Текст книги "Лермонтов"
Автор книги: Лидия Обухова
Соавторы: Александр Титов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 38 страниц)
23
Последние дни апреля заполнены были прощальной суетой: визитами к родственникам, к друзьям, к некоторым – очень немногим – литераторам. Везде обязательно появлялся неизбежный le vin de l’étrier[150]150
Прощальный кубок (фр.).
[Закрыть], и Лермонтов постоянно видел всё окружающее чуть-чуть зыбко, будто сквозь воду.
Поехал он и к Краевскому, с которым, кроме того, нужно было окончательно условиться, что именно следовало включить в сборник стихотворений, ожидаемый осенью. За время сидения на гауптвахте Лермонтов виделся с ним только один раз, ещё до того, как в журнале появилась соллогубовская повестушка. После этого Краевский, чувствуя свою вину, больше ни разу не приезжал к Лермонтову, ограничиваясь коротенькими, хотя и вполне дружескими записками.
О повести Соллогуба у Лермонтова был разговор с князем Одоевским, вскоре после освобождения из-под ареста.
«C’est incroyable, cette chose-lá![151]151
Это невероятно! (фр.).
[Закрыть] – густо краснея и пряча глаза, сказал Одоевский (он был в журнале вторым лицом после Краевского). – Такие номера возможны только у нас, dans la chere матушка-Русь... Тут, как я слышал, сыграло главную роль давление со стороны очень могущественных сфер... высоких, как небо, и голубых, как небо...» – натянуть пошутил он.
У Лермонтова обида уже прошла, и теперь он не испытывал никакого другого чувства, кроме жалости, к этому красивому, умному и важному барину, который сейчас так растерян. Не от хорошей жизни небось написал свой пасквиль на приятеля и Соллогуб. «Э, чёрт с ним! – сказал Лермонтов, – Тем паче что я действительно» уезжаю на Кавказ, как это и написано у Соллогуба...»
И вот теперь так же виноват и растерян был Краевский. Он несколько раз пересмотрел все поправки, сделанные Лермонтовым в стихах, отобранных для сборника, а когда продолжать возиться с ними стало уже невозможно, сказал, без нужды перекладывая с места на место лежавшие на столе бумаги:
– Ты, верно, ждёшь от меня объяснений по поводу повести Соллогуба...
– Ах, оставь, Андрей! Чёрт с ним! – ответил Лермонтов.
– Видишь ли, – не слушая его, продолжал Краевский с видом человека, решившегося на трудное, но необходимое дело, – то, что я тебе сейчас расскажу, почти невероятно, но ты знаешь, где мы живём, и поверишь мне...
И он рассказал Лермонтову о встрече в театре с Дубельтом; о том, как тот, приторно улыбаясь, выразил желание поскорее прочесть «высокоталантливый роман» графа Соллогуба, о котором «все говорят так много лестного», о своих попытках уклониться от решительного ответа Дубельту и о том, как он, Краевский, убежал в антракте из театра, по-мальчишески веря, что этим дело и кончится; и, наконец, о формальном вызове в Третье отделение якобы для разговора о делах журнала вообще.
– Ты себе не представляешь, – возмущённо выкатив глаза, сказал Краевский, – как просто и откровенно разговаривал со мной Бенкендорф. Но что это была за простота, что за откровенность! Совсем как на большой дороге: «Кошелёк или жизнь!» Иными словами, или печатай Соллогуба, или под первым же попавшимся предлогом закрою журнал... Вот в таком-то положеньице я и оказался... Вещь, конечно, нестаточная ни в одной порядочной стране, ну, да ведь у нас дело другое, нам никто не указ... Только я – слышь, Миша? – только я-то знаю, что человеческой вины это с меня не снимет – согрешил, окаянный. Делай со мной что хочешь.
Лермонтов отлично знал, с каким нетерпением люди ждали каждый месяц и в столицах, и в провинции того дня, когда выходили в свет «Отечественные записки». Поэтому ничего «делать» с Краевским Лермонтов не собирался; он мог только ещё раз пожалеть этого человека, который, чтобы иметь возможность постоянно говорить своим согражданам хоть часть правды о русской жизни, изредка должен был совершать подлость.
Краевский пытливо взглянул Лермонтову в глаза, стараясь угадать, о чём он думает, потом потряс тщательно напомаженной белокурой головой, потёр пальцами виски, будто прогоняя боль, и снова виновато заговорил:
– А потом, меня немного успокоило отношение к этому Белинского: он ведь ни о чём не догадался и никого не узнал, когда прочёл рукопись. Сказал даже, что это, мол, повыше всех Гюго и Бальзаков, вместе взятых. Не мог бы он, при всей своей восторженности, так сказать, если бы понял, где тут собака зарыта; ведь ты для него – второе после Пушкина лицо в русской литературе, а теперь, когда вышел «Герой», может, и первое. А уж коли этот редакционный зубр не понял, подумал я, так читатели и подавно не поймут. Публика – дура...
Лермонтов хотел прекратить тяжёлый для Краевского разговор и начал какую-то фразу, но Краевский, не поняв этого, перебил:
– Вообще-то ты прав. Белинский в таких вещах наивен, несмотря на весь свой ум. А я, конечно, подлец, рептилия. Пойду вот завтра и напрошусь на именины к Булгарину, теперь мне одна дорога...
– Почему ты думаешь, что у него завтра именины? – делая ещё одну попытку переменить разговор, шутливо спросил Лермонтов.
– А что – не завтра? – нервно рассмеялся Краевский. – Ну, всё равно. Пойду в другой день...
«Вот и сохрани человеческое достоинство на Руси!» – слушая этот смех и наблюдая непривычно суетливые, вертлявые жесты Краевского, с горечью подумал Лермонтов.
Краевский отошёл к книжной полке у противоположной стены и, сняв с неё толстый том в чёрном кожаном переплёте, вернулся к столу и просительно сказал:
– Позволь поднести тебе книжку, которую я перечёл недавно с наслаждением. Здесь, между прочим, рассказывается, как Сократ, присутствуя на представлении «Облаков», где Аристофан гнусно над ним издевается, поднялся со своего места, чтобы публика могла судить, верно ли актёр его изображает.
Лермонтов взял книжку из рук Краевского и раскрыл. Это оказались «Диалоги» Платона на французском.
– Благодарствуй, – весело сказал он, довольный тем, что неловкость начинает проходить, – постараюсь в точности следовать примеру Сократа, но если дело дойдёт до цикуты, то, пожалуй, заменю её каким-нибудь более современным напитком.
– Кстати, насчёт современных напитков, – вдруг с несвойственной ему игривостью подхватил Краевский, – если ты не возражаешь, едем сейчас обедать к Леграну. Не откажи в последней просьбе своему смиренному редактору...
И, хотя это сильно расстраивало его планы, Лермонтов согласился.
24
Несколько лет назад, когда Лермонтов, уже окончив два курса в Московском университете, захотел перевестись в Петербургский, ему предложили здесь начать всё сначала, с первого курса. Он обиделся и наотрез отказался. И тут-то бабушка, мечтавшая видеть внука гвардейским офицером, действуя где уговорами, где настояниями, убедила его поступить на военную службу. Недавний студент шутя сдал экзамены в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров и, после двух лет муштры, к вящей гордости и удовольствию бабушки, надел золотые эполеты.
Так Лермонтов оказался в полку, который стал ему как дом родной.
Полк, как принято говорить, был блестящий: с золотыми шифрами на киверах и ташках за Кульм, с георгиевскими штандартами за Париж, с серебряными трубами за Варшаву; шефом полк имел самого наследника, а князья Рюрикова колена, отпрыски древних боярских родов и иностранные принцы считали за честь служить в нём младшими офицерами. Но не поэтому дорожил Лермонтов полком. Вот уже почти сорок лет, с самой смерти императора Павла, ни один царскосельский гусар не совершил зловещей прогулки по «зелёной улице», ни один фухтель, свистя, не обвился вокруг оголённой солдатской спины. И никто в полку не кичился этим: просто это была трудно, но уже давно достигнутая, привычная facon de vivre[152]152
Образ жизни (фр.).
[Закрыть], не считаться с которой означало не считаться с полком.
Поэтому «фрунтовые профессора» в полку не заживались: одним указывали на дверь («На Орловские ворота», – как неожиданно сострил обычно молчаливый штабс-ротмистр Гончаров, шурин покойного Пушкина), другие уходили сами, поняв, что их представления о службе здесь не ко двору.
Впрочем, среди полусотни офицеров было всё-таки трое или четверо поклонников фухтеля, более или менее успешно боровшихся со своей страстью и только поэтому остававшихся в полку.
Среди старожилов полка ещё сохранились друзья и собеседники остроумного и глубокомысленного ротмистра Чаадаева, которые помнили, как в офицерской артели, там, где теперь царил возле буфета Акинфыч, молоденький лицеист в куцем мундирчике с короткими рукавами, хмельной от жжёнки и от гордости, что дружит с победившими самого Наполеона героями, широко и непринуждённо жестикулируя, читал стихи:
...Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!..
И слушатели искренне восхищались этими стихами, но в глубине души не верили, что лицеист сочинил их сам, – до того они были настоящие.
Молоденький лицеист давно уже успел превратиться в прославленного поэта и завершить свой земной круг; ротмистр Чаадаев, воспарив в заоблачных высях метафизики, успел забыть, что носил когда-то красный ментик царскосельского гусара. А их «прекрасные порывы» остались жить в полку, то затаиваясь, то проявляясь вновь.
Конечно, чаще эти «порывы» затаивались – такова жизнь! – и полк послушно шёл усмирять восставшую Польшу (серебряные трубы за Варшаву!), посылал своих офицеров на Кавказ истреблять тамошних «хищников», отпускал в царскую свиту. Но даже и это – с достоинством, насколько его можно соблюсти в России, со сдержанностью, за которой угадывалась безвыходность, и, уж конечно, без восторженного раболепия кавалергардов или безликого холопства каких-нибудь там жёлтых кирасир.
В тридцать седьмом году, когда государю и «синим усачам» стало известно, что автор «прибавления» к стихам на смерть Пушкина – всё он же, Лермонтов, Бухаров, сидя за обедом, загремел басом на всю артель, будто в манеже: «Считай, Миша, что мы все подписались под этими стихами!» Поднявшись с места, подошли и пожали ему руку многие – первым, кажется, Петя Годеин.
И вот теперь Лермонтов расставался со своим полком...
Прощальный обед, который готовился давно, был неожиданно запрещён. Плаутин вызвал Петю Годеина и сказал ему об этом, прозрачно намекнув, что такова воля самого государя, считающего неуместным официально чествовать Лермонтова и других отъезжающих, ничем не отличившихся в положительном смысле (эти штрафные, кроме Монго и Лермонтова, были: Саша Долгоруков, который во второй раз подряд отправлялся на Кавказ для участия в экспедиции против горцев, Андрей Шувалов и Ксаверий Браницкий, которые уезжали в Варшаву адъютантами к Паскевичу).
Впрочем, это запрещение касалось только полковой территории: обед не мог состояться ни в артели, ни в офицерских флигелях. «Хотите устраивать вне полка – пожалуйста. Только, ради Бога, поменьше шуму» – так Петя Годеин передал последние слова Плаутина.
«Тайная ве́черя», как сразу же назвали обед, была устроена у Ксаверия Браницкого, в его отдельном двухэтажном доме в Кузьмине, стоявшем далеко от дороги, в глубине сада.
Входя вместе с Монго и Сашей Долгоруковым в гостиную, где были накрыты столы, Лермонтов увидел Ксаверия и рядом с ним – толстого, добродушного артельного буфетчика Акинфыча и сухопарого, смуглого и рябого венгерца Керени, который вёл хозяйство братьев Браницких.
– А мы просо сеяли, сеяли! – обводя вокруг себя руками, весело сказал Ксаверий, заметив входящую троицу.
– А мы его вытопчем, вытопчем! – в тон ему отвечали они...
Уезжая из дому, Лермонтов настроился на грустный лад, но ничего грустного вокруг не было: и светлая зала, и гирлянды цветов на её стенах – прекрасных кремовых роз, и сверкающий многоцветный частокол графинов и бутылок, и любимые закуски на тяжёлом артельном серебре: блёкло-жёлтые маринованные грибы, оранжевая сёмга, паюсная икра – всё было как всегда и как всегда располагало к веселью, тем более что о поводе, по которому собрались, никто не говорил.
Двустворчатая белая дверь на веранду была распахнута, и оттуда, из голого апрельского сада, подернутого прозрачным зеленоватым туманом, в залу втягивался сырой и крепкий запах прошлогодней листвы. Вдоволь насидевшись за столом, вдоволь наговорившись и наслушавшись разговоров, Лермонтов, хмельной и разгорячённый, вышел в сад. Как всегда бывало и прежде, за ним пошёл Петя Годеин, не любивший надолго с ним расставаться. Быстро темнело. Побродив по невидимым дорожкам среди неподатливых, колючих кустарников, они вернулись к веранде и, насобирав в освещённой полосе сухих веток, разожгли как бы шутя маленький костерок. Увидев это, Ксаверий приказал слугам принести дров, и вскоре дрожащие золотые столбы огня поднялись среди синей тьмы в трёх местах, по краям поляны, окружавшей веранду. Между кострами поставили несколько столов, и, не сдерживая приятной дрожи – от вечерней сырости, от того древнего волнения, которое люди всегда испытывают в темноте перед огнём, – все опять расселись.
Лермонтова заставили читать, и он читал кусок из «Казначейши», посвящённый полку:
...О, скоро ль мне придётся снова
Сидеть среди кружка родного
С бокалом влаги золотой
При звуках песни полковой?
И скоро ль ментиков червонных
Приветный блеск увижу я,
В тот серый час, когда заря
На строй гусаров полусонных
И на бивак их у леска
Бросает луч исподтишка?..
Эти строчки Лермонтов договорил с трудом, голос его чуть-чуть не сорвался; из залы приглушённо и нежно доносились печальные звуки фортепьяно – младший Браницкий, не вернувшийся больше к столу, играл Шопена. Когда Лермонтов кончил, раздались два-три жидких хлопка и сразу же испуганно смолкли: к его волнению, передавшемуся слушателям, аплодисменты как-то не подходили. Молчали долго.
– Музыка, Миша! Магия! – растроганно потрясая медными от красного отблеска костра лохмами, сказал наконец Бухаров и горестно уронил на грудь свою большую голову...
Неожиданно появился Баратынский, которого не позвали только потому, что не хотели подвергать лишней неприятности. Вдруг из темноты в полосу багрового света вплыла странно самостоятельная, будто без тела, конская голова и нависла над столом. Вынырнувший оттуда же, из темноты, молоденький, очень стройный по силуэту кучер в коротком армячке и лихо заломленном картузике, взявшись за уздечку, отодвинул голову назад и, развернувшись лицом к столу, оказался Анной Давыдовной, женой Баратынского.
– Офицер, дай на водку! – протягивая руку, озорно выкрикнула она, обращаясь к своему брату, Семёну Абамелеку, сидевшему рядом с Лермонтовым и Петей Годеиным.
– Слышите, Лермонтов? – раздался голос подходившего Баратынского. – Эта реплика для вас: «Героя нашего времени» успела, дескать, прочесть...
Баратынский привёз настоящего клико – гусарская хлеб-соль на дорогу отъезжающим, – и решено было его попробовать. Тост он же и предложил: за то, чтобы в этом же составе, на этом же месте встретиться ровно через год. Выпив, разбили бокалы о шпоры.
– В таких положениях, как сегодня, – заговорил Баратынский, будто продолжая свой тост, – мне как-то сами собой вспоминаются прекрасные слова, сказанные, впрочем, довольно средним писателем. Помните: «Le temps а deux alles: l’une emporte nos joies, et l’autre essuie nos larmes»?[153]153
«У времени два крыла: одно уносит наши радости, другое утирает нам слёзы» (фр).
[Закрыть]
Все молчали, и похоже было, что никто этих слов не помнил, даже Саша Долгоруков, считавшийся, наравне с Лермонтовым, лучшим в полку знатоком французской литературы. И Лермонтов сказал:
– Действительно, прекрасные слова. Но они есть и по-русски, и сказаны крупным писателем. Помните?
И он, на этот раз отлично владея голосом, продекламировал:
...И веселью, и почали
На изменчивой земле
Боги праведные дали
Одинакие криле...
– Не только не помню, а и впервые слышу, – ответил Баратынский. – Чуть-чуть старинно, но очень кратко и крепко. Чьи это стихи?
– Баратынского! – ответил Лермонтов.
– Ах, даже так? – натянуто рассмеялся полковник. – Теперь вы видите, в каком невежестве я коснею по милости брата!..
25
Вернувшись вместе с Монго на следующий день из Царского, Лермонтов нашёл короткую записку Алексея Илларионовича Философова. В записке говорилось, что великий князь, тронутый горестным положением Лермонтова, имел беседу с государем и всё уладил: граф Бенкендорф дал слово оставить Лермонтова в покое.
Лермонтов уже хотел ехать благодарить Философова, а заодно и попрощаться, но тут совсем неожиданно нагрянули Соболевский с Костей Булгаковым, которые с некоторых пор подружились, и утащили его к цыганам. Монго не поддался ни на какие уговоры и, несказанно удивив Соболевского и Костю, уехал в университет, где он ещё до ареста получил разрешение слушать лекции академика Броссе по грузинскому языку. Вернувшись ночью, Лермонтов застал его за толстенным русско-французско-грузинским словарём Чубинова, только что выпущенным Академией наук.
С Монго последнее время творилось что-то неладное...
Прощанье с бабушкой в день отъезда было очень тяжёлым: бабушка лишилась чувств, Дарьюшка, голосисто крича, сбежала за Лермонтовым к самому возку, на улицу. Лермонтов вернулся и долго с тупым щемящим чувством смотрел, как Фёкла Филипьевна, дрожащей рукой суя бабушке в нос пузырёк с крепко пахучим уксусом «четырёх разбойников», старалась привести её в чувство. Бабушка очнулась. Открыв глаза, она остановила страшный, помертвевший взгляд на Лермонтове, потом потянулась к нему руками, стараясь обхватить за шею, но вдруг взгляд её просветлел, она слабо улыбнулась и сказала:
– И верно, что старость не радость, Мишенька... Ну, да всё прошло, слава Богу. Поезжай, душа моя, куда велит тебе долг, а бабка твоя тебя не оставит.
– Я это знаю, родная, – тихо и глухо ответил Лермонтов, склонясь и целуя бабушке руки. Выпрямившись, он, не посмотрев на бабушку, выбежал из комнаты...
Самые последние часы в Петербурге Лермонтов провёл у Карамзиных, в их доме у Пустого рынка, куда он приехал в крытом ямском возке, уже простившись с бабушкой, но ещё не расставшись с нею чувствами.
В хорошо знакомой Лермонтову гостиной было всего несколько человек: кроме хозяев – фрейлина Смирнова, смуглая, темноволосая, в белом платье и белой газовой накидке – настоящая муха в молоке, как кто-то назвал её однажды; граф Соллогуб, автор повестушки о корнете Леонине, князь Иван Гагарин, считавший, видно, что он ещё успеет в Париж, и Саша Долгоруков, который собирался выехать на Кавказ в один день с Лермонтовым или на сутки позже.
Лермонтов привёз Софье Николаевне экземпляр «Героя», последний ещё оставшийся у него. Когда Софья Николаевна, залившись горделивым румянцем, несколько раз перечитывала надпись, сделанную Лермонтовым на обложке, князь Иван, попросив книгу, небрежно стал её перелистывать.
– Ага! Вот по поводу этого местечка у меня, пожалуй, есть замечание, – сказал он, подняв глаза на Лермонтова. – Слушай-ка, Мишель!
И князь Иван прочёл отрывок из размышлений Печорина перед дуэлью: «Зачем я жил? Для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, назначение мне было высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначения, я увлёкся приманками страстей пустых и неблагодарных...»
– Да пусть бы он и не увлёкся приманками, – с бодрой решимостью сказал князь Иван, возвращая книгу Софье Николаевне, – всё равно ни одна земная, житейская цель, будь она самой высокой в людском понятии, не может составить смысла жизни. Смысл жизни лежит где-то вне пределов постижения человеческим разумом, и нам он откроется только после того, как мы перешагнём границу земного бытия... Верно: Печорин твой – пехотный прапорщик, и, командуя взводом, трудно ставить перед собой высокие цели. Ну а если бы он был великий полководец или знаменитый философ – означало бы это, что он оправдал своё земное назначение и постиг ли бы он тогда смысл жизни? Нет и ещё раз нет. Ибо, повторяю, никакая житейская деятельность не может составить смысла жизни или вести к его объяснению.
Лермонтов, всё ещё переживавший прощание с бабушкой, не был готов к разговору, который завёл князь Иван.
– А что же тогда может? – рассеянно спросил он, но, боясь показаться князю Ивану наивным и плоским, поспешно добавил: – Впрочем, в одном я, пожалуй, готов с тобой согласиться. Действительно, Наполеон и Суворов одержали множество блестящих побед; Гёте и Пушкин создали множество великолепных произведений в стихах и в прозе – и что же? Все они стали добычей смерти, словно ничем не отличались от последнего из своих современников. Их смерть, по крайней мере по отношению к ним самим, обессмысливает всё, что они сделали. Посмертная же слава, какая бы она ни была громкая, не вознаграждает человека за потерю жизни, она ведь всего-навсего – суррогат бессмертия. Я бы, например, не написал «Памятника», если б даже и имел на это право... Но я всё-таки не могу помириться с мыслью о том, что смысл жизни может нам открыться только после смерти, я просто не могу поверить этому – не могу потому, что не представляю себе другого вместилища для своего духа, своего разума, кроме вот этого тела. Сколько бы я ни старался, как бы ни напрягал фантазию, я не могу представить себе, что же такое бессмертие души, а значит, не могу и поверить в него. Смерть я воспринимаю как полное уничтожение и тела и духа – того самого духа, который делает неповторимой личность каждого человека... Да, и духа, и духа обязательно, – с силой повторил Лермонтов, видя, что князь Иван нетерпеливо трясёт головой. – Не может дух существовать без тела или уж во всяком случае не может вне тела сохранить своей неповторимости. А раз так – зачем оно, это бессмертие?
– Oui, c’est juste! Michel a bien raison, – вмешался Саша Долгоруков. – Il у а meme un proverbe:[154]154
Да, это верно! Мишель вполне прав. Есть даже пословица... (фр.).
[Закрыть] не торопись на тот свет, там кабаков нет.
Князь Иван, возбуждённый словами Лермонтова и страдающий от невозможности сразу же возразить ему, зло взглянул на Долгорукова и, нетерпеливо улыбаясь, повернулся к Лермонтову.
– Ну а теперь я прямо спрошу тебя, – сказал он, – ты в Бога веришь?
– А я тебе прямо не смогу ответить, – светло и твёрдо глядя в лицо князю Ивану, ответил Лермонтов. – Ещё недавно мне казалось, что верю. Я ходил в церковь, молился вместе со всеми и, как все, искренне чувствовал то, что полагается чувствовать. Признаюсь, мне и теперь трудно удержать слёзы, когда бабушка в Прощёное Воскресение сзывает дворовых и просит у них прощения за обиды. Но когда я задумываюсь над тем, как бессмысленна жизнь, которая неизбежно кончается смертью, я чувствую, что вера моя колеблется... Можешь мне поверить, что вульгарного страха перед смертью, трусости, что ли, у меня нет, – я всё-таки военный. Это что-то другое – гораздо больше и страшнее.
Князь Иван, будто врач, диагноз которого подтверждается, удовлетворённо сверкнул глазами.
– Голубчик мой, – сказал он, – то, что ты говоришь, типично для любого атеиста. Могу только повторить, что иную форму бытия, бессмертие, человек обретает сразу же вслед за тем, как он покидает земную жизнь и узнает наконец, зачем она была ему дана...
– C’est charman, cа! – снова вмешался Саша Долгоруков, поощряемый нетерпеливыми подмигиваниями Софьи Николаевны. – Nous autres russes, nous en disons:[155]155
Это прелестно!.. Мы, русские, говорим об этом... (фр.).
[Закрыть] спустя лето – по малину!
Князь Иван презрительно скользнул взглядом по его осанистой фигуре и, словно никто его не прерывал, докончил:
– А что до этой своей неповторимости, о которой ты так печёшься, так там она тебе и не понадобится вовсе.
Лермонтов, стараясь не замечать унылого вида Софьи Николаевны, которую этот разговор явно тяготил, произнёс:
– Ну хорошо! Допустим, я расстался с земной жизнью, перешёл в иной мир и там наконец узнал, зачем жил на земле. Что мне даст это знание? Как я смогу его употребить? Да и я ли как таковой получу это знание? Ведь моей индивидуальности уже не будет, она сольётся с чем-то не имеющим ни образа, ни названия... Что ты скажешь на это?
Князь Иван посмотрел на Лермонтова с тихим сожалением, как на больного ребёнка, и ответил:
– Только то, что ты не способен отрешиться от мышления в здешних, земных категориях. А к тому, что ожидает человека за гранью земной жизни, они неприложимы. Кабаков там действительно нет, как нас только что оповестили...
Разговор больше не увлекал князя Ивана, заметно было, что он не только устал, но и начинал раздражаться тем, что ни в чём не сумел убедить Лермонтова. Повернувшись к Софье Николаевне, князь Иван утомлённо улыбнулся и сказал:
– Можете забирать это чудовище безверия; вижу, что вам не терпится...
За ужином Лермонтов старался возбудить себя, острил, лихорадочно смеялся. Саша Долгоруков слегка переделал свою любимую шансонетку, и они напевали её дуэтом:
Но подавить в себе тоску Лермонтову не удалось. Он прошёл к окну и остановился, глядя, как над бледной молодой листвой Летнего сада плывут прозрачные облака, сквозь которые светится неяркая небесная синева. Тут у него окончательно сложились стихи о тучках, начатые ещё в марте, в Царском, когда он вот так же стоял у высокого окна кордегардии в Александровском дворце и смотрел на небо. Тогда он никак не мог найти несколько строк, а сейчас нашлось всё недостающее, из чего ему самому больше всего понравилась строка о ядовитой клевете друзей.
Когда Лермонтов кончил читать эти стихи, он понял, что все присутствующие отнесли их к Соллогубу, который, однако, и глазом не моргнул.
– C’est du Pouchkine, cela![157]157
Это прямо из Пушкина! (фр.).
[Закрыть] – пристально и, по своей обычной манере, нескромно глядя в глаза Лермонтову, сказала красавица Смирнова.
– Non, c’est du Lermontoff, ce qui vaudra Pouchkine![158]158
Нет, это из Лермонтова и вполне стоит Пушкина! (фр.).
[Закрыть] – значительно подняв брови, поправил её Соллогуб.
Слушая его похвалы, Лермонтов смутно улыбался. «Или на вас тяготит преступление, или друзей клевета ядовитая?..» – проносилось у него в голове.
Во дворе, когда Лермонтов садился в возок, Софья Николаевна, до этого тихо проливавшая слёзы, вдруг громко разрыдалась, уткнувшись лицом в грубую холстину кибитки. Князь Иван, притворяясь весело оживлённым, некстати дурачился, Смирнова была внимательна к Лермонтову и в меру печальна – сказывалась придворная школа.
Безутешнее всех выглядел Соллогуб, и этой его неискренности Лермонтов был даже рад: когда все любят и жалеют тебя неподдельно, расставаться ещё труднее...
Уже сидя в возке, Лермонтов с досадой на себя подумал, что так и не простился ни с Философовыми, ни ещё с двумя-тремя родственными семействами, хотя бабушка, пока она была способна о чём-то думать и разговаривать, взяла с него слово, что он это сделает. Чтобы отвлечься от этих мыслей, Лермонтов достал из внутреннего кармана сюртука письмо от Машет, которое он получил ещё накануне, да так за всеми хлопотами и суетой не сумел прочесть, вскрыл его и, злясь на тряску, стал читать.
Странно: он почти забыл Машет, и её нежность и нетерпение, сквозившие в каждой строке, не трогали его.