Текст книги "Лермонтов"
Автор книги: Лидия Обухова
Соавторы: Александр Титов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)
Некто прошмыгнул в сторону и затаился подальше, между камней. Здесь он просидит согнувшись, почти не дыша до мартыновского выстрела.
Они шли довольно долго пешком, углубляясь тропинками в густые заросли горного подлеска.
Весь день нагнеталась духота, травы бессильно поникли, листья потеряли упругость. Впрочем, ко всему этому надо было приглядываться зоркими глазами натуралиста, у которого голова ничем больше не занята.
Эти же молодые люди в мундирах шли, поглощённые своими мыслями и рассеянные к окружающему.
Лермонтов несколько раз обернулся, когда ему показалось, что секунданты отстают. Он был молчалив, как и они, но ясен и бестревожен. Запускал руку в бумажный кулёк со свежими вишнями и брал ягоду двумя пальцами, осторожно, стараясь не замарать ладонь соком.
Размышлял так рассеянно и о столь многом, что связно передать ход мыслей было бы трудно. Может быть, впервые в жизни он не противоборствовал судьбе, а шёл с какой-то успокоенностью в чуждом ему направлении и по чужой указке, вовсе об этом не задумываясь. В нём роились прежние стихи и холодило предвкушение новых. Верховая езда придала телесную бодрость; он ступал по земле с удовольствием. Так славно ноги утопали в траве, высокой, хоть и пережжённой солнцем... Вспоминались давние строки, которые теперь зазвенели по-особому:
Дайте раз на жизнь и волю
Посмотреть поближе мне...
«Всё кончится пустяками, – заставлял себя думать Монго, невольно замедляя шаги. Ах, как не хотелось идти! – Мартышка струсит, до выстрелов дело не дойдёт. Мишелю пора уняться. Право, желчь его всем наскучила. Поделом, пусть постоит перед дулом... Бабушке, надеюсь, не перескажут... Проклятое родство! Как будто я к нему в няньки определён!»
Алексей Столыпин распалял себя раздражением против родственника, с которым он так долго и тесно жил бок о бок, что, кажется, и любить его перестал, набил душевную оскомину. Между тем независимо от сердитых поверхностных мыслей в глубине существа он ощущал сосущий холодок. Безмятежный лоб морщился, как от боли. Впереди маячила широкая сутулая спина Мишеля, которая то притягивала, то отталкивала от себя его взгляд. Будто ему одновременно хотелось и не выпускать его ни на секунду из виду, наивно веря в охранительную силу своего взгляда, или – ах, да провались он совсем! – вовсе уж не видеть больше никогда...
Тоже нимало не веря в дурной исход дуэли, Глебов объяснял своё замедление шагов не прошедшей ещё ломотой в раненой ключице. Он почему-то вспомнил с внутренней улыбкой, как Лермонтов заехал к нему по пути на Кавказ проведать болящего в сельцо Мишково. Как они славно, весело провели весь день, ни разу не вспомнив о чеченской реке, где его сшибла пуля. Пили чай из большого самовара, слушали на крыльце пенье дворовых девушек; и милая Оленька, которую сам Глебов отмечал, но, будучи человеком незлым и порядочным, не гусарил с нею, не распалял в себе страсть, а только любовался безгрешно её почти детскими плечиками и пепельно-русой косой, – Оленька, зарумянившись как маков цвет под взглядами офицеров, запевала тоненьким голосом, который поначалу вздрагивал и ломался, но потом песня повела её за собою, наделила силой и даже какой-то властью над душами людей.
Лермонтов слушал, как бы и вовсе не дыша. Лицо у него стало таким, какого Глебов никогда у него не видывал: иронические складки у губ разгладились; какая-то печально-светлая дума прошла по широкому смуглому лбу. Глебов в этот миг взглянул на небо, уже вечереющее, с одиноким светящимся облаком, и его посетила необычная мысль, что лермонтовский лоб и есть это уплывающее, ещё не погасшее облако! Он не успел удивиться странной игре фантазии – ведь он был человеком трезвым, приземлённым, стихов не читал, в Маёшке ценил доброго товарища-гусара, а вовсе не стихотворца, – как песня уже кончилась, оба вышли из-под её обаяния, а Мишель, сорвавшись с места, вложил в трепетную девичью ладошку не то монету, не то ещё какой-то мелкий подарок, потрепал её по щеке и даже чмокнул звучно во влажный от напряжения лобик. «А что, брат Глебушка, – сказал он тогда, – согласись, такая Оленька стоит наших кислых барышень? Добра и проста, как её песня!» Разговор не пошёл дальше. Не то что-то помешало, не то Лермонтов намеренно запнулся, Глебов так и не понял. А теперь с поздним удивлением возмутился: разве можно сравнивать дворовую девку, хотя бы и такую милую, как Оленька, с дворянской барышней?! (Надин Верзилина маячила перед ним вся бело-розовая, как пастила). Ему захотелось сказать об этом Лермонтову, да тот шёл впереди не останавливаясь. «Пусть постреляют, – подумал Глебов со вздохом, – Мартын пшют, да ведь его честь обязывает. Всё просто в жизни, и в дуэли этой дурацкой нет ничего особенного. Постоят у барьера и разойдутся...» Только ноги не хотели идти. Глебов отставал и отставал, так что временами вовсе терял Лермонтова из виду за хлёсткими кустами, с которых уже скатывались первые дождевые капли.
Васильчиков шёл, не думая о Лермонтове. Он думал о себе. Боролся с самим собою, бичевал в себе дурные чувства и вдруг нырял в них с головой, как в мутную воду, со стыдом и сладострастием. Жёг, как пощёчина, недавний пересказ грибоедовского анекдота: некий юнец отчебучил в благонравной гостиной дерзкую шутку да и сам струхнул по молодости. Вышло же так: сановный генерал разглагольствовал о правах сословий в России – многие принялись уже клевать носом – и спросил его мимоходом, со снисходительностью, знает ли, мол, он, сколько у нас состояний в России? «Так точно, ваше превосходительство, знаю. Два: рабство и тиранство!» То-то переполоху наделал.
Умничал по гостиным не один Чацкий; и Молчалин, при случае, мог либерального туманцу подпустить хотя бы для того, чтобы со слезой раскаяться и тем ублажить своих покровителей... Васильчиков скрипнул зубами.
– Лучшего места, чем под Перкальской скалой, не найти, – громко сказал Глебов.
Мартынов молча кивнул. Они свернули налево.
Над Пятигорском вовсю грохотала гроза. Вот-вот она должна была разразиться здесь. Дорохов с Трубецким запаздывали. В кустах ржали и всполошённо били копытами лошади.
– Так начнём? – произнёс в пространство Васильчиков.
Столыпин стал доставать кухенрейтеровские пистолеты. Гром гремел уже не переставая. Глебов и Васильчиков быстро отмерили тридцать шагов, барьер на десяти шагах отметили брошенными шапками. Поединщикам подали пистолеты. Лермонтов стоял лицом к северу.
Всё совершалось с какой-то лихорадочной поспешностью. В тот момент, когда Трубецкой и Дорохов, запыхавшись, появились на поляне, команда «сходись!» уже раздалась.
Лермонтов заслонился локтем и держал пистолет дулом кверху. Мартынов быстро прошёл несколько шагов, замешкался на мгновенье, переступил барьер и выстрелил почти в упор.
Страшный громовой разряд заглушил звук пистолета. Не все сразу поняли, что произошло. От тучи стало темно, как в полночь. Хлынул дождь.
Получив пулю в грудь, Лермонтов жил ещё минуту или несколько меньше, но достаточно, чтобы откинуть руку вперёд и вниз жестом последнего непримирения. Судьбу он принимал с несломленной гордостью, с беспощадным проникновением в суть события.
– Ми-ша! – раздался вопль сразу нескольких голосов.
А потом, объятые ужасом, все бросились прочь, без фуражек, с ручьями дождевой воды, текущей по обвисшим волосам. Вскочили на лошадей и поскакали к человеческому жилью, к огням, в Пятигорск... (Это после уверяли: за врачом, за повозкой, к коменданту...).
На поляне остался один Дорохов[77]77
На поляне остался один Дорохов. — В числе свидетелей дуэли Лермонтова и Мартынова некоторые современники называли – кроме М. П. Глебова, А. И. Васильчикова, А. А. Столыпина и С. В. Трубецкого – и др. лица, в частности Р. И. Дорохова.
[Закрыть]. Он сидел в мокрой траве и держал на коленях, словно баюкая, голову Лермонтова...
Бабушка Елизавета Алексеевна после первого взрыва отчаяния, когда в тоске закричала, глядя на икону Спаса, висевшую в опочивальне: «Что же Ты не уберёг мне Мишу?! Я ли не молила Тебя?» – ещё только раз произнесла вслух имя внука. Почти незрячая, она нащупала свинцовую крышку гроба, привезённого из Пятигорска: «Так это и есть Миша?» Скончалась спустя четыре года, переписав завещание на младшего брата Афанасия Алексеевича Столыпина.
Дорохов и Глебов в разное время сложили свои головы на Кавказе. Глебов был убит наповал при осаде аула Салты; Дорохов изрублен в Гойтинском ущелье. Тело его выкупили за шестьсот рублей, изглоданное шакалами и расклёванное птицами.
Монго Столыпин вышел в отставку, вместо мундира облачился в элегантное пальто («почтенное и достойное одеяние человека комильфо» – по его словам). Он прожил жизнь беспечно, мало заботясь о завтрашнем дне. За границей в дни безденежья «пустился на литературное поприще»: для газеты «Ля демократа пасифик» сделал перевод на французский «Героя нашего времени», придав ему второе произвольное название: «Русские на Кавказе». Во время Крымской кампании, столкнувшись с молодым Львом Толстым, показался тому «славным малым». Но о Лермонтове речь у них не зашла. Возможно, Толстой даже не знал, что они родственники? Умер Монго во Флоренции, неожиданно для родных, от чахотки.
Васильчиков прожил ещё сорок лет в полном благоденствии. Владел в Петербурге домом на Английской набережной с роскошной библиотекой, которая указывала на учёные склонности автора двух объёмистых трудов: «О самоуправлении» и «О землевладении». Он выступил спустя много лет с короткими заметками о Лермонтове, словно бы защищая его память от «неверных и пристрастных отзывов», хотя сам, не удержавшись, винил «заносчивый и задорный» нрав поэта.
Не воскресло ли в нём страннейшее из ощущений, когда они оставались с Лермонтовым наедине: голоса их – друзья, глаза – враги?..
По странной прихоти судьбы сёстры Верзилины вышли впоследствии за братьев Шан-Гиреев: Эмилия за Акима Павловича, а Надежда за Алексея Павловича. Эмилия Шан-Гирей в своих записках вспоминала о Лермонтове с неудовольствием и холодностью.
«Альбом Одоевского» возвратился к Владимиру Фёдоровичу лишь 30 декабря 1843 года. Его привёз Аким Акимович Хастатов, дядя Лермонтова, который постоянно проживал в своём кавказском имении Шелкозаводское, а в Петербург наведывался изредка и ненадолго.
Владимир Фёдорович, прежде чем раскрыть тетрадь, придвинул кресло к тому окну, возле которого они стояли с Лермонтовым при прощании. Затем стал медленно переворачивать страницы.
Многие записи были сделаны карандашом, с помарками. На ходу или в дороге? Между страницами чёрточки, нумерация порядка. После нескольких страниц черновика перебелено жидкими чернилами коричневого цвета очень мелко: «Спор», «Сон», «Утёс», «Они любили друг друга...», «Тамара», «Сновиденье», «Лист», «Нет, не тебя так пылко я люблю...», «Выхожу один я на дорогу» (последняя строфа «Чтоб всю ночь...» перечёркнута, слова менялись), «Морская царевна», «Пророк».
А на чистом листе без желтизны и помарок успел лишь написать: «Смирновой». Всё. Конец. Небытие.
Одоевский беззвучно заплакал. Он знал: Лермонтов останется вечной незаживающей раной... Слёзы текли, а губы шептали:
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая ещё дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.
Лежал один я на песке долины;
Уступы скал теснилися кругом,
И солнце жгло их жёлтые вершины
И жгло меня – но спал я мёртвым сном.
И снился мне сияющий огнями
Вечерний пир в родимой стороне...
Это был снова живой Лермонтов во всей силе, свете, тягости и яркости своих страстей!
Александр Титов
ЛЕТО НА ВОДАХ
1
еда никогда не приходит одна. Судьба гвардии поручика Лермонтова не составляла в этом смысле исключения, и горести, большие и малые, с первых же дней нового года повалились на него со всех сторон.
К разряду малых относились служебные неприятности: явки на учения и парадировки, запрещение отлучек из полка, замечания от начальников. К ним Лермонтов привык и относился как к неизбежному злу.
Более крупными он сам считал неприятности литературные, или, лучше сказать, те, которые проистекали от его занятий литературой. Но мог ли он угадать, что небольшая стихотворная пьеска, написанная по поводу новогоднего маскарада в Благородном собрании, сделает в большом свете и при дворе впечатление почти такое же сильное, как три года назад те шестнадцать строк, которые он добавил к своим стихам на смерть Пушкина?
Разница заключалась в том, что тогда его стихи сразу же вызвали бурю, забросившую автора на Кавказ, в эту «тёплую Сибирь», куда с некоторых пор так же охотно отправляли провинившихся, как и в холодную, зауральскую. Теперь же они породили тишину – зловещую и обманчивую, как затишье перед бурей.
Бабушка, прочитав эти новогодние стихи внука, сказала, покачав пышными рюшами своего чепца: «Ой, Мишенька, как бы не пригласили тебя к Цепному мосту, да с синим усачом – и в Вятку!.. Что же мне, старой, тогда останется?..»
А Костя Булгаков[78]78
Костя Булгаков – Константин Александрович Булгаков (1812 – 1862), воспитанник Школы юнкеров, где учился одновременно с Лермонтовым, а ещё прежде они вместе учились в пансионе. Сын московского почт-директора А. Я. Булгакова. С 1835 г. офицер л.-гв. Московского полка. Известный острослов и повеса. Отношение к нему Лермонтова выражено в эпиграмме «На вздор и шалости ты хват...». К. Булгаков был также композитором-любителем и в 50-х гг. написал на слова Лермонтова дуэт «Из Гёте» («Горные вершины...»).
[Закрыть] – не кавалергард, а лейб-московец, – пискляво пропев несколько раз на мотив модной французской шансонетки «О, как мне хочется смутить весёлость их...», с иронией, за которой слышалось и нечто серьёзное, спросил Лермонтова: «А в Сибирь после этих стихов тебе не хочется?»
Лермонтов, горько улыбнувшись, но стараясь заметить только иронию, отшутился тем, что не любит морозов и что должен спешить в Царское, в полк.
Но пока и это ещё были только цветочки: ведь даже тогда, после стихов о Пушкине, его вернули с Кавказа (правда, против его воли, но по желанию бабушки), вернули из Новгорода, и хлопотал за него не кто-нибудь, а сам великий князь Михаил Павлович, государев брат, и всесильный граф Бенкендорф, который отдавал своё покровительство далеко не всякому («Мне и Булгарину!» – смеясь, говорил потом Лермонтов).
А не будь и этого капризного и двусмысленного покровительства – оставалось лихое гусарское уменье махнуть на всё рукой и жить á la diable m’emporte[79]79
Буквально: «Чёрт меня возьми». Здесь: «Как получится» (фр).
[Закрыть].
Однако раз от разу судьба становилась злее и изобретательнее: даже если верить, что дуэль с французом сойдёт гладко, то от бабушкиной болезни нельзя было отмахнуться, отсидеться у цыган в Новой Деревне, как нельзя было провести через цензуру роман, прогуливаясь между станков в эскадронной конюшне и от нечего делать окликая лошадей по именам. А между тем и бабушкино здоровье (вернее, она сама), и роман (вернее, всё то, что он писал, его творчество), хотя и по-разному, были ему одинаково важны, ибо они составляли те внутренние опоры его существа, без которых он не мыслил своей жизни.
Сейчас, когда бабушка болела, родня хором упрекала Лермонтова в эгоизме и чёрствости, которая, в сущности, заключалась лишь в том, что он не торчал целыми днями в пропахшей лекарствами бабушкиной спальне и не расточал бесполезных вздохов, как это делали почти все Столыпины, кроме Монго: и тётушка Наталья Алексеевна, и кузина Аннет, и кузен Коко, тихоня с виду, которого Лермонтов за его себенаумелость терпеть не мог.
Лермонтов знал, что бабушке, с её гордым и энергичным характером, эти бдения не могли нравиться, да она в них и не нуждалась. Пользовал бабушку сам Арендт, который приезжал через день. Раза два он даже привозил с собой другого лейб-медика, Рюля, и они дуэтом, правда не очень уверенным, объявили, что у бабушки всего-навсего временный, хотя и резкий, упадок сил – от возраста и от городской жизни, привычки к которой у бабушки так и не образовалось...
На этот раз всё, решительно всё сошлось как-то не к месту и не ко времени: и бабушкина болезнь, и неопределённость с романом, и особенно – эта дуэль.
«Чёрт тебя нёс на дырявый мост!» – в сердцах сказал Монго, когда Лермонтов, делая вид, что ничего особенного не случилось, позвал его в секунданты прямо на балу у старой графини Лаваль.
В глубине души чувствуя себя виноватым, Лермонтов не возражал («И правда: чёрт меня нёс», – сокрушённо подумал он тогда), но дело было сделано, вызов принят, да и не принять его было невозможно.
Лермонтова нисколько не тревожил исход поединка сам по себе: ученик знаменитого Вальвиля, одного из столпов французской школы фехтования, он владел шпагой, как немногие в гвардии, а в стрельбе из пистолета соперников у него, пожалуй, и не было. Он даже поймал себя на горделивой уверенности, что, если б захотел, мог бы убить своего противника на месте, но, во-первых, он этого не хотел и никогда бы не мог захотеть, а во-вторых, знал, что главные беды ждут его после поединка.
Законы империи строго карали дуэлянтов, а тех, кто дрался с иностранцами, – строже вдвойне. Противник же Лермонтова был не просто иностранец, а дипломат и сын посла великой державы.
Монго, которому после самовольной отставки участие в дуэли было почти так же, как Лермонтову, неудобно и неприятно, хотя из гордости он в этом не признавался, в разговорах всё время упирал на то, что Барант – иностранец и что, дескать, драться с ним надо как-то по-особенному, не так, как со своими.
Лермонтов в ответ вяло удивлялся, но понимал, что в этом подспудно проявляется недовольство Монго самой дуэлью и невозможностью отказа от участия в ней, и опять-таки не возражал, а когда Монго привёз ему изящно изданную французскую книжицу – дуэльный кодекс, – скучливо, но покорно сел за её изучение.
Сейчас, с минуты на минуту ожидая приезда Монго, чтобы отправиться к месту дуэли, Лермонтов сидел в своей жарко натопленной петербургской комнате в бабушкиной квартире и, расстегнув костыльки доломана[80]80
Доломан – подбитая мехом куртка с поперечными шнурами.
[Закрыть], курил пряно-душистую папиросу с мундштуком из золотистой мексиканской соломки. Он снова и снова переворачивал тугие листы похожей на карманный дамский альманах книжицы и с огорчением убеждался, что знание того, как нужно подходить к барьеру и кланяться противнику, ничем – увы! – не может облегчить его участи после поединка.
Монго появился ровно в десять, как было условлено. Он вошёл бодрой, немного вразвалку, кавалерийской походкой (в отставке он находился всего третий месяц), вытирая пёстрым шёлковым платком брови и маленькие бурые усы. Его дымчатый, под цвет кавалерийской шинели, редингот[81]81
Редингот – длинный сюртук, употреблявшийся и как пальто.
[Закрыть] блестел мелкими каплями растаявшего снега.
– Погодка прескверная, – как все петербургские англоманы, проглатывая звук «р», сказал он, крепко пожимая Лермонтову руку. – Посидим немного на дорожку...
И так же, слегка вразвалку, отойдя в угол комнаты, он, как на стул, сел в стоявшее на подставке, ещё не испробованное английское седло и, рассеянно закурив, с преувеличенным вниманием принялся разглядывать у себя над головой беггровские[82]82
Беггров К. П. (1799—1875) – художник-акварелист, известный своими видами Петербурга.
[Закрыть] виды Петербурга, о которых он думал всегда одно и то же: что они зачем-то стилизованы под Берлин и что это чистенькое нежно-лазурное небо, яркая зелень боскетов[83]83
Боскет – декоративные кустарники или купы деревьев.
[Закрыть] и тяжёлые колонны каких-то зданий не похожи и в то же время странно похожи на Петербург...
– Да, так что я тебе ещё хочу сказать по долгу секунданта?.. – веско и медленно заговорил Монго, отворачиваясь от гравюр. – Помни, что при всех условиях нужно решительнее атаковать. Приёмы ты выполняешь быстро, но делаешь лишние, как нас учил когда-то старичок Вальвиль, и из-за этого медлишь с атакой. Французы все любят солидную и красивую оборону, такова их натура. А ты возьми их атакой, и Баранта этим возьми. А красивые позы будешь принимать в котильоне[84]84
Котильон – французский танец, состоящий из нескольких самостоятельных танцев и перемежающийся играми.
[Закрыть]...
– Ах, да не будем ворошить весь этот вздор! – раздражённо отодвинув дуэльный кодекс и поднимаясь, прервал Лермонтов. – Поедем лучше да скорей развяжемся: дела ждут...
– И то верно. Едем, – согласился Монго и тоже встал.
Лермонтов надел форменную шинель со стоячим бобровым воротником, опустил на подбородок твёрдый ремешок кивера, и оба пошли во двор, где их ждали сани Монго. Проходя через людскую, они кликнули столыпинского кучера Ферапонта, коротавшего время за картами с бабушкиными лакеями.
Ферапонт, широколицый бородатый мужик с серьгой в заросшем ухе, неохотно поднялся с табурета, бросил замусоленную колоду, которую только что тасовал, подтянул потуже пояс на своём синем армяке и с досадливым кряхтеньем пошёл вслед за Монго и Лермонтовым.
На дворе играла под ветром позёмка, мутной завесой серело низкое небо. Лермонтов поморщился и зябко передёрнул плечами.
Ферапонт, разрезая узкими полозьями снежную целину, вывел сани из-под навеса, снял с лошади попону, заботливо свернул и положил под облучок, к себе в ноги.
– Там ящик с пистолетами, – сказал Лермонтову Монго, следивший за действиями кучера.
Лермонтов молча кивнул.
Ферапонт отогнул тяжёлую медвежью полость и, когда Лермонтов и Монго сели, укрыл их почти по грудь. Потом он, грузно примяв облучок, уселся сам и тронул вожжи. Длинноногий рыжий англо-нормандец с коротко остриженной стоячей гривой с места взял рысью, быстро пролетел под тёмной аркой и вынес сани на Сергиевскую.
– Эх, кургузка – семь вёрст до Курска! – по обычаю ямщиков, пугающе протяжно выкрикнул Ферапонт, натягивая вожжи и отклоняясь назад. Англо-нормандец коротко покосился на него вдруг загоревшимся лиловым глазом и пошёл вдоль улицы ещё резвее и размашистее.
– Ты, никак, с ума сошёл, болван! – рассердился Монго, вздрогнув от неожиданности.
Ферапонт, не ответив и даже не оглянувшись, погнал к ближайшей санной переправе – у Троицкого моста.
Встречный ветер на Неве, как огнём, жёг глаза и щёки, губы деревенели, и разговаривать было нельзя. Думать Лермонтову тоже ни о чём не хотелось.
Впрочем, переезд, довольно длинный, совершился неожиданно быстро – то ли благодаря резвости коня, то ли потому, что путь был очень уж привычный: этой дорогой ездили к цыганам в Новую Деревню.
Плоско, как на гравюре, мелькнули в глазах Лермонтова чёрным кружевом нагие деревья на Каменноостровском проспекте, отплыли куда-то назад, в туман, холодно желтевшие стенами заколоченные дачи, и показался знакомый изгиб Черной речки с тихой вереницей плакучих ив, опушённых бледно-голубым инеем.
Когда сани, миновав Чёрную речку, выбрались на Парголовскую дорогу и, визжа полозьями, будто коньками, проехали с полверсты по её гладко укатанному полотну, Монго приказал Ферапонту остановиться.
– Здесь, что ль, выходить? – брезгливо отодвигая подбородком холодный, намокший от дыхания воротник шинели, спросил Лермонтов.
– Да вот мне показалось, будто бы здесь, – отвечал Монго, нерешительно озираясь, – но, наверное, дальше.
Лермонтов недовольно пожал плечами и снова до половины спрятал лицо в воротник.
Длинноногий англо-нормандец, потемневший от талого снега и из рыжего ставший гнедым, шёл всё той же крутой и нарядной рысью, не проявляя никаких признаков утомления.
– Ага, здесь! – сказал вдруг не перестававший озираться Монго и, отстегнув полость на своей стороне, пружинисто соскочил на дорогу.
Сани остановились. Лермонтов тоже вышел и, чтобы размяться, прошёл взад и вперёд учебным шагом, словно в экзерциргаузе[85]85
Экзерциргауз – крытое помещение для строевых занятий (нем.).
[Закрыть].
Монго принял от Ферапонта тёмно-коричневый лакированный ящик с пистолетами и, зажав его под мышкой, повёл головой в сторону леса, мутно синевшего саженях в ста от дороги.
– Вот видишь: избушка под ёлками – нам туда...
Между едва различимой избушкой и дорогой скучно горбилось бледными сугробами поле, в придорожных кустах тонко и нелюдимо гудел ветер.
Оставив сани на дороге и приказав Ферапонту ждать, Монго и Лермонтов попробовали поискать тропинку, чтобы не идти по целине, но не нашли.
– Чёрт бы побрал дуэли и дуэлистов! – с полушутливой неприязнью сказал Монго и, шагнув с дороги в нетронутый снег, сразу же провалился по колено.
Лермонтов рассмеялся:
– А как быть с секундантами?
– А так же, как и с остальными дураками, – выпрастывая из сугроба длинную ногу в щегольском мелком ботинке, ответил Монго, – предоставить их собственной участи...
Когда они, уставшие, подошли к избушке – покинутой сторожке лесника, – около неё никого не было. Монго достал часы. Было двенадцать без четверти.
– Ждать, ждать, всегда ждать, – с унылой покорностью вздохнул он, ища глазами, куда бы поставить надоевший ящик с пистолетами. – Неужели у этих потомков Баярда недостанет великодушия приехать без опоздания?
– Уж больно высокую родословную ты приписываешь этим клеркам! – презрительно скривившись, ответил Лермонтов...
Устав наблюдать за дорогой, на которой одиноко темнели столыпинские сани, Лермонтов рассеянно оглянулся и вдруг совсем близко увидел выходящих из мелочей[86]86
Мелочи– мелкий кустарник (охотн.).
[Закрыть] французов – своего противника и его секунданта, графа д’Англеса, с которым познакомился в январе, на балу во французском посольстве.
Они, видно, подъехали с другой стороны и по глубокому снегу медленно пробирались через заросли, на каждом шагу отклоняя от лиц угрожавшие жгуче-холодным прикосновением упругие еловые лапы.
– Идут, – с облегчением сказал Лермонтов, чувствуя вину за то, что Монго продрог и начинает беситься.
Подойдя почти вплотную, французы одновременно и церемонно, как на дипломатическом приёме, поклонились. Лермонтов взглянул на их некрасиво и жалко покрасневшие носы, и эта церемонность показалась ему смешной; но, вспомнив наивно-категорические рекомендации дуэльного кодекса и подражая Монго, он опустил глаза и ответил на поклон сдержанно и корректно.
Монго опять подхватил свой ящик с пистолетами, недоверчиво оглядев зажатые под мышкой у д’Англеса шпаги без перевязей, и все четверо, трудно ступая и проваливаясь, пошли вглубь леса. Пройдя шагов двести, остановились на круглой поляне, неожиданно открывшейся за тёмной стеной высоких елей. Д’Англес, оглядевшись, спустил с плеча прямо на снег свою крытую чёрным бархатом волчью шубу, бросил на неё шпаги и рукой показал Монго, чтобы он туда же поставил ящик. Потом, понимающе переглянувшись, они отошли к середине поляны и принялись утаптывать площадку, то медленно идя, то почти бегая друг за другом в однообразном и безрадостном танце.
Лермонтов и Барант со скукой смотрели на них, стоя неподвижно на краю поляны.
– Vous avez bien travaillé, messieurs, – обращаясь к секундантам, с чуть заметной сухой усмешкой в голосе сказал Лермонтов. – Il est déja assez![87]87
Вы хорошо поработали, господа! Довольно уж! (фр.).
[Закрыть]
– Oui, nous allons finir![88]88
Да, мы кончаем! (фр.).
[Закрыть] – сразу же ответил д’Англес и, перестав топтаться, подошёл к своей шубе и поднял лежавшие на ней шпаги.
– Финир – так финир! – тоже прекращая свой танец, в тон ему сказал немного оживший от движения Монго и, подойдя к д’Англесу, взял у него одну из шпаг. Передавая её Лермонтову, который снимал в это время шинель, он тихо добавил: – Помни, что я говорил тебе дома...
Лермонтов вынул шпагу из ножен, оценивающе взглянул на тускло заблестевший клинок и дважды, с оттяжкой до звона, ударил им по воздуху. Потом он посмотрел на Баранта и увидел, что тот, в одной короткой серой куртке и козловых штанах, заправленных в голенища, уже ждёт его, уперев конец шпаги в носок сапога.
Лермонтов, вспомнив дуэльный кодекс, сделал два или три шага в сторону Баранта и ещё раз ему поклонился – на этот раз ему одному. Барант в ответ поклонился так же церемонно, как и в первый раз.
Монго и д’Англес, стоявшие немного поодаль, о чём-то неслышно переговорили, и д’Англес, коротко взмахнув жёлтой перчаткой, отчётливо сказал:
– Commencez, messieurs![89]89
Начинайте, господа! (фр.).
[Закрыть]
– Да, да, начинайте, – повторил за ним Монго и ободряюще взглянул на Лермонтова.
Лермонтов сразу же начал атаку, стремясь разоружить противника и быстрее закончить дуэль мирным исходом. Сначала ему показалось, что это будет нетрудно, потому что француз действовал вяло.
Оставаясь в мере, то есть не сдвигая с места левой ноги, на которую опирался, Лермонтов сделал несколько ШТОССОВ – мелких круговых движений остриём, – чтобы запутать Баранта, и вдруг неуловимо быстрым выпадом всего тела послал клинок на прямой удар. На короткое мгновение совсем близко от своего лица он увидел серую куртку Баранта с двойным рядом мелких тёмных пуговиц и почти тотчас же почувствовал боль в правой стороне груди. Отбив шпагу француза вниз, Лермонтов попятился и впервые с начала поединка посмотрел ему в глаза. Глаза у Баранта были тёмно-жёлтые, как у совы, и в них светились вражда и загорающийся азарт.
Лермонтов понял, что быстро закончить поединок не удастся, и стал проявлять признаки нетерпения. Начав новую атаку, он неосторожно открылся и сам же наскочил на прямой удар Баранта.
– Holá! – ликующе вырвалось у француза, когда он увидел распоротый от запястья до локтя рукав лермонтовского доломана и крупные яркие капли на снегу.
Монго дёрнулся было с места, но Лермонтов удержал его взглядом и, мстительно рассмеявшись в лицо Баранту, погрозил ему вытянутой вперёд шпагой, точно хлыстом.
Теперь, видя, что вялость француза – вовсе не вялость, а хитрость опытного дуэлиста, Лермонтов перестал думать о мирном исходе.
Однако он по-прежнему желал скорейшего окончания и решил испробовать излюбленный приём своего учителя – фланконаду, то есть удар сбоку.
Медленно тесня противника, Лермонтов снова замельчил перед его глазами штоссами, желая внушить ему, что опять готовится нанести прямой удар, как в первой атаке, когда Барант получил доступ к его груди.
Совиные глаза француза зажглись жестокой радостью – он поверил.
Тогда Лермонтов, едва уловимо для глаза вращая клинок, напрягся весь, как стальная пружина, поймал момент и, описав концом шпаги короткую невидимую дугу, нанёс удар справа. Послышался полый дребезжащий звон. Кончик его шпаги, неожиданно встретив чашеобразную гарду, предохранявшую руку француза, отломился и, неярко блеснув, упал в снег у ног Баранта.
Барант, побледневший, с тусклыми от страха глазами, стоял неподвижно, всё ещё держа шпагу перед собой. Монго и д’Англес, одновременно подняв руки, что-то прокричали. Барант опустил шпагу. Лермонтов несколько секунд растерянно смотрел на свой изуродованный клинок, потом, сильно размахнувшись раненой рукой и обрызгав кровью лицо, забросил клинок под густую ёлку, стоявшую у края поляны.
Как было условлено между секундантами, решили продолжить на пистолетах, и у Лермонтова опять появилась надежда на скорое окончание.
Его и Баранта развели на двадцать шагов, и Монго, передавая Лермонтову заряженный пистолет с угольно-чёрным воронёным стволом, громко сказал, что стрелять нужно по счёту, с места. Лермонтов кивнул.
Монго отошёл в сторону и, став рядом с д’Англесом, начал считать;
– Un!.. Deux!.. Trois!..[90]90
Один!.. Два!.. Три!., (фр.).
[Закрыть]
Почти сразу же, покрывая его голос, раздался выстрел Баранта. Со странно возбуждающим, похожим на удар хлыста звуком пуля пролетела где-то совсем рядом, не задев Лермонтова. Бледный Барант сделал два быстрых шага вперёд, но, будто вспомнив что-то, остановился.
Лермонтов усмехнулся и вскинул пистолет. Он взглянул на своего противника, который, по всем правилам, стоял в три четверти оборота к нему, прикрыв грудь рукой, державшей пистолет.
На миг у Лермонтова возникло желание подержать Баранта подольше под дулом пистолета, но, увидев, что д’Англес уже готов закричать и броситься между ними, круто поднял дуло к бледному небу и нажал курок.