Текст книги "Лермонтов"
Автор книги: Лидия Обухова
Соавторы: Александр Титов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)
13
В течение двух дней после свидания с бабушкой Лермонтов чувствовал себя отлично: хорошо спал, с аппетитом ел и много писал. У него уже полностью (правда, ещё без названия) было написано большое стихотворение в диалогах о литературе, где действовал князь Пётр Андреевич Вяземский – конечно, без имени и как читатель; журналист, под которым можно было подразумевать многих, и писатель, в котором отчасти Лермонтов изобразил себя. Были и ещё кое-какие наброски, которые тоже писались легко и скоро должны были прийти к окончанию.
Но всё пошло прахом, когда на третий день пришёл Аким Шан-Гирей и первое, что сделал, это показал Лермонтову мартовский номер «Отечественных записок», и Лермонтов увидел напечатанным сочинение, которое считал давно сожжённым, как игроки в bouts-rimes[127]127
Буриме (фр.).
[Закрыть] сжигают плоды своего скороспелого творчества. «Большой свет», повесть в двух танцах графа Соллогуба», – оторопело прочитал Лермонтов знакомое название. «В двух танцах – должно быть, для приманки читательниц», – некстати подумалось ему.
Отодвинув свои бумаги, Лермонтов стал листать журнал, надеясь в глубине души, что автор повести – друг и соратник, так сказать, на литературной ниве – убрал из рукописи оскорбительные места. Он полистал повесть в начале, в середине, заглянул в конец. Нет! Всё так, как было: повесть о глупеньком армейском корнете Мишеле Леонине, которого не пускают в гостиные и который умудряется при этом быть влюблённым во всех светских львиц, откровенно его презирающих и высмеивающих.
Это бы ещё ничего: Лермонтов – не армейский корнет, в гостиные его не только пускают, а зазывают, что же касается манеры влюбляться в нескольких женщин сразу, то он, пожалуй, не влюблён даже в Машет; так что всё это его не касается и обидеть не может. Правда, изображён здесь и Соболевский под фамилией Сафьева, такой же дурацкой, как и Леонин, со своими обычными речами, чаще всего обращёнными к нему, к Лермонтову. И кто знает их обоих, не может не догадаться, кто такие Леонин и Сафьев. Но и на это можно было бы махнуть рукой. Махнуть и забыть...
Но можно ли махнуть рукой на то, что автор (он и себя изобразил в виде благородного героя, князя Щетинина) подло воспользовался откровенностью Лермонтова и карикатурно воспроизвёл свои разговоры с ним?
Один человек много, часто, доверчиво рассказывает другому о вещах не бытовых, не житейских, а выходящих за рамки обыденности – возвышенных, как называют люди; поверяет ему самые задушевные свои мысли и чувства, а тот потом идёт и со смехом пересказывает всё это толпе – теми же или, вернее, почти теми же словами, и получается ложь и клевета...
Листая журнал, Лермонтов чувствовал, как жарко у него рдеют щёки; он испытывал острый, мучительный стыд за свою откровенность, которая казалась ему теперь сентиментальной болтливостью, и в самом деле достойной осмеяния.
– За такое – не на дуэль, а просто морду набить! – мрачно сказал Аким, и Лермонтов, не поднимая головы, чувствовал на своём горящем лице его взгляд.
Пересиливая себя и придавая своему голосу ироническую шутливость, Лермонтов наконец поднял голову и сказал:
– У нас в школе учитель танцев за дополнительную плату обучал юнкеров хорошим манерам. А у вас?
Аким в замешательстве посмотрел на Лермонтова и пожал плечами.
– Видишь ли, эта повестушка... – сказал он и запнулся. – Одним словом, не ради неё я пришёл...
И Аким, волнуясь и по нескольку раз повторяя одни и те же подробности, рассказал, что Барант, разъезжая по Петербургу, чуть ли не всех встречных и поперечных уверяет, будто Лермонтов дал на суде ложное показание – о том, что стрелял в воздух, – и что он, Барант, когда Лермонтова освободят, непременно накажет его.
– Ах, вот как! Я убью этого сукина сына! – С побелевшими от бешенства глазами Лермонтов вскочил и ударил кулаком по столу. – Теперь уж я не сделаю этой глупости, за которую все старики в полку считают меня ослом!..
В этом бешенстве вылилась вся боль и обида, причинённая Лермонтову предательством Соллогуба. Он и в самом деле мог бы убить теперь Баранта, окажись тот перед ним, и искренне верил, что именно таково мнение о нём, Лермонтове, «полковых стариков». Аким, не ожидавший такого действия своих слов, испугался.
– Ну-ну, Мишель! – растерянно сказал он, – А как же уроки хорошего тона?
Лермонтов внимательно оглядел его и снова опустился на стул. Придвинув к себе лист бумаги, он стал что-то писать и, не поднимая головы, сказал:
– Сейчас ты пойдёшь к нему с моей запиской и приведёшь его сюда! (Лермонтов разумел Баранта).
Аким возразил, что не может, потому что едет в училище принимать дежурство. Лермонтов опять внимательно посмотрел на него и отбросил перо.
– Верно, – сказал он. – И вообще никого, кто носит мундир, не стоит вмешивать сюда. Впрочем, сейчас придёт с ужином Андрей Иванович, я пошлю его...
– Куда? В посольство? – удивлённо спросил Аким.
– Да нет! – с досадой ответил Лермонтов, – К тому, кто приведёт мне сукина сына!..
Когда Андрей Иванович появился, Лермонтов дал ему уже запечатанное короткое французское письмо. Андрей Иванович должен был вручить его нигде не служившему графу Александру Браницкому, брату однополчанина Лермонтова, Ксаверия Браницкого. Братья жили на Невском, между Гостиным двором и Казанским собором.
– Ты тоже можешь идти, – сказал Лермонтов Акиму и остался один.
В нетерпении он бродил по комнате, забыв об ужине и думая о том, что Андрей Иванович может не застать Александра, а если и застанет, то сам Александр может не застать Баранта или же Барант может отказаться от свидания с Лермонтовым. Наконец, может произойти и так, что Барант приедет, но не будет допущен караульным начальником...
Лермонтов приоткрыл дверь в коридор и с удивлением увидел, что на часах уже стоит новый караульный, совсем молоденький, – видно, из рекрутов – матрос Гвардейского экипажа. Лермонтов попросил вызвать офицера. Молоденький матрос охотно, даже как будто с удовольствием, позвонил в колокол, появился разводящий, и Лермонтов повторил свою просьбу ему. Разводящий, высокий костлявый унтер со смуглым рябым лицом, недовольно покачал головой.
– Уж и не знаю, ваше благородие, – глухим басом сказал он, – к нам дежурный по караулам прибывши. Мичман с ним заняты...
– Да ты только доложи, большего я не прошу, – с мягкой настойчивостью сказал Лермонтов.
Унтер ушёл, ничего не ответив. Лермонтов, не зная, доложит он или нет, нетерпеливо ходил по комнате, то и дело подходил к двери, открывал её и снова закрывал.
– Слышь, Данилыч, – услышал он голос часового, подойдя в очередной раз к двери, но ещё не успев открыть её, – а жаль всё-таки офицерика, что здесь сидит. Всё, бедняга, слышно, мечется, ровно зверь в клетке. Тоже жаль, хоть и пехоташка...
– Не пехоташка он, а гусар, – ответил бас рябого унтера, – конный, значится.
– Конный, пеший – всё едино, не наш, не флотский. Ан жаль...
– Это-то вестимо, – неохотно подтвердил унтер.
Лермонтов открыл дверь и спросил унтера, доложил ли он офицеру.
– Доложить-то я доложил, – угрюмо ответил тот, – да вылазить-то не положено, ваше благородие...
Лермонтов хотел уже захлопнуть дверь, но, случайно взглянув вдоль коридора, увидел знакомое лицо: разговаривая на ходу с крупным горбоносым шатеном в чёрном флотском сюртуке и издали дружески помахивая Лермонтову рукой, приближался элегантный капитан-лейтенант, в золотом офицерском шарфе и при сабле. Это был Эссен, сын петербургского военного губернатора, несколько раз встречавшийся Лермонтову в разных домах. Он и был дежурный по караулам. Горбоносый шатен назвался мичманом Кригером, начальником караула. Они оба прошли в комнату Лермонтова; Эссен бегло её оглядел и, задержав взгляд на бумагах, разбросанных по столу, сказал с сочувственно-иронической улыбкой:
– Небось дома столько бы не написали. Благодарите заботливое начальство.
Мичман Кригер, тоже улыбаясь, добавил в тон Эссену:
– Я бы предложил, господин капитан-лейтенант, оставить здесь Михайлу Юрьича подольше.
Лермонтов, занятый мыслями о Баранте, не был расположен шутить и сухо промолчал. Потом он коротко рассказал, зачем звал Кригера и что за разговор предстоит ему с Барантом. Кригер, как бы искупая своё легкомыслие, ответил, что в вопросах чести все формальные соображения отступают на задний план и что он не колеблясь допустит на гауптвахту Браницкого и француза. Эссен шутливо сказал, что сам он постарается ничего не узнать об этом, а в случае, если гауптвахте будет угрожать приезд какого-нибудь начальства, он предупредит Кригера, послав вестового. После этого разговора моряки ушли, а Лермонтов ещё больше часу томился ожиданием, так и не дотронувшись до ужина.
Наконец, около восьми вечера, Кригер ввёл младшего Браницкого и Баранта. Александр был горд, что ему доверили такое щекотливое поручение, а Барант, пряча глаза, спросил Лермонтова по-французски, есть ли необходимость в таком экстренном свидании.
– Без сомнения! – строго ответил Лермонтов, тоже по-французски. – Я ни одной лишней минуты не хочу слыть лгуном и фанфароном. А то, что вы, господин барон, говорите в петербургских домах, характеризует меня именно так. Если вы настаиваете на вашем мнении и не захотите отказаться от него в присутствии вот этих господ, – Лермонтов кивнул в сторону Браницкого и Кригера, – я предлагаю вам новый поединок после моего освобождения из-под ареста.
Лермонтов коротко поклонился. Барант, опустив глаза и стараясь овладеть голосом, ответил:
– Сударь, дошедшие до вас слухи неточны, и я спешу сказать, что считаю себя вполне удовлетворённым.
– Это другое дело, – медленно проговорил Лермонтов и, взглянув на Браницкого с Кригером, поймал на их лицах выражение презрительной жалости. – До свиданья, сударь, – видя, что Барант не двигается с места, сказал он.
Больше никто не произнёс ни слова. Когда француза увели, Лермонтов бросился на постель и заснул.
14
Каким манером начальство узнало о свидании Лермонтова с французиком на Арсенальной гауптвахте, оставалось тайной. При встрече присутствовал третьим только брат Ксаверия; по молодости он был очень горд этой миссией и, уж конечно, проболтаться не мог. Караульный начальник, мичман Кригер, был человек почти свой, во всяком случае, до конца надёжный. Кстати, теперь он там же и сидел – вместе с Митенькой Кропоткиным, который попал, слава Богу, не за цыган, а уже за что-то новое.
Самое бы время и ему, Лермонтову, посидеть в их компании на Литейном, но начальство с выговором вернуло его в ордонансгауз, снова под самый нос ко всем этим плац-майорам и плац-адъютантам, и, заперев под замок, держало со всяческими, прямо-таки тюремными, строгостями.
Однако страшны были не эти строгости. Страшно было другое: баронесса, мать Баранта, принесла официальную жалобу на Лермонтова за то, что он, сидя под арестом, повторно вызвал на дуэль её сына.
Рассказывая об этом в гостиной Нессельроде, баронесса, дрогнув увядшими плечами, воскликнула: «Les courer – jarrets qu’ils sont tous, ces russes – lá!»[128]128
Головорезы они все, эти русские! (фр.).
[Закрыть] Большинство гостей были тоже русские, и среди них – природный русский князь и поэт Вяземский, который, сделав вид, будто ничего не слышит, галантно склонился к уху соседки.
Жалобу супруги посла великой державы нельзя было оставить без последствий, и первые последствия уже наступили: ожидал наказания мичман Кригер, из стража превратившийся в узника; был вызван на допрос брат Ксаверия, который вёл себя по-мальчишески глупо, отрицая абсолютно всё и требуя, чтобы допрашивавшие его полицейские чины непременно обращались к нему «ваше сиятельство».
Во всём этом Лермонтов чувствовал свою вину и особенно терзался за Кригера. О себе же знал точно, что при любом исходе дела Петербурга ему теперь не видать как своих ушей. А каково это будет для бабушки, не хотелось даже и думать.
Каждый раз, дойдя в мыслях до бабушки, Лермонтов старался чем-нибудь отвлечься, вытеснить мысли о ней другими мыслями: страшно было признаваться себе, что детская вера в бабушкину долговечность, такая крепкая в нём ещё недавно, теперь исчезла, и её место заступила глухая, почти постоянная тревога.
Было уже начало апреля, близилась Пасха, но погода оставалась капризной и переменчивой: то, как месяц назад, шёл мокрый снег и над крышей противоположного флигеля низко нависала ровная молочно-серая пелена, то внезапно выходило солнце и комендантский двор наполнялся сиянием и блеском бегущих весенних струй.
На другой же день после вторичного водворения Лермонтова в ордонансгаузе в окне напротив опять появилась та девушка, которая интриговала его раньше и которую он демонстрировал тогда Акиму Шан-Гирею. Аким в следующий раз принёс с собой театральный бинокль, который потом затерялся при переезде на Литейный.
Стоя у окна, девица красовалась, принимая кокетливые позы, потом ненадолго отходила и вновь появлялась, уже переодетая. Распустив волосы, она закидывала за голову полные руки, волнующе белевшие из тёмной глубины окна, и на некоторое время томно застывала в этой позе.
Аким и Лермонтов рвали друг у друга бинокль, потому что на этом сеанс обычно заканчивался – возвращались домой родители девицы.
Однажды Лермонтов написал стихи, посвящённые этой девице, и дал прочесть Акиму.
– Где ж тут у тебя решётка, – усмехнулся Аким, – да ещё двойная?
Не найдя, что ответить, Лермонтов пожал плечами.
– И потом, – войдя во вкус, продолжал Аким, – с чего ты взял, что она – дочь тюремщика? Здесь тюремщиков нет. Просто – дочь чиновника при комендатуре...
– Браво, Акимушка! – иронически похвалил его Лермонтов. – А я-то и не догадался, что мне следовало выразиться напрямик: «дочь чиновника» и указать для верности, какого класса. У вас в артиллерии все эдак о поэзии судят?
На этот раз не нашёлся с ответом Аким. Вспоминая с улыбкой этот разговор, Лермонтов подошёл к окну и сел в стоявшее прямо против него кресло – не такое глубокое и удобное, как на Литейном, но зато почище.
Странное дело: как только он снова переселился в ордонансгауз, ему опять стало недоставать этой девочки из окна напротив. Стоило ей не появиться в течение одного-двух часов, как он начинал испытывать не просто скуку, а какое-то щемящее сиротливое чувство. Машет, чьи поцелуи он ещё чувствовал на губах, не так его наполняла, как эта незнакомая девушка, которая наверняка не сыграет никакой роли в его жизни и забудется сразу же, как только его выпустят. Но пока он здесь, она была нужна...
Соседка не появлялась. Бросив последний взгляд на её окно, Лермонтов со вздохом поднялся и, отойдя вглубь комнаты, сел перед печкой и открыл дверцу. Дрова догорели, оставалась груда углей, яркая в середине и сумрачно-алая по краям, менявшая каждый миг очертания. Сами собой беспрерывно создавались и разрушались волшебные замки – с зубчатыми стенами, с башнями, со рвами и подъёмными мостами. Подхваченные тягой, сизые кусочки пепла быстро перемещались, будто бесшумно двигались слуги, выполняя приказания невидимого хозяина.
Лермонтов с детства любил этот таинственный, странно притягательный мир, в который так легко было заглянуть, – стоило лишь открыть печную дверцу, – и сейчас, чувствуя жар на щеках и глазах, он дремотно погрузился в созерцание, понемногу забыв и о соседке, и о Баранте, и о суде, и даже о том, где он находился сам. Стук в дверь вывел его из этого состояния.
– Войдите!.. – неохотно, будто просыпаясь, разрешил Лермонтов, не отводя глаз от заколдованных замков в печке.
Вошёл с извинениями и чуть не на цыпочках караульный начальник, лейб-гренадерский поручик граф Гудович, молоденький, розовощёкий и очень стеснительный.
– К вам хочет пройти какой-то господин учёного вида, – сказал он немного картаво, – назвался Белинским, неслужащим дворянином...
Лермонтов настолько не ожидал подобного визита, что не сразу сообразил, о каком Белинском идёт речь. Сообразив же, вспомнил, как поплатился мичман Кригер, допустивший к нему на Литейном Баранта, и хотел отказаться от встречи.
– Вы не забыли, граф, – спросил он Гудовича, – что ко мне запрещено пускать кого-либо, кроме слуг?
– Если вы боитесь, Михайла Юрьич, доставить мне неприятность, то напрасно, – краснея, ответил Гудович, ещё больше картавя, – сегодня никого из здешнего начальства уже не будет, а дежурный плац-адъютант поверял меня всего какой-нибудь час назад... Господин же Белинский очень просится...
– Ну, смотрите сами, граф, – ответил Лермонтов, – если вы его не допустите ко мне, я не обижусь. Впрочем, свиданье наше не будет долгим: его, наверное, прислал Краевский по журнальным делам...
– Ну, вот видите! – обрадовался Гудович, которому очень хотелось услужить известному писателю, – Раз по делу, так какие разговоры... Я пропущу его...
Он быстро вышел, позвякивая длинными пехотными шпорами, и через некоторое время Лермонтов услышал в коридоре его свежий юношеский голос: «Да, да, сударь, здесь!»
Раздался нерешительный стук в дверь. Прежде чем ответить, Лермонтов отклонился в кресле и посмотрел на окно: там, за стёклами, никакого движения не было, а палевая занавеска в окне соседки висела по-прежнему неподвижно. Потом он всё так же вяло произнёс:
– Войдите!
Дверь со скрипом наполовину приотворилась, и на пороге показался Белинский – в короткой дошке, усеянной, как стеклярусом, блестками капель, и держа в руке остроконечную меховую, тоже намокшую, шапку, из тех, какие носят недостаточные чиновники и городские извозчики – «ваньки». Под мышкой у Белинского зажат был небольшой портфель из чёрной замши, который Лермонтов уже однажды видел в редакции «Отечественных записок». Протиснувшись в дверь боком, он тихо спросил с робкой, почти виноватой улыбкой:
– Можно к вам, Михал Юрьич?
И, продвигаясь мелкими шажками вглубь комнаты, продолжал:
– Вы, конечно, не ожидали такого пассажа, да и сам-то я не ожидал от себя...
Скрывая удивление, Лермонтов поднялся навстречу Белинскому и протянул ему руку. Тот поспешно пожал её маленькой красной рукой и, стоя в неловком молчании перед Лермонтовым, затеребил свою извозчичью шапку. Лермонтов предложил гостю снять доху и придвинул ему кресло, а себе принёс деревянный стул и поставил его так, чтобы, не поворачивая головы, можно было видеть окно.
– Полагаю, что оказанной мне честью я обязан журнальным делам? – сказал Лермонтов, усаживаясь напротив гостя.
– Вы почти угадали! – с деланной весёлостью ответил Белинский, пытаясь преодолеть свою застенчивость и роясь в портфеле, который он поставил себе на колени. – Андрей Александрович просил меня передать вам четвёртый нумер нашего журнала, где напечатана ваша сцена...
Белинский достал из портфеля свежий номер «Отечественных записок» с кем-то уже вложенной закладкой – узенькой картонной линейкой, употреблявшейся для отсчёта строчек, – и протянул его Лермонтову.
– Благодарю вас, господин Белинский, – беря журнал, сказал Лермонтов, – но, право же, мне совестно, что из-за меня вам пришлось оказаться в таком месте...
Лермонтов не понимал, почему Краевский не передал журнала через Акима, с которым они оба имели постоянную связь и который, даже в случае своей занятости, мог послать журнал со слугами. Открыв журнал на закладке и делая вид, будто смотрит, в каком виде напечатана его «сцена», как назвал Белинский стихотворение «Журналист, читатель и писатель», Лермонтов украдкой взглянул на Белинского, стараясь угадать, зачем он пришёл.
Белинского Лермонтов знал ещё с тридцать седьмого года – в Пятигорске их познакомил некий Сатин, тоже бывший московский студент. Тогда у них вышла ссора; позднее, в Петербурге, они только что раскланивались, встречаясь в редакции или на квартире Краевского.
Хотя воцарившееся в комнате молчание и имело вполне приличное объяснение – Лермонтов читал или делал вид, что читает, – всё-таки и гость, и хозяин остро ощущали его неловкость. Неожиданно Белинский сказал:
– Бросьте, Михал Юрьич, ломать голову, гадая, зачем я пришёл. Пришёл потому, что люблю ваши стихи, что считаю вас самым большим писателем нашего времени. Угодно вам указать мне на дверь, я встану и уйду без обиды...
Он действительно встал с кресла и взялся за свой чёрный портфельчик. В его голосе и позе не было уже ни малейшей неловкости, но, наоборот, Лермонтов уловил в его облике что-то упрямо независимое и даже странно торжественное. Глаза Белинского смотрели открыто и прямо, а губы, как показалось Лермонтову, подрагивали в чуть заметной иронической усмешке, значение которой он перевёл для себя так: «Неужели и ты, первый поэт России, мучишься барской спесью, как какой-нибудь пустоголовый фендрик?»
Лермонтов вдруг устыдился своей спеси, которая, как он знал сам, не была ему чуждой, и впервые за всё время знакомства с Белинским почувствовал что-то вроде симпатии к этому человеку, впервые подумал о том, какая, в сущности, у него трудная судьба. «Неслужащий дворянин», – вспомнились Лермонтову слова, с какими Белинский представился только что караульному начальнику, графу Гудовичу. Лермонтов хорошо знал пензенское дворянство и был уверен, что Белинский не дворянин, но, не скажи он так, графчик, конечно, и не подумал бы доложить о нём Лермонтову.
Так, наверное, и везде: «неслужащий дворянин». Лермонтову опять почему-то стало стыдно и очень жаль Белинского, который, открыто презирая дворянство, всё-таки называл себя дворянином – чтобы не быть парией.
Лермонтов захлопнул книжку и положил на стол.
– Нет, что вы, право! Ради Бога, Виссарион Григорьевич! – сказал он, радуясь, что, не запнувшись, вспомнил отчество Белинского. – Я так вам благодарен, что нс побрезговали арестантом...
Белинский широко улыбнулся и сел, поставив рядом с собой портфель. Видно было, что он очень доволен, и если к нему опять вернулся его смущённый вид, то теперь – и Лермонтов понимал это – от избытка дружелюбия и благодарности. Лермонтов, тоже улыбаясь, некоторое время смотрел на своего гостя, а потом сказал:
– Посмотреть со стороны – так вы больше гусар, чем я.
Белинский развёл маленькими руками, которые, согревшись, уже не выглядели такими красными.
– Не могу судить об этом, – ответил он, – единственный гусар, с которым мне когда-либо приходилось встречаться, – это вы...
Прежняя неловкость исчезла, но говорить всё-таки было не о чем.
Лермонтов понимал, что обычные разговоры – о лошадях, о цыганах, о женщинах – не для Белинского. Но говорить о литературе – единственное, конечно, чего пламенно желал этот «неслужащий дворянин», – не хотел сам Лермонтов: для этого у него были другие, привычные собеседники – от Краевского, который безудержно восхищался каждой его строчкой, до самого князя Петра Андреича Вяземского, который почти всегда критиковал его, умно, тонко и язвительно.
Каков же критик был из себя этот господин Белинский, Лермонтов не знал, статей его, даже тех, которые хвалили знающие люди, не читал – руки не доходили.
«Вот те, Вася, и репка!» – подумал Лермонтов и, кашлянув, развернул свой стул так, чтобы лучше видеть соседкино окно. Палевые занавески, как и раньше, висели неподвижно. Белинский взял со стола журнал.
– Вы не заметили здесь рецензии на одну любопытную вещь? – спросил он, с хрустом переворачивая плотные листы.
«Ага! Сейчас начнёт хвастать своей статьёй. Неужели он так груб?.. Или они все таковы?..»– подумал Лермонтов и снова ощутил исчезнувшую было неприязнь к Белинскому.
«Они» – это литераторы, не принадлежавшие к свету, люди, которых Лермонтов с несколько брезгливым, но от этого не менее острым любопытством наблюдал каждый четверг в кабинете Одоевского (дальше их не пускали) и по поводу которых острая на язык княгиня Ольга Степановна всякий раз спрашивала Лермонтова, когда он возвращался на её половину: «Ну-с, не хотите ли принять ванну после общения с субстанцией народного духа?..»
Ничем не выдав своих мыслей, Лермонтов спокойно перевёл взгляд на Белинского.
– Рецензия на что? – спросил он. – На драму, на роман? Признаться, не заметил.
Белинский нашёл нужную страницу, отчеркнул заголовок рецензии коротким зазубренным ногтем и протянул журнал Лермонтову:
– Вот, прочтите-ка. Рецензия на роман о Шекспире.
Лермонтов насмешливо улыбнулся.
– У нас в полку объезжают английского жеребца с царской конюшни. Так его тоже зовут Шекспиром... – неизвестно за что желая наказать Белинского, сказал он, но, увидев, как изумлённо-горестно Белинский захлопал по-женски густыми и длинными ресницами, почувствовал тот же стыд, который испытал в коридоре цензурного комитета, когда старый чиновник застал его поющим глупый куплетец про Корсакова.
После такой неловкости отказать Белинскому было просто невозможно, и Лермонтов стал читать.
Рецензия не очень умело, но сочувственно разбирала недавно вышедший роман немца Кенига о Шекспире. Лермонтову даже показалось, будто он уже слышал где-то об этом Кениге, но потом сообразил, что фамилия эта нередка и среди петербургских немцев, да к тому же напоминает фамилию мичмана Кригера, который за последнее время не выходил у него из головы. Кениг, Кригер, Крамер... Всё равно что Иванов, Петров, Сидоров.
Раза два-три Лермонтов поднимал голову, притворяясь, что размышляет над прочитанным, а на самом деле пытаясь по виду Белинского определить, он или не он написал рецензию, Белинский сидел в кресле, заложив ногу на ногу и теребя свой чёрный портфельчик. Его болезненно светлые глаза, внимательно остановившиеся на Лермонтове, излучали что-то похожее на восторг.
«Он», – подумал Лермонтов и, не дочитав последней колонки и даже не заботясь скрыть это, отодвинул журнал.
– Европа не хочет отказываться от наследия Вальтера Скотта! – взволнованно сказал Белинский глухим голосом и подался вперёд. – Очень жаль, что я не знаю немецкого...
«Ого!» – опять подумал Лермонтов, вспомнив, что в рецензии всё время речь шла о подлиннике, а не о переводе. Встав со стула и не слушая собеседника, он пошёл к окну. Короткая весенняя метель окончилась. За стёклами уже голубел апрельский воздух, с облупленного карниза под соседкиным окном матово светились голубые сосульки. Только само окно, затянутое палевой занавеской, чем-то напоминало глаз огромной заснувшей птицы. Лермонтов в досаде забарабанил пальцами по стеклу.
– ...Очень жаль, что я не знаю немецкого, – донёсся из глубины комнаты голос Белинского, – ибо простодушие автора рецензии столь велико и несомненно...
Лермонтов быстро обернулся.
– Но разве не вы написали рецензию? – спросил он.
– Нет, – отмахнувшись маленькой рукой, ответил Белинский, – её написал человек, которого вы, кстати, тоже могли знать, – бывший московский студент Неверов. Януарий Неверов... Не припоминаете? Такой огромный, рыжий. Всегда громко кричал на всех сходках, а перед профессорами и инспекторами дрожал как осиновый лист... Не помните? Ну да Бог с ним: он был бедняком во всех смыслах, бедняком и остаётся...
У Лермонтова отлегло от сердца: значит, он напрасно заподозрил Белинского в мелком тщеславии. Теперь он решил загладить свою вину и исполнить желание гостя поговорить о литературе. Не оглянувшись на окно, Лермонтов вернулся к столу и сел.
– Простодушие автора, которое вы изволили отметить, – сказал он, – главное достоинство рецензии. Не хваля и не порицая, он изложил содержание романа, и роман показался мне интересным...
– Вот, вот, вот! – радостно закивал головой Белинский и заёрзал в кресле, – В романе этого немца мне видится живой Шекспир, а не оракул или сборник цитат, каким его представил другой немец, Шлегель...
Неожиданно он замолчал, как бы устыдившись своей горячности. Потом заговорил снова, уже медленно и подбирая слова:
– Я вовсе не хочу охаить Шлегеля – дай Бог всякому так постигнуть Шекспира, как постигал он! Я просто хочу сказать, что порой живая фигура, со всеми присущими ей недостатками, живые картины, нарисованные рукою художника, гораздо вернее и глубже воспроизводят своеобычность эпохи и человеческих характеров, чем это могут сделать все историки и философы, вместе взятые.
– Я так вас и понял, – тоже медленно сказал Лермонтов, внимательно разглядывая Белинского, – и целиком, пожалуй, разделяю ваше мнение. Тот же Вальтер Скотт, о котором вы изволили упомянуть, верен истине и поэтичен, когда он изображает историю через живые характеры и живые картины, но он сух и впадает в ошибки, когда прибегает к отвлечённым метафизическим рассуждениям. Для наглядности можно взять другого англосакса, Купера. В его романах отвлечённый мыслитель, метафизик, никогда не заслоняет собою художника. Оттого он всегда поэтичен, хотя, пожалуй, даже этому он научился у Вальтера Скотта. Дело заключается в том, чтобы чувствовать, чему именно следует учиться у мастеров...
Прозрачные глаза Белинского сияли, бледные щёки зарделись. Беспокойно двигаясь в кресле, он тихо и радостно улыбался и кивал крупной сухой головой.
– Ах, Михал Юрьич, Михал Юрьич! – взволнованно говорил он. – Как же вы меня разодолжили! Как же я рад, что вы так думаете!..
Лермонтов вспомнил, что после их встречи в Пятигорске Белинский, как ему передавали, плевался и называл его пошляком, что он, Лермонтов, отнюдь не опроверг сегодняшней фразой о жеребце.
Это воспоминание почему-то развеселило Лермонтова, и он рассмеялся. Рыжеватые брови Белинского обиженно дрогнули.
– Не подумайте ничего плохого, Виссарион Григорьевич, – сказал Лермонтов, – мне просто пришло в голову: как легко у нас на Руси обрадовать человека.
– А ведь это очень верно, – с облегчением подтвердил Белинский. – И всё потому, что любое самое простое понятие затемнено у нас тысячью древних и новых предрассудков, и не часто встречаешь людей, способных видеть вещи в их истинном свете. Тут уж поневоле обрадуешься... Впрочем, то, о чём мы с вами сейчас говорим, не так уж просто. Вы, конечно, помните великолепные пушкинские строки – вот эти:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен,
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он...
Читал Белинский недурно, копируя, скорее всего невольно, какого-то хорошего актёра, но так громко и таким зычным голосом, что за дверью послышались беспокойные шаги часового, который обычно всю смену простаивал неподвижно, опершись на ружьё, и теперь неизвестно что подумал.
Белинский не заметил лёгкой тревоги, мелькнувшей на лице Лермонтова, и, сделав паузу, возбуждённо и настойчиво спросил:
– А дальше? Вы помните, как дальше?