Текст книги "Родные гнездовья"
Автор книги: Лев Смоленцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
– Вот этого-то как раз и не надо делать, – убежденно возразил Платон Борисович. – Видели бы вы, как я мучился на Кольском полуострове, не зная языка лопарей. Представьте себе: что бы вы вынесли из нынешней поездки в Печорский край, будь вы, скажем, немцем, не знающим русского языка, не знакомым с историей и культурой русского народа?
– Немного.
– Возьмите Александра Шренка. Он взялся за изучение русского языка, побывав в Печорском крае. Там же он принялся и за изучение самоедского языка[8]8
Самоеды – прежнее название ненцев.
[Закрыть], но, по сути, не осилил ни тот, ни другой. А вот великого норвежца Нансена никто из встречавших его в полярных широтах не мог отличить от аборигена, и, кто знает, не в этом ли кроется его успех?
– Да, пожалуй, – согласился Андрей.
– Изучение языков, культуры, истории аборигенов Печорского края нам не будут помехой и в изучении геологии. Договоримся так: в каждые вторник, четверг и субботу в шесть часов вечера я вас буду ждать в Геологическом музее, хаос которого по поручению Чернышева я пытаюсь превратить хотя бы в мало-мальскую систему.
...К Новому году Андрей сдал экзамен по геологии, удивив академика Чернышева быстротой и логикой мышления, и засел за изучение истории Печорского края и языков аборигенов. К новому путешествию он решил подготовиться основательно.
– Пока не изучу, подобно Фритьофу Нансену, жизнь и языки аборигенов, – заявил он после экзамена академику Чернышеву, – в Большеземельскую тундру для геологических исследований не поеду.
– Ну‑с, с богом! Всякое дерзание достойно похвалы, а там – вдвойне. Одно прошу: не забывайте геологию.
* * *
Петербургская студенческая зима была не менее напряженной, чем печорское лето, и по давно установленному для себя распорядку дня на сон Андрей отводил только четыре часа в сутки. Сил, как это часто бывает, прибавляли не друзья, а враги. Курсовую работу о природе Печорского края, сданную на кафедру за четвертый семестр, высмеяли с издевкой, со злыми шутками:
– Не уподобились ли вы, господин Журавский, Митрофанушке и не перепутали ли Северную Двину с Печорой? Леса, луга, смородина... на широте Полярного круга! Ха-ха-ха! Читайте Шренка, Гофмана, Танфильева, наконец! Там же вечная мерзлота, тундра, сплошное болото!
– Сплошное болото здесь, на кафедре, а не в Печорском крае! – взрывался Журавский и убегал в Зоологический музей, расположенный тут же, в университете, к ученому-биологу Николаю Михайловичу Книповичу, проведшему годы на Севере и открывшему Нордкапское течение в Ледовитом океане, отлученному за свои революционные взгляды от университета с запретом «занимать государственные должности и вести какую бы то ни было педагогическую деятельность». Академик Заленский тайком принял сорокалетнего магистра зоологии в музей, назначив его сперва заведующим отделом беспозвоночных, а потом и хранителем. Всю зиму Книпович помогал Журавскому разбирать, классифицировать печорскую коллекцию насекомых, рассказывал о своих исследованиях морей, о жизни поморов. Николай Михайлович видел, чувствовал в Андрее близкую себе душу истинного приверженца науки, усматривал в его чрезвычайно щепетильном и твердом характере сходные своим черты. Характер Журавский проявил еще осенью, не приняв помощь своего близкого друга Андрея Григорьева, хотя помощь эта была крайне необходима. Книпович, заметив размолвку студентов, спросил:
– Он ваш сокурсник, и только?
Журавский объяснил, что дружат они с детства, что оба до самозабвения увлекаются биологией, но Григорьев – как это выяснилось недавно – отказался ехать в Печорский край прошлым летом только потому, что дал слово матери сопровождать ее в крымской увеселительной прогулке.
– Я ему сказал в присутствии матери: такое времяпрепровождение постыдно для студента-биолога! – закончил объяснение Журавский. – В ответ он взбеленился, накричал на меня, что я фанатик, помешанный на Печорском крае. Но такие вспышки у него не редкость. Мы называем это игрой персидской крови.
– Он перс?
– По материнской линии. Отец у него русский, – ответил Журавский. – Полковник в подчинении жены.
– Это бывает не только с полковниками, – улыбнулся в пышную русую бороду Книпович. – Как шутят у нас: царством правит царь, а царем – царица. Григорьев накричал на вас, но тут же пришел, чтобы помочь разобрать печорские коллекции. Пришел мириться, а вы его оттолкнули. Так поступать негоже, друг мой. Вот что, Владимир Владимирович изыскал возможность принять Григорьева на ставку лаборанта. Вашими коллекциями он займется отныне как сотрудник музея, извольте подчиниться правилам, Андрей Владимирович.
Николай Михайлович помирил друзей. Он часто заходил в отдел, когда два Андрея после лекций в университете при настольной лампе колдовали над жучками, бабочками. Как-то зимним вечером Книпович пришел с портфелем, поставил его на стол, расстегнул замки и вынул две толстые, добротно переплетенные книги.
– Вот вам, друже Андрей, – положил он книги перед Журавским, – обещанное.
Журавский, посмотрев на тисненые корешки немецких изданий, растерялся: это были «Путешествия» в Печорский край А. Шренка и Э. Гофмана – издания дорогие, редкие.
– Книги я обязательно верну, Николай Михайлович, – вскочил Журавский. – Спасибо, огромное спасибо вам...
– Не подлежат возврату, друже Андрей, – это подарок. А издания великолепные – Книпович взял в руки «Путешествия» Гофмана, – с приложением карт, с рисунками коллекций, с их подробным описанием.
– Почему они изданы в Германии? – спросил Григорьев, не в силах скрыть и зависть и радость.
– По причине щедрости Российской академии наук: на экспедиции израсходованы десятки тысяч русских рублей, а результаты их увезены за границу. Немцы осведомлены о наших горных богатствах куда более подробно, чем мы, русские.
Глава 4
ПОЧИН
Быть может, именно этот спор с академиком Чернышевым и помог Андрею утвердиться в мысли, что начать исследования Печорского края надо с изучения языков его аборигенов.
Создать трехъязычный словарь Андрей Журавский задумал не случайно: во-первых, такого словаря еще не было; во-вторых, для инородцев и изгоев-старообрядцев царское правительство школ не открывало, а потому все литературное наследие Печорского края таилось в устных легендах, преданиях, былинах. Как же зачерпнуть мудрость из этой кладовой, не имея ключа к ней?
В то время Печорская низменность архангельскими властями была разделена на три района: русский, ижемский[9]9
Ижемский район – бассейн реки Ижмы (левого притока Печоры), заселенный ижемцами – этнографической группой народа коми. (Старое название – зыряне.)
[Закрыть] и самоедский. В составе уезда было семь волостей: Пустозерская, Усть-Цилемская и Красноборская, составляющие первый участок; Ижемская, Мохченская, Кедвавомская и Кожвинская, входящие во второй участок. Самоеды – ненцы – административного деления и администрации не имели. Их положение и отношения с Российской империей еще со времен Ивана Грозного определялись четко и кратко: «Самоди ж управляются родовыми старшинами. Суд и расправу старшины ведут в согласии неписаных законов кочевий. Царского ясаку самоди, тако ж, уплачивают по три шкурки песца с мужской души, иных же повинностей оне не несут».
Не несло «повинностей» и русское правительство перед кочевниками: на безбрежных просторах Большеземельской и Малоземельской тундр не было ни одной дороги, ни одной школы, ни одной больницы и аптеки, ни людского, ни оленьего фельдшера. Русская казна строго следила только за одним: старшины к пасхе должны были сдать по три песцовые шкурки со всех мужчин рода, будь то младенец или немощный старец. Обмануть же суеверные кочевники не могли – как можно живую душу числить в мертвых!
В 1903 году, второй раз отправляясь в Печорский край, Андрей Журавский сделал двухнедельную остановку в Архангельске и основательно поработал в архиве Статистического губернского комитета. Много там было любопытного.
Могучий дьяк – расстрига Ардальон Качан попал в писцы переписи населения 1897 года – всего за шесть лет до приезда Журавского – и обнаружил на реке Усе целый поселок в шестнадцать дворов с девяносто одной душой населения, не учтенный ни в одних губернских списках. Хитрый дьяк распорядился находкой по-своему: припугнул острогом за сокрытие, согнал всех в воду, окрестил в православную веру, но так как сам был зело пьян, а дело было в петров день, то почти всех мужчин нарек Петрами. Архиепископ Иоаникий, узнав из донесения самого же дьяка о его подвиге, повелел: самоединское капище срыть, на месте его возвести храм божий, Ардальона пожаловать саном священника того храма, село же наречь Петрунь.
Интересны и ошеломительны были сведения и другого порядка: на каждого жителя Печорского уезда приходилось по девять квадратных верст земельных и лесных угодий; в каждом крестьянском дворе было по четыре головы крупного рогатого скота, по пять овец и две лошади. Считалось, что в благодатные годы в тундре паслось до трехсот тысяч оленей – по шестьдесят голов на каждого кочевника. Чердынские купцы братья Алины ежегодно вывозили с Печоры одной только пушнины на миллион рублей! Да еще семги на полмиллиона.
«Чего же, печорец, тебе еще надобно?! Ты живешь в краю с молочными реками и кисельными берегами!
Здравствуй, Мати-Печора! Прими, кормилица, мой низкий поклон!» – кланялся Журавский печорским долинам и водам летом 1903 года.
* * *
Тянется бесконечная песня Ивана Хасовако... Бесконечно тянется Большеземельская тундра вдоль Ледовитого океана...
Шел второй месяц, как Андрей кочевал с семьей самоедского старшинки Ивана Хасовако по Большой оленьей земле. К Журавскому привыкли: Иван учил его искусству управления оленьими упряжками, хозяйский сын изо дня в день повторял ему самоедские слова и сам учился русскому языку; люди без стеснения скидывали малицы, когда в какой-либо узкой долине реки в затишке от постоянных ветров начинало нещадно палить незакатное летнее солнце. Нижнего белья самоеды не знали и поначалу с любопытством рассматривали его на Андрее, удивляясь: зачем столько рубах и штанов, когда у него тоже есть малица, меховые штаны и тобоки? Ненужность белья скоро понял и Андрей, вынужденный сжечь его, так и не найдя другого способа избавиться от начавших заедать его вшей.
С тех пор Андрей мало чем отличался от членов семьи Хасовако, усаживаясь с ними к одному котлу или к деревянной доске с выложенными на нее большими кусками гусиного, утиного мяса или рыбы. В редкие дни, когда, встретив сородичей в тундре, самоеды устраивали абурдание – закалывали оленя – и ели теплое мясо, запивая кровью из наполненной ею брюшной полости, Андрей не отказывался и от этой пищи, зная, что иначе не миновать ему цинги – бича всех европейцев, оказавшихся в тундре. Правда, и самоеды, и он все лето ели дикий лук и вытаявшую прошлогоднюю клюкву. Сближало Андрея с семьей Ивана Хасовако и то, что он, отчасти зная их язык, каждый день стремился совершенствовать свои познания, вслушиваясь по десятку раз в произношение одного и того же слова.
Еще в начале пути выяснилось, что словарь Шренка, выученный Андреем в Петербурге, не является универсальным средством общения с самоедами. В языке самоедов различались, в зависимости от постоянных мест кочевий, восточный и западный говоры, в лексике все заметнее ощущалось влияние русского, зырянского языков и языка народа ханты. Это влияние носило явный территориальный характер: у пустозерских самоедов отчетливо было заметно русское влияние, у усинских – зырянское, а у уральских – ханты.
Немец Александр Шренк в основу алфавита положил немецкую графику. Журавский, хорошо знавший немецкий язык, решил было расширить и дополнить словарь Шренка, отметив изменения в языке самоедов за шестьдесят пять лет, прошедших со времени посещения ученым Большеземельской тундры. Так было бы быстрей и удобней работать, но бесперспективность такого словаря была очевидна.
И он начал все сначала, положив в основу русскую графическую систему и особенности русского правописания. Для того чтобы понять самому степень влияния русского и зырянского языков на язык самоедов, Андрей решил составлять словарь местного значения. Занимаясь языкознанием, он не ставил себе целью вести специальную научную работу, а готовил для себя инструмент познания Печорского края. Прежде всего он совершенствовался в устной самоедской речи.
Поначалу дело двигалось медленно: письменности у самоедов не было, а говорят они очень быстро и невнятно: перед гласными, как бы попутно, слышатся горловые и губные звуки. Журавский ставил на нарты очередной предмет и просил всех по очереди произнести его название, добиваясь ясного звучания. Завидев новый чум, Андрей просил Ивана свозить его к нему и помочь разговорить соседей, объяснив им цель его записей. Иван Хасовако, из некогда богатого и могущественного рода Тайбори, делал это охотно и не без умысла, как вскоре понял Журавский.
– Сын русского бога Вениамина, – шептал сородичам хитроватый Иван, показывая на Андрея. – Однако очень любит наши тадебце.
В тундре ходили легенды об архимандрите Вениамине, в совершенстве знавшем язык и обычаи самоедов, жалевшем их, а потому нещадно уничтожавшем языческие суеверия, считая христианство их спасением. Это Вениамин в 1825 году сжег деревянных идолов-болванов, выставленных ровными рядами на берегу губы неподалеку от устья Печоры, отчего губа носила название Болванской. Боясь неистовства грозного миссионера, самоеды безропотно принимали крещение, русские имена; вешали в чистом углу чума лики святых, но тайком поклонялись своим тадебце – духам, уважали их и задабривали, когда те приносили им удачу в охоте, сохраняли стада оленей, и ругали их нещадно, когда на стадо нападали волки или дикие олени ускользали от охотников.
В самоедском старшинке жил православный Иван и суеверное дитя первозданных просторов тундры Хасовако. Представляя сородичам Журавского как сына Вениамина, любящего их болванов, Иван Хасовако объединял христианство с язычеством. Самоеды не могли понять только одного: почему сын Вениамина отказывается крестить их детей? Однако и тому нашлось у Ивана объяснение:
– Он русский бог, – показывал он на Журавского, – а крестит простой поп!
Андрей бранил Ивана, сердился на него, но ничего не помогало – уж очень нравилась Хасовако роль проводника русского бога. От подношений же Иван решительно отказывался.
– Бог Вениамин не принимал дары, не делает этого и его сын!
Дело со словарем пошло значительно быстрее, когда встретили они в тундре одинокого промысловика Никифора Хозяинова, по прозвищу Ель-Микиш. По материнской линии он был кочевником-ненцем, а по отцовской – ижемцем. У Никифора в Мохче, близ села Ижма, были дом и хозяйство, ведомое женой и сыном, а самому ему кровь предков не сулила домоседства и в старости. Никифор, как вскоре выяснилось, в совершенстве знал самоедский и ижемский языки, говорил и сносно писал по-русски. Было у него еще одно достоинство, сделавшее его для Журавского необходимым на все предстоящие годы их странствий: он неудержимо хотел познать все, что есть в его родном крае. Любознательность гоняла его за Урал, на Новую Землю, на Вайгач. Свое пребывание в тундре сейчас, летом, он объяснил не столько промыслом, сколько необходимостью охраны своих промысловых угодий. Пожилой, прокаленный всеми полярными ветрами и морозами, Ель-Микиш был на редкость вынослив и терпелив. Домой он не торопился, а потому охотно согласился помочь Журавскому, показывая и рассказывая многое.
– Губят пушной промысел пришлые, – часто досадовал Никифор, объясняя Андрею, что ижемцы, пустозерцы летом выкуривают песцовую молодь из разветвленных нор дымом, ловят щенят и сдирают недозревшие шкурки.
– Почему они так делают?! – недоумевал Журавский. – Такая шкурка, наверное, стоит гроши?
– Рупь-полтора, пускай и черный крестоватик, – качал головой Ель-Микиш. – Зимой же Пинег ли, Ирбит ли шкурка белый песец дают двадцать – двадцать пять рубля. Черный крестоватик растет голубой песец – шкурка дают сто рубля!
– Как же не понимают этого ижемцы и пустозерцы? – все еще не мог уяснить кажущуюся нелепость Андрей.
– Сам коди, сам гляди, – не стал раскрывать ему волчьих законов тундры Ель-Микиш.
* * *
Несмотря на явный успех в познании самоедского и ижемского языков, главным делом поездки в Большеземельскую тундру Журавский считал ботанические и зоологические сборы и наблюдения. А тут, что ни шаг, то парадокс: в арктической зоне, почти на самом побережье Ледовитого океана, Андрей насчитал около шестидесяти видов высших цветковых растений и собрал сотни жуков разных семейств. Мало того, в речной гальке он находил обкатанные частицы каменного угля, а в песчаных дюнах реки Шапкиной нашли они с Никифором окаменевшие раковины моллюсков, живущих и сейчас в океане, но за триста верст от реки. Озера, куда никак не могла попасть морская вода, были явно солеными. Тундра, которую все научные и популярные издания иначе и не характеризовали, как сплошное болото, местами более походила на степь. Реки близ океана текли в глубоких каньонах.
Как осмыслить и объяснить все это?! Откуда в тундре каменный уголь? Берега Шапкиной явно были морским дном, но когда? Дном какого моря? А что, если ученые ошибаются: Ледовитый океан сейчас не наступает на сушу, а медленно отступает... Тогда все становится более понятным: и соленость «сухопутных» озер, и моллюски, и каньоны...
– Никифор, – прервал свои бесконечные мысли Журавский, – попросим две оленьих упряжки у Хасовако и съездим к твоим родичам. Ты говоришь, что они исцелились, вылечились от страшной болезни в горячих источниках тундры. Правда это, Ель-Микиш?
– Проси олешка, бежим. Сопсем близка – три солнца. – Ель-Микиш стал решительно собираться в путь: вытянул лодку и привязал ее на случай осеннего паводка, укрыл поклажу брезентом и крепко увязал ее. Немногословный, жилистый и ловкий Ель-Микиш помог поймать лучших быков, сам запряг их в нарты, пока Иван Хасовако строго наказывал старшей жене, что положить «сыну бога Вениамина» из продуктов и одежды.
* * *
Вернулись Андрей с Ель-Микишем через неделю. Ехали радостные, довольные: кочевые родичи Никифора не только лечились в горячих источниках, но и грелись у костра из каменных углей.
– Где это?! – спрашивал Журавский.
– Адзьва! Адзьва! – отвечали ему хором. – Шом-Щелья! Шом из! Пымва-Шор!
Журавский мгновенно перевел: «Угольное ущелье»; «Горячий ручей». «Шом из» значило: каменный уголь.
Но до этих манящих, зовущих мест было не менее тысячи верст, а на носу уже сентябрь, когда морской пароход уходит из низовий Печоры последним рейсом на Архангельск. Заставив десяток раз повторить рассказ и набросать на песке схему реки Адзьвы, все это тщательно записав и зарисовав в дневник, Журавский заспешил на стойбище рода Хасовако.
Однако радость и печаль если не родственники, то близкие соседи: старшинка Иван Хасовако за время поездки Журавского и Ель-Микиша на восток стал жалким, почти обреченным на смерть бедняком.
– Кулом кодит, кулом локтэ, – тоненько скулил он по-ижемски. – Огонь-вода, огонь-вода... – показывал он Журавскому на множество зеленых бутылок, разбросанных около чума. – Олешка огонь-вода гонял, молодь-баба гонял...
Ель-Микиш, понявший все сразу, допрашивал маленького плаксивого Хасовако отрывисто, зло, презрительно. Это еще больше удивило Андрея.
– Крестоватик! Щенок! – Ель-Микиш схватил старшинку за подол широкой малицы, рывком оторвал от земли, размахнулся и, как тяжелое полено, швырнул в воду.
– Никифор! Он и так... – Журавский на бегу скинул одежду и бросился за безвольно пошедшим ко дну Иваном. Ель-Микиш зло взмахнул рукой и пошел распрягать уморенных длинным перегоном оленей – восьмерку, спасенную ими для рода Хасовако.
Часа через два отогретый костром и спиртом старшинка рассказал всю печальную историю, виня себя и «огненную воду».
К вечеру второго дня, как уехали Журавский с Никифором, на стойбище к Хасовако пожаловали гости: пожилой «добрый» ижемец и трое молодых парней. Хасовако заколол олешка, стали абурдать, ижемец угостил «огненной водой». Угостил весь род, от мала до велика. Старшинка попросил еще, еще... Цена: за бутылку – олень... Потом просили всем родом, плясали, пели целых два дня. На третий день утром ижемец повел Хасовако считать валявшиеся бутылки... Их, пустых, оказалось больше, чем оленей в стаде старшинки. Рыжий, большой, как медведь, ижемский парень забрал молодую жену Хасовако, которая по матери приходилась племянницей Ель-Микишу.
– Крестоватик! – вновь обругал его Никифор и, повернувшись к Андрею, пояснил: – Это были Пиль-Рысь со своим дядей. Гыгерво? Понимай?
– Я понимаю, Ель-Микиш. Рассказывай по-ижемски, – успокоил его Андрей.
– Волки! Они им выпоили бутылок десять водки, настоянной на табаке... Остальные бутылки они привезли пустыми и угнали двести оленей... и мою племянницу.
– Это же грабеж! – вскочил Журавский. – Надо догнать их! Вернуть оленей!
– Э, песец лает – ветер носит... Этот крестоватик сам отдал оленей да еще бабу за пустые бутылки – не вернуть стадо!
Журавский в ту ночь не смог уснуть. Перед ним вдруг во всей страшной правде встала фраза губернатора Энгельгардта, совсем недавно правящего Архангельской губернией: «Неужели для русского государства так необходимо сохранить племя самоедов?»
«Как же так? – думал в который раз Журавский. – Он же образованный человек. Самоеды, создававшие тысячелетиями оптимальнейший вид скотоводства, обречены на вымирание. Они связаны с оленями единой цепью жизни, и им потерять оленей – потерять жизнь. Хасовако и его семья – уже не жильцы! Страшно! Обидно! Горько! Вместо того чтобы перенять опыт полярных аборигенов, мы их смахиваем с лица земли вместе с тысячелетней культурой...»
Наутро вся семья Ивана Хасовако с отрешенностью грузила багаж Журавского в большую лодку Никифора. Потом Иван верст десять ехал по берегу реки, не упуская лодку из виду, и тоскливо кричал то по-самоедски, то по-ижемски:
– Андрей-Володь, при-ез-жай, при-ез-жа-а-а-ай...
Журавскому было жаль по-детски наивного Хасовако до слез, хотя болезненная страсть старшинки к алкоголю перепутала все его планы. Иван Хасовако должен был доставить его после завершения маршрута к морскому пароходу в Кую, до которой оставалось еще верст пятьсот. Хасовако, пожалуй, переживал свою вину перед Журавским более тяжело, чем потерю оленей, – таковы уж были вековые традиции полярных кочевников. Этим утром он пытался отдать Андрею последних оленей, винтовку, патроны, чтобы вернуть часть платы, полученной им с Журавского в самом начале пути – в волостном Пустозерске.
– Иван, – обнял его за плечи Журавский, – в свои нарты ты впрягал десятка три оленей. Я буду рад, если ты на восьмерке выберешься отсюда живым. Оставь себе и винтовку – это мой подарок тебе, а подарки назад не берут...
Вот и ехал теперь Иван Хасовако по берегу, до краев переполненный ужасной виной и безмерной благодарностью.
* * *
Маленький пароходик «Печора» с машинешкой в двадцать пыхтящих сил встретился им в тот же день, как выплыли они на трехверстную ширь печорских вод. Капитаном на суденышке был все тот же балагур Алешка Бурмантов, еле признавший Журавского после «оленьей жизни» в тундре.
– Ты, студент, однако, стал бо́льшим самоедом, чем они сами! – шутил он, помогая Андрею подняться на палубу из зацепленной багром лодки. – Никифор, прыгай сам – ты не короче багра и такой жо звонкой! Лодку приспусти на бечеве, пускай за моим лаптем покачается. Куда, Андрей Владимирович, путь держим?
– В Кую мне надо, Алексей Алексеевич. К морскому бы рейсу не опоздать. Довезете?
– Э, паря, «Сергию Витте» от нас не убежать. Только сейчас мы шлепаем в Усть-Цильму. Хошь, прокачу до исправниковой дочки? – лукаво подмигнул Бурмантов, вспомнив прошлогодний отъезд Андрея вместе с Верой Рогачевой, их совместные прогулки по берегу во время стоянок.
– А не опоздаем к «Витте»? – заколебался Журавский, сдерживая радость от скорой побывки в Усть-Цильме, свидания с обаятельной Верочкой, писавшей ему нежные письма всю зиму.
– Сутки до Усть-Цильмы, сутки там, – загибал пальцы Бурмантов, – двое суток вниз по Мати-Печоре – и ты на «Сергие Витте». Я позавчера отчалил от его борта. «Витте» будет грузиться в Куе десять дней. Вот и Петр Платыч может это засвидетельствовать. – Бурмантов указал полупоклоном в сторону грузного, крупного человека, молча наблюдавшего за погрузкой Журавского с Никифором.
– Свидетельствую, – склонил массивную, большелобую голову Петр Платович. На нем был новый хорошо сшитый, дорогой форменный костюм губернского чиновника. Брюки были заправлены в добротные яловые сапоги на толстой подметке. При поклоне он каким-то неуловимым царственным жестом склонил голову. Это в первую очередь и врезалось в память Журавскому.
«Царь, вылитый Александр Третий! – удивился Андрей. – Надо же природе так точно повторить царский образ!»
Чиновник давно знал о своем сходстве с покойным царем, забавлял этим друзей и тешился мнимым величием при подобных встречах с незнакомцами.
– Тафтин Петр Платович, – назвался он Андрею, не сделав ни шага в его сторону. Журавский, бывший значительно моложе, быстро подошел и представился, спросив:
– С кем по должности имею честь быть знакомым?
– Чиновник по самоедским делам Архангельской губернии, уполномочен мезенским съездом. До того ведал делами ижемских крестьян...
– Андрей Владимирович, – тронул капитан за рукав малицы Журавского, – мне надо знать: с нами аль тут дождетесь?
– С вами, с вами, Алексей Алексеевич. Я уплачу за все...
– Полный вперед! – крутнулся Бурмантов на каблуках. – В моей каюте переоденься! – крикнул он Андрею.
Журавский извинился перед Тафтиным, что покидает его, попросив разрешения побеседовать с чиновником по делам кочевников, как только приведет себя в надлежащий вид и уплатит Бурмантову деньги.
– Охотно, охотно с вами побеседую, – милостиво согласился тот. – Прошу пожаловать в мою каюту.
Тафтину было пятьдесят лет. Половину из них он учился в гимназии и в сельскохозяйственном институте в Москве. Вторую половину он служил в разных уездах Архангельской губернии, последние же десять лет – чиновником по крестьянским делам Ижемского участка, к которому были приписаны усинские рода кочевников. Жил все эти десять лет в Ижме Тафтин один, хотя, по слухам, имел в Архангельске семью. Много противоречивых слухов ходило не только о семье образованного чиновника: имея тесные контакты с политическими ссыльными, сочувствуя и помогая им, он не скрывал дружбы и с начальником Архангельского жандармского управления полковником Чаловым.
– Друг детства и юношества, – многозначительно объяснял он социал-демократам свои отношения с Чаловым. – Как знать, не был бы ли я на вашем положении, если бы не Николай Иларионович...
И это было похоже на правду, ибо по образованию, уму и опыту место Тафтина было не в забытой богом Ижме. Не скрывал он и своих прогрессивных взглядов.
Полгода тому назад Тафтин подал архангельскому губернатору адмиралу Римскому-Корсакову интересный проект управления кочевниками, в котором привел убедительные факты ограбления самоедов ижемцами, пустозерцами, чердынцами. Выводы Тафтина были таковы: освободить кочевников от пушного ясака, заменив его налогом – по одному рублю с самоедской души; с ижемских и пустозерских оленеводов взимать олений покопытный налог в самоедский фонд. Причем если оленевод скроет или уменьшит свое стадо в заявке, то излишние олени, выявленные чиновником, должны быть конфискованы. Дела кочевников Тафтин предлагал передать в ведение губернского по крестьянским делам присутствия, назначив над самоедами особого чиновника.
Римский-Корсаков, расчувствовавшись, послал в Петербург самого автора проекта с полным одобрением всех пунктов. Тафтин пробыл в столице долго, однако добился высочайшего утверждения своего детища. Всю суть, все свои мечты он вложил в последний параграф «Самоедского устава»: «Суду чиновника по крестьянским делам средь самоедов подлежат все: кочевники, крестьяне русские, так и зыряне, лица мещанского и купеческого сословия, проживающие, хотя и оседло, в пределах тундр».
Тафтин рассчитал, что если его назначат чиновником тундр, то он получит неограниченную власть не только над кочевниками, но и над ижемскими, пустозерскими и чердынскими богатеями. И чтоб наверняка получить такую власть, Тафтин дополнил проект словами: «Чиновником, наделенным столь высокими полномочиями, должно быть лицо, имеющее высшее образование и опыт управления инородцами».
Вернувшись из Петербурга, он поторопил адмирала, и съезд чиновников и старшин назначили на август – когда оленеводы угоняют свои стада к новоземельскому побережью океана и быть на съезде не смогут. В Мезень съехались чиновники по крестьянским делам, губернский казначей Ушаков, адмирал Римский-Корсаков, и «съезд» состоялся.
Случилось все так, как и задумал Петр Платович Тафтин, названный на послесъездовском банкете «самоедским царем».
Тафтин – царственно-важный и благодушный – поднялся навстречу столичному студенту, справился о родителях, их родословной, о целях путешествия. Усадил за маленький столик, предложил семги, чаю, коньяку. Он сделал все, чтобы расположить Андрея к беседе, к откровенности: не оскорбился за отказ выпить с ним, был по-отечески внимателен и отзывчив, хотя сам пил много и как-то тяжело, словно поневоле. Но слушал внимательно, заинтересованно.
– В чумы самоедов мы занесли все наши болезни, не дав кочевникам медицинской помощи. Мы навязали им законы нашего жестокого общества, не освободив их от пут общинно-родового строя. Мы лишаем их оленей, исконных пастбищ, мы лишаем их права жить! – горячился Журавский, вспоминая все, что он увидел и услышал за эти два месяца.
– Позвольте заметить, – поднял на Андрея тяжелые глаза чиновник, – вы слишком упираете на слово «мы». Вы-то тут при чем?
– Под «мы» я подразумеваю мыслящих русских людей, обязанных защищать своих младших братьев. Молчаливое созерцание – лучший способ поощрения разбоя. Вы, Петр Платович, надеюсь, знаете о бедствиях самоедов не понаслышке?
– Знаю. Видел. Теперь наступит тому конец.
– Каким образом?
– Читайте... – Тафтин пододвинул к себе баул и достал постановление мезенского съезда. Высочайшее же повеление об отмене пушной дани он еще в Питере запрятал на самое дно, ознакомив с ним только официальные губернские власти. Управляющий Казенной палатой статский советник Ушаков стоимость царской милости для самоедов подсчитал мигом: четверть миллиона рублей ежегодно!








