальнику штаба полковнику Траскину. Когда через несколько минут он вернулся, никто уже, кроме самого командующего, не смог бы услать Лермонтова в ту жуткую дыру, название которой стояло в его подорожной, полученной в Петербурге. А ещё через два дня все петербуржцы такой же толпой представлялись в Грозной командиру 20-й пехотной дивизии генерал-лейтенанту Галафееву, из войск которой – а также из казаков – формировался отряд, направлявшийся в Малую Чечню. Лермонтов получил назначение на должность отрядного адъютанта, и на его плечи легла не только боевая документация, но и вся канцелярщина; все писаря и несколько переводчиков-офицеров тоже были подчинены ему. Прочие гвардейцы, кроме Канкрина и Штакельберга, назначенных командирами рот, были оставлены ординарцами при самом Галафееве, они же составляли резерв на случай замены выбывших офицеров.

Лермонтов долго не мог приобрести лошадь, которая теперь была ему необходима, но неожиданное знакомство избавило его от хлопот. Как-то придя в штаб дивизии, который располагался в крепости, а не в лагере, он нос к носу столкнулся с высоким и плотным драгунским майором, в лице которого мелькнуло что-то очень знакомое.

   – Ага, вот и прекрасно: это Лермонтов! – сказал майор и заступил ему дорогу.

Но почему-то бесцеремонность майора нисколько не задевала Лермонтова, он остановился и с любопытством ожидал, что будет дальше.

   – Прошу извинить меня, – внимательно глядя Лермонтову в лицо, сказал майор, – но другого случая может и не представиться, ведь мы на войне. Пушкин, – добавил он, протягивая руку, – Пушкин Лев Сергеевич.

Через полчаса они уже сидели в офицерской артели Куринского егерского полка, где у Пушкина были друзья, и пили на «ты».

А обедать непоседливый Пушкин решил в лагере, в палатке своего бывшего однополчанина, знаменитого Дорохова. Этот Дорохов, разжалованный в рядовые уже в третий или четвёртый раз, начальствовал над командой охотников, состоявшей из самых отъявленных головорезов: казаков, татар, калмыков, волонтёров и нескольких таких же горемык – разжалованных, как сам их начальник.

Дорохов тоже пожелал выпить с Лермонтовым на «ты» и, узнав, что он ищет лошадь, велел позвать кого-то из своих молодцов.

   – Ну, Мурзулаев, – пряча ухмылку, обратился он к смуглому малому в коричневом бешмете, когда тот вошёл в палатку, – расскажи господам, как ты дома жил.

   – Как жил? Кар-рош жил! – ответил тот, видно, уже не в первый раз. – Волгам шатал, базарам гулял...

   – Ну а здесь? – снова спросил Дорохов.

   – Зыдес? – сверкнув на него раскосыми тёмными глазами, переспросил Мурзулаев. – Зыдес ещё карош: чечен убивал – лошадка имал, апицер продавал...

   – Вот, вот! – перебил Дорохов. – А сейчас у тебя есть лошадка?

   – Сычес? Ест, ест! – радостно закивал Мурзулаев. – Белий!

Действительно, конь, приведённый Мурзулаевым на показ, оказался белый лов – очень резвая местная порода, выведенная черкесами. Лермонтов отдал за него четыреста рублей и сотню накинул за седло, хотя и не новое, но тоже настоящее черкесское.

28

Шестого июля утром, когда жара ещё не успела стать изнурительной, отряд, с музыкой пройдя через пустынный крепостной плац, оставил за собой Грозную и двинулся к переправе через реку Сунжу, носившей у чеченцев название Тай-Астага-Тимер – Мост хромого Тимура, так как здесь, по преданию, проходил некогда Тамерлан[161]161
  …здесь, по преданию, проходил Тамерлан, – Тамерлан (Тимур) (1336 – 1405), среднеазиатский государственный деятель, полководец, с 1370 г. эмир. Создатель государства со столицей в Самарканде. Разгромил Золотую Орду. Совершал грабительские походы в разные страны, в том числе в Закавказье.


[Закрыть]
.

В авангарде, которым командовал полковник барон Фрейтаг, шли три батальона Куринского егерского полка, две роты сапёров и несколько сотен донских и линейных казаков, при четырёх полевых и двух конных орудиях. В центре, под прикрытием батальона Мингрельского егерского полка, двигался обоз, а в арьергарде – два батальона Грузинского гренадерского князя Варшавского полка, с четырьмя конными орудиями и сотней донцов. Командовал арьергардом полковник барон Врангель.

Штаб начальника отряда, генерала Галафеева, состоявший из многочисленной свиты кавказских и прикомандированных из гвардии офицеров, двигался верхами сразу за авангардом. Сам генерал ехал на малорослом буланом коньке, каких здесь было много, и, добродушно оглядываясь вокруг и щурясь от солнца, время от времени заговаривал с кем-нибудь из офицеров.

   – Смотри-ка, Чернявский, – обращаясь к своему адъютанту и кивая в сторону ехавших обособленной стайкой гвардейцев, сказал он, – сколько у нас нонеча гостей из Красного-то Села! Ей-богу, сам Шамиль испугается, коли узнает!

Адъютант неопределённо усмехнулся.

   – Мы всегда рады гостям, ваше превосходительство, – ответил он.

   – Надо бы послать кого-нибудь узнать, что в колонне делается, – опять сказал генерал.

   – Я съезжу, – с готовностью ответил адъютант.

   – Не надо! – остановил его Галафеев. – Пусть из них кто-нибудь!..

Полуобернувшись в седле, генерал всмотрелся в группу гвардейцев и, возвысив голос, позвал:

   – Поручик Лермонтов, пожалуйте ко мне!

Лермонтов, пришпорив своего высокого и тонконогого белого лова, подъехал к генералу и щегольски, словно он и впрямь был в красносельском лагере, откозырял.

   – Поезжай-ка, братец, в авангард, – сказал ему Галафеев, – да посмотри, порядок ли там. Фрейтага предупреди, чтобы не дремали заставы – скоро переправа.

Лермонтов снова откозырял и, развернув коня, поскакал обочиной в голову колонны.

Солдаты шагали бодро и легко. Поравнявшись с куринцами, Лермонтов поймал обрывок залихватской песни:


 
...К Речке смерти шли они,
По команде дружно стали.
Там их горцы ожидали,
Разложив огни.
 
 
Горцы ждут своих гостей,
А на них-то наши пушки,
Черномазые старушки,
Смотрят всё грозней...
 

Не замедляя аллюра, Лермонтов проскакал дальше, так и не услышав, что было потом с «черномазыми старушками».

Разыскав полковника Фрейтага, Лермонтов передал ему приказание генерала Галафеева усилить охранение.

   – Скажите его превосходительству, что всё уже сделано. Я распорядился усилить казачьи пикеты на флангах и выслал к переправе казачью сотню, – обстоятельно, как если бы он докладывал самому генералу, ответил Фрейтаг.

Барон Фрейтаг был остзейский дворянчик, но, как и Врангель, в отличие от большинства своих земляков, перевёлся на Кавказ не для карьеры, а из странной в его положении любви к беспокойной походной жизни. Под начальством Фрейтага рядовым солдатом служил декабрист Лихарёв, который как дома чувствовал себя в палатке своего полковника и разговаривал с ним на «ты», – разумеется, лишь с глазу на глаз или в присутствии посвящённых.

Лермонтов оборотил коня и поскакал вдоль колонны навстречу генералу и его свите...

Переправа через Мост хромого Тимура совершилась спокойно, без всяких происшествий, хотя и медленнее, чем хотелось генералу Галафееву, – слишком многочислен и громоздок был отрядный обоз.

Первым по огромным ребристым глыбам, которые и в самом деле как будто тесал когда-то сам Тимур – мощный и нетерпеливый, переправился генерал со своим штабом. Остановившись под высокой темнолистой чинарой, генерал спешился, желая отдохнуть от седла, и тяжело опустился на установленный денщиком барабан, чтобы следить за тем, как будут переправляться войска. Сюда же подъехали и Фрейтаг с Врангелем, отрядный квартирмейстер подполковник барон Россильон, начальник артиллерии полковник князь Белосельский-Белозерский и начальник кавалерии полковник князь Голицын. Свита верхами расположилась поодаль.

   – Лермонтов, – громко и нетерпеливо вдруг сказал генерал, который по привычке многих военных обращался к подчинённым то на «ты», то на «вы», – поезжай и проследи, чтобы обоз двигался быстрее. Вернёшься, когда начнёт переправляться арьергард...

У переправы, верхом на таком же низкорослом буланом коньке, на каком ездил генерал Галафеев, стоял начальствовавший над обозом майор Мингрельского полка Митин – маленький, чернявый и смешливый человек, который без всякой офицерской строгости подгонял своих обозников прибаутками.

Подскакав к нему и не отдав чести, Лермонтов сказал с напускной суровостью:

   – Вы здесь изволите шутки шутить, господин майор, а генерал и весь штаб не могут дождаться конца переправы!..

Митин смутился, покраснел и, словно кадет, стал оправдываться перед Лермонтовым, хотя на целых три чина был старше его. Лермонтов в душе забавлялся его растерянностью, но принял извинения как должное и продолжал сохранять строгий вид.

   – Смотрите, майор, – наставительно сказал он, – вам же будет хуже, когда генерал потеряет терпение...

   – Да я что... – ещё больше теряясь, ответил Митин и вдруг, угрожая кому-то нагайкой, сорвавшимся голосом выкрикнул ругательство.

Две пароконные повозки, одна из которых хотела обогнать другую, сцепились постромками и остановились у самого выезда на берег. Задрались кони, с пронзительным ржанием поднимаясь на дыбы и норовя ударить друг друга передними ногами. Правившие конями фурштатские солдаты, с искажёнными лицами, изо всех сил натягивали вожжи, ругаясь на чём свет стоит и проклиная ни в чём не повинных животных. Задние повозки тоже остановились.

Митин на своём буланом коньке спустился к воде и, подъехав по камням вплотную к сцепившимся повозкам, стал бить нагайкой обоих солдат по очереди – раз по одному, раз по другому.

Суматоха от этого только усилилась, ещё злее и пронзительнее заржали кони, рвавшиеся из постромков. Лермонтов, не желавший получить выговора от генерала, тоже спустился к воде и, протянув с седла руку, взял под уздцы самого злого и шумного из коней – длинноногого, как лось, тощего рыжего мерина.

Мерин упрямо и резко мотнул головой, стараясь стряхнуть руку Лермонтова, но, когда это не удалось, скосил на него налитой кровью глаз и, с силой натянув постромки, рванулся вперёд.

Он несколько саженей волоком протащил обе повозки, а заодно и своего соседа по упряжке, малорослого пегого конька, который из упрямства или от неожиданности почти не переставлял ног. Когда – уже на берегу – вторая повозка отцепилась, оказалось, что у неё сломан валик и порваны постромки.

Митин, из-под нагайки которого Лермонтов увёз солдат, несколько раз бесцельно махнул ею в воздухе и, приказав, чтобы повозку чинили оба солдата, коротким галопом поскакал в голову обоза.

А на переправу уже вступили первые роты арьергарда, встречать которые подъехал хмурый барон Врангель.

Лермонтов вернулся к свите, со смутным чувством досады думая о пустячных поручениях, какие даёт ему генерал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю