Текст книги "Родные гнездовья"
Автор книги: Лев Смоленцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
– Будем собираться в Пустозерск, – объявил он по приезде Семену Кожевину.
– Страшно, Андрей Володимирыч: морозы, горы падали, безлюдье...
– Тогда продай нам упряжных оленей и оставайся на Оби.
– Че несешь-то? Как я тутока останусь?
– Тогда слушай меня внимательно: сибирская язва зимой не страшна, да и оленей погоним мы не тундрой, а кромкой лесов, по ягельникам. За Печорой, в Тиманской тундре, «сибирки» не было – там и будешь впредь пасти оленей... Мы с Никифором пойдем со стадом до Мезени.
– Господи, – обрадовался Семен, – так бы сразу и баял.
Пастухи-самоеды, пасшие стадо Семена вместе с двумя его сыновьями, идти через тундру, где вселился в оленей, губя их, злой дух, отказались. Журавский, снабдив их охотничьими припасами, упросил Семена рассчитаться с ними оленями, хотя Кожевин вообще расплачиваться за летне-осеннюю пастьбу и не думал, так как пастухи нарушали традиционный уговор, по которому все стадо должно быть ими доставлено в Пустозерск.
– Нельзя, Семен, наживаться на чужой беде, – выговаривал Андрей Кожевину. – Они не бросают тебя, а не идут на ту землю, где «злые духи покарали» все их племя.
– А как же мы?
– Я стану, Семен, пятым пастухом. Дойдем.
– Нас настигнут никольские, а опосля крещенские морозы... Надо ставить чум, готовить пищу, стеречь стадо...
– Никифор и твои сыновья – опытные оленеводы... Да и мы с тобой не старцы... Дойдем.
– Не дело, Семен, бросать самоед без олешка, – вступился Никифор. – Такой путь... Сякий беда могет быть...
Кожевин упорствовать не стал – действительно предстоял страшный путь через Урал, по тундре до Пустозерска.
Северная присказка, что упряжного оленя проверяй ездой, пастуха – едой, а друга – бедой, права: тысячеверстный переход с устья Оби на берега Печоры всех уравнял и потребовал всех сил и всей чуткости, на какую только способны люди и животные. На Севере, где жизнь охотника или оленевода зависит от выносливости и звериного чутья собак или оленей, отношения их совсем иные, чем у крестьянина с домашней скотиной и дворовым псом. Кочевник, олень, собака, сохраняющие друг другу жизнь, чувствуют это постоянно: днем, ночью, во сне, наяву; чувствуют это от рождения до самой смерти. Особо это чувство обострено между оленеводом и вожаками животных. В стаде оленей, в стае сторожевых или упряжных собак, среди ездовых быков или важенок всегда есть вожаки – головные олени или головные собаки, понимающие жесты и голос хозяина. Случись потерять на большом перегоне в упряжке собак или оленей вожака – гибель хозяину: упряжка будет бестолково кружиться на месте или кидаться из стороны в сторону. Своих вожаков животные избирают сами только им ведомым чутьем, и роль хозяина сводится тут к тому, чтобы приметить его и подчинить себе.
Вожаком среди пятерых людей, отправляющихся со стадом из Обдорска в Пустозерск, был признан Никифор. Журавский и сыновья хозяина стада шли рядовыми пастухами, Семен Кожевин принял на себя обязанности хозяйки чума. После выхода из Обдорска Никифор, вовсе перестав почитать Семена за хозяина стада, спросил Журавского:
– Где пойдем?
– Урал перевалим через Хара-Матолоу и по речке Кечпель выйдем на Усу, по прибрежным лесам прогоним оленей на устья Роговой и Адзьвы, а там свернем с Усы на речку Сандибей‑ю и в устье Шапкиной выйдем на Печору, – показал на карте Андрей.
– Скоро бежать надо: снега глубоко падет – олешка долго травка один месте копает. Чир будет – олешка падет.
Журавский хорошо понимал, что, ведя стадо по линии Полярного круга среди ерниковой закустаренной тундры и еловых перелесков, они рискуют многим: метели сровняют травянистые поймы речушек с берегами, уплотнят на них снег до крепости весеннего наста – чира, и добывать корм оленям станет невозможно. Тогда придется поневоле отклониться от Полярного круга значительно южнее и, забросив исследования, стать только оленьим пастухом.
– Никифор, ты сам понимаешь, как важно пройти нам до Печоры и Мезени по линии Полярного круга, и именно тем маршрутом, по которому Шренк заезжал на Полярный Урал, а Гофман – выезжал.
– Как не понимай – четыре год кодим. Олешка торопим – рождество Пустозерье шаньги кушай. Токо бы Пайер шапка не одевал.
– Какую шапку? – не понял Андрей.
– Энто он про гору на перевале через Камень говорит, – пояснил Семен. – Ежели облачко над Пайерой – быть метели, лучше и не суйси, жди тутока.
Однако перевал был светел, и отдохнувшие, откормленные на богатых обских пастбищах олени, ведомые людьми и пастушьими лайками домой, бежали дружно. В узких уральских проходах над стадом курилось облако пара и хорошо слышна была за десяток верст костяная музыка тысяч оленьих рогов – сладкая музыка для души оленевода.
Во время стоянок для отдыха и кормежки оленей Андрей с Никифором уезжали в редкие выселки или на стойбища, выменивали на еду и охотничьи припасы этнографические редкости, расспрашивали о пути, о местности, об оленьих пастбищах. Нередко в одиноких чумах находили они только одни трупы: сибирская язва, унесшая в какой-то миг половину многотысячного большеземельского стада, не пощадила и оленеводов, связанных с оленями цепью жизни...
Особенно запомнились две встречи. Около горы Адак, у лесного озера, случайно наткнулись они на чум Иова Валея, сопровождавшего Андрея два года тому назад по гряде Адак-Тальбей. Иов, всегда крепкий и подвижный, сейчас еле двигался. Сын и невестка были оборванны и худы, двое детей их умерли.
– Кончал, сопсем кончал, – качался из стороны в сторону Иов, – олешка нет, капкан нет, порок нет... старука нет...
Журавский, отдав все, что было у них с Никифором из съестных и охотничьих припасов, остался ночевать в их чуме. Ночью, разбуженный тревожной возней, Андрей вышел на воздух. Метрах в двадцати, перевалившись грудью через шест, укрепленный на разножках, стонала невестка Иова. Журавский кинулся было к ней, но вышедший вслед старик удержал его:
– Рожает...
– Давайте занесем ее в чум, – всполошился Андрей.
– Нельзя, – твердо ответил Иов.
Журавский знал, что женщина-самоедка во время родов считается поганой и в чуме ей находиться нельзя. Богатые для этих целей ставили отдельный чум, а бедные рожали на оленьей шкуре, брошенной на землю или снег, причем сидеть и лежать роженице не полагалось. Она должна была рожать стоя на коленках, перевалившись руками через шест. Обычно самоедка рожала легко и на второй или третий день вела уже грузовой аргиш, но сейчас было что-то неблагополучно у будущей матери, и она тяжело стонала.
– Бросьте вы эти дурацкие предрассудки, – рассердился Журавский.
– Молчи, Андрей-Володь, – спокойно сказал изможденный старик. – Я молился женскому богу – Я небя, но она, – Иов показал на роженицу, так как имя ее произносить не полагалось, – видать, грешна, и грешен, наверное, ее муж. Вот, – показал он на два ремешка, – все грехи сюда завяжут – и родит. – Ремешки были в узлах – ими молча жена и муж каялись в своих изменах, а потому старик и ходил от невестки к сыну и обратно. – Самоедка должна родить по-самоедски, – тяжело вздохнул Иов и вернулся в чум.
«Почему-то усинские самоеды предпочитают говорить по-зырянски», – мелькнуло в сознании Андрея.
Вскоре старик взял нож, оленье сухожилие для перевязки пуповины, люльку, устланную гнилушками поверх мха, и, заслышав писк, поспешно засеменил к невестке...
На второй день Журавский купил у Семена четырех важенок и двух быков, оставил их Иову и, не оглядываясь на так и не вставшего при прощании с колен старика, уехал со стоном в душе... Больше жизнь не свела их на просторах тундры, но все годы до самого трагического конца получал Журавский через этнографов Житкова и Федорова вести от Иова Валея с благодарностью за спасение...
Вторая встреча, врезавшаяся навсегда в память Андрею и Никифору, заставила их вторично пройти по самому краю бездны, где начинается небытие.
Ель-Микиш рассказал Журавскому про Ипатия из рода Хатанзи. Ипатий года четыре назад лишился всех оленей, отобранных у него людьми богатея Филиппова за какие-то долги. Женатый на ижемке, он не пошел в пастухи к богатею, как это случалось с большинством его родичей, а осел в верховьях реки Колвы около урочища Хорей-Вор, что в переводе означало «хорейный лес» – ельник, годный на тонкие шесты-хореи для управления оленями. Ипатий, по рассказу Никифора, построил из этого леса дом и другие хозяйственные службы, обзавелся скотом и лошадьми.
– Это же в ста верстах от побережья океана! – удивился Журавский. – Чем он кормит скот и лошадей? Какой дом можно срубить из хорейных шестов? Ты, Ель-Микиш, что-то путаешь?
– Нет, – обиделся проводник. – Поедем – сам смотри! Лес смотри, дом смотри. Близко тут: две луны ехать будем.
– Далековато, – покачал головой Андрей, – если хорошим оленям надо бежать два дня. Однако заманчиво, любопытно!
Решили так: Семен с сыновьями попасут неделю свое стадо в усинских лесах, а Андрей с Никифором побывают у Ипатия.
Никифор не обманул: к концу третьих суток показался добротный бревенчатый дом, окруженный приземистыми постройками.
– Сам смотри! – толкнул локтем Никифор Андрея, сидящего к нему спиной на нартах. – Однако... – Никифор резко остановил оленей, соскочил с нарт и тревожно всматривался в людей, стоящих около дома у оленьих упряжек. Соскочил с нарт и Андрей, почувствовав тревогу в поведении многоопытного проводника, но не понимая причину ее. – Ижемец тут... Таптин тут!
– Тафтин? Зачем он здесь? – обдало неприятным холодком Журавского.
– Самоедский цар – куда кочет, туда и едет, – неопределенно обронил Никифор... – Поедем, Андрей, обратно.
– Нет, – спрыгнул с нарт Журавский: в нем безотчетно закипала злость при одном только упоминании имени чиновника.
Упряжек было много. Грузовые нарты стояли нагруженными и прочно увязанными поверх покрывал веревками. Около нарт дежурили двое парней с винтовками в руках и с ножами у пояса.
– Пилипп коин, – буркнул Никифор.
«Волки Филиппова», – машинально перевел Журавский.
– Ме керкаас ог пыр[17]17
Я в дом не войду (коми).
[Закрыть], – тихо шепнул Никифор Журавскому.
– Ладно, – согласился Журавский, – оставайся около оленей – волки есть волки... Однако взглянуть и на волчьи дела нам не мешает.
Тафтин, возбужденный, раскрасневшийся, в мундире, украшенном медалями и позументами, видимо приняв входившего Андрея за своего охранника, не прекратил гневного выговора хозяину избы:
–...Скажи роду Хатанзи: пусть платят ясак по прежним спискам – имперская казна не знает, умерли или обманывают ее самоеды! Будет новая перепись – другое дело!
На столе, на лавках, на полу лежали ворохами шкурки песцов, лисиц, куниц, горностаев. Ефрем Кириллов – красавец с далекой Пижмы, обученный наставничеству Рябушинскими, деловито раскладывал их по сортам. Первым заметив вошедшего Журавского, он предупреждающе кашлянул. Тафтин вздрогнул и резко обернулся к двери. На его крупном лице Журавский прочел мгновенно сменявшиеся чувства недоумения, досады, злобы, ненависти. Но это было минутное замешательство:
– Господи, – растянул он властное лицо в улыбке, – да никак, сам господин Журавский, Андрей Владимирович. Ипатий, грей самовар! Ефрем Иванович, смахни рухлядь со стола, – небрежно кивнул Тафтин в сторону мехов. – Держи канару – я помогу тебе, – засуетился он, стараясь побыстрее убрать с глаз Журавского драгоценные меха. – Вставайте! – с досадой и злостью крикнул чиновник под ноги.
Только теперь, оглядевшись в полусумраке, Андрей увидел двух старшинок, ползающих в ногах Тафтина. Старшинки узнали Журавского, обрадовались защите, вскочили на ноги, запричитали:
– Сопсем смерть, сопсем кулома... Олешка брал, – показывали они на закоптелый потолок, – руклядь брал, – показывали они на разодетого Тафтина. – Сар брал, нас топтал...
– Что же вы творите?! – закричал в отчаянии Андрей. – Вы, «самоедский царь», и ты, наставник людской?! – повернулся он к Кириллову. – Это же грабеж! Народ гибнет, а вы... Что вы тво-орите?! – дрожал от ярости Журавский.
– Он, сар, – тыкали грязными руками в сторону разодетого чиновника осмелевшие старшинки, – себе руклядь...
– Молчать! – взревел Тафтин. – Молчать! – топнул он угрожающе ногой. – Обманщики! Ни податей, ни царевой службы не несете и эту малость норовите утаить!
Старшинки упали опять на колени, испугавшись царского гнева:
– Милуй, сар Петра, милуй, сына сар...
– Ополоумели от дикости, от обмана, – брезгливо оттолкнул их ногой Тафтин. – Все им цари... В царскую казну платите! Пятьсот лет платите! – грозно, поспешно втолковывал он истину.
Журавский смотрел на помпезный мундир Тафтина, на его тяжелое, злобное лицо, на его яростные попытки заставить замолчать старшинок, оглядывал в недоумении Кириллова, странным образом оказавшегося рядом с чиновником...
«В казну ли идет теперь пушнина? – мелькнула внезапная догадка. – Мне же говорил колвинский священник, что пушной ясак якобы отменен мезенским съездом три года тому назад... Теперь вроде кочевников обязали платить чиновнику по рублю с души, да и то эти деньги Тафтин сам должен вносить в самоедский фонд. А если?.. Если весь пушной ясак Тафтин забирает себе?.. Три шкурки с самоедской души себе, а рубль в казну?! Не может быть! Это же... Почему они упорно величают его царем? – взглянул еще раз Андрей на старшинок в облезлых малицах, нечесаных, грязных, жалких. – Что они могут знать, если даже Тафтин выдает себя за посланника царя? А если за «самого»?! Как вывести его на чистую воду?»
– Господин Тафтин, – как можно спокойнее, но твердо спросил Журавский, – кому идет эта пушнина? Старшинки показывают на вас. Почему все кочевники называют вас царем?
– Верьте этой нечисти! – пробовал еще кричать Тафтин, однако голос его сорвался, лоб покрылся испариной... – Они...
– Все это я выясню в Архангельске, в Казенной палате, у губернатора! – Журавский повернулся к выходу, рванул низкую дверь и стремительно выбежал на чистый воздух. – Гони от этих живодеров! – приказал он Никифору, упав на нарты.
Обессиленно осел на лавку и грузный Тафтин.
– А ну, брысь из избы! – махнул повелительно рукой на старшинок и Ипатия Ефрем. – Брысь, говорено!
Когда в избе остались они вдвоем с Тафтиным, Кириллов подвинулся к нему:
– Ежели упустим... журавушку, то не торговый дом в Москве, а сума в тюрьме...
– Сам знаю! – огрызнулся Тафтин. – Кличь Пиль-Рыся...
* * *
Никифор, обычно спокойный и по-стариковски жалостливый к животным, на этот раз не щадил оленей, тыча хореем в их бешено прыгающие куцые зады. Журавский после неимоверного нервного напряжения обессиленно молчал, теперь уже не сомневаясь в преступлении Тафтина.
Меж тем природа готовилась к чему-то необычному, таинственному, чего Андрей, заполненный гнетущим чувством ненависти к оборотням и жалости к кочевникам, пока не воспринимал рассудком. Он очнулся тогда, когда Никифор соскочил с нарт и сказал одно слово: «Сполоки!»
За эту зиму Андрей не один раз видел игру сполохов – послов всемогущего Солнца, но не переставал восхищаться несказанным творением природы, каждый раз разным, неповторимым.
Вначале в небе появляются не сами послы, а их предвестники. Андрей завороженно смотрел, как из Ледовитого океана к небесному своду взвилось серебристо-блестящее покрывало, отливающее то изумрудным, то красноватым, то пурпурным светом. Захватив полнеба, оно вдруг свернулось в множество блестящих серебристых пучков и, мгновенно вспыхнув огненными языками, поднялось до самого зенита. Огромные языки пламени стали блекнуть, истаивать всеми цветами радуги и неожиданно замерли гигантскими мраморными колоннами. Минуты две колонны излучали неестественный льдистый свет, потом склонились в полупоклоне и рассыпались на мириады серебряных лучиков, источая тонкий переливчатый звон... Свет погас. В эти минуты не было ни тундры, ни неба – все потонуло в серебряном тумане. Исчезло ощущение времени и пространства... «Симфония безмолвия и бесконечности, – мелькнуло в возбужденном мозгу Андрея, – мгновение вечности. Творение Великого Художника – Природы».
Память подсказала строки Михаила Ломоносова:
С полночных стран встает заря:
Не солнце ль ставит там свой трон?
Не льдисты ль мечут огнь моря?
Се хладный пламень нас покрыл,
Се в нощь на землю день вступил!..
Северное сияние исчезло так же внезапно, как и возникло. В воздухе слышался тоненький писк-свист...
– До чум, Андрей-Володь, нам не добежать, – вдруг заволновался Никифор. – Бежим те кусты, – начал поворачивать он оленей. – Пурга несет.
– Это не кусты, Никифор, это островок елового леса – вглядывался в даль Журавский. – Очевидно, такой же, как возле дома Ипатия... Поедем, переждем пургу и обследуем хорошенько лес, – согласился Андрей, совершенно успокоенный сполохами.
В перелеске было пока тихо, и они успели распрячь оленей, установить маленькую палатку и разжечь в ней керосинку, которую вместе с бачком керосина возили они постоянно на тот случай, если поблизости не окажется дров. Оленей Никифор пустил пастись, нарту с увязанными на ней нехитрыми вещами и продуктами он поставил торчком в густом ельнике, чтобы не выгребать потом из-под снега.
– Пурга короткий будет, – успокоил Ель-Микиш Андрея, – три-четыре лун. Сукарь едим, строганинка едим, – вынул он небольшой мешочек из-за пазухи, готовясь ужинать и пить чай.
Метель бушевала над просторами тундры и сутки, и двое, и трое... Стихла она в ночь на пятые сутки, уступив место свирепым никольским морозам. Последние дни Никифор с Журавским пролежали без пищи и тепла – кончился небольшой запас сухарей; оленины и керосина. Утром, облазив весь маленький перелесок, Никифор не нашел ни нарты, ни оленей.
– Олешка нет, лыжи абу, винтовка твоя украл – ее воровал Пиль-Рысь, – подытожил горестно проводник. – Век тундра такой вор не знал! – сжимал он в ярости кулаки. – Куда пойдем?!
– Никифор, давай разберемся в обстановке, – заговорил Андрей, пытаясь как-то отдалить беду. – Вот карта: до села Колва четыреста верст, до Ипатия – верст сто, до стада Кожевина – двести... Куда пойдем? Ты опытней меня, Никифор, думай, думай... У нас есть винтовка... Твоя винтовка, с которой ты не расстаешься, не то что я, разиня.
– Винтовка есть, – согласился Никифор, – лыж нет, еда нет! Пиль-Рысь воровал все!
– Может, не Пиль-Рысь?
– Пиль-Рысь! – твердо сказал Никифор. – Его знаю, отца знаю, деда знаю: он в пургу пойдет, он в мороз пойдет, он неделю будет как волк ползти по следу – деньги дай! Кто дал ему деньги за нас, Андрей-Володь?! Зачем ему наша смерть?!
– Тогда бы он убил нас, – попытался возразить Журавский, настойчиво выискивая причины небывалого воровства в тундре.
– Убивать нельзя, – так же твердо сказал Никифор. – Куда схоронишь? В снег? – спросил он так, как будто разговор шел о ком-то постороннем, далеком от них. – Летом найдут дырявый башка, – выделил он последние слова, – все скажут: Ель-Микиш и Андрей-Володь Пиль-Рысь стрелял! Почему стрелял?!
Журавский и сам понимал, что такая расправа с ними, обреченными на быструю голодную смерть в пятидесятиградусные морозы, начисто снимет подозрения с Тафтина и его пособников. Оленей же с нартами можно потерять по-разному...
Обдумав все, перебрав различные варианты спасения, Никифор и Андрей решили идти к стаду Кожевина. Они надеялись за три-четыре дня добраться до кромки лесов, где будут топливо и куропатки, где их, может быть, найдут сыновья Семена. Но как добраться туда истощенным в страшный мороз?
– Надо добыть песца, – решил Никифор. – Они, голодные, сейчас будут шнырять по тундре.
Соорудив из палатки подобие рюкзака, они вышли в открытый безмолвный простор.
Песца они убили в тот же день, проохотившись за ним часа три: Никифор, велев Андрею закопаться в снег с винтовкой около одинокого маленького кустика, сделал огромный круг и тихонько издали подгонял к нему любопытного зверька, прибегая ко всему запасу охотничьей хитрости.
После удачного выстрела он ободрал его, съел теплую печень и почки, сердце отдал Андрею. Андрей ел раньше сырое оленье мясо, но от песцового, резко отдающего псиной, его тошнило до желчи, до зелени, до потери сознания. Вот когда испугался Никифор – Андрей не сможет идти, а ему, Никифору, уйти от него нельзя! Он еще надеялся, что организм Андрея примет мороженое мясо, мелко настроганную мякоть, однако Андрея теперь тошнило даже от упоминания о такой еде...
Какое-то время они еще шли... Андрей просил об одном:
– Ель-Микиш, выживи, донеси карту и мои записки до ученых...
– Жить будем, – уверял Никифор. – Смерть будет Пиль-Рысь!
Днями Никифор снимал с себя грубую оленью малицу-совик, сшитую шерстью наружу, заталкивал туда ослабевшего Андрея, захлестывал у него под мышками палаточные веревки, запрягался в лямку и вез, вез, вез...
Ночью он рыл прикладом винтовки под обрывом какой-нибудь речушки нору, надевал свой совик, грыз строганину и, обняв Андрея, согревал его своим дыханием. В тепле Андрей отходил, старался подбодрить Никифора, внушая ему, что главное теперь – вынести, сохранить карту и дневники.
– Се краним, – отвечал неизменно Никифор, – токо Таптин и Пиль-Рысь кулома. Кулома! – давал себе и Андрею обет Ель-Микиш, понявший наконец, от кого исходят их страшные беды.
На четвертый день Никифор убил трех куропаток в мелком перелеске, нашел сушину, разжег костер.
– Жить будем, – заключил он. – Жить будем, Андрей-Володь!
Тут и нашли их сыновья Семена Кожевина, третий день кружившие по тундре.
– От они где! – обрадовались. – А Пиль-Рысь сказал, что вы уехали гостить в Колву, что с нами дале вы не пойдете...
– Рысь одно не знай – моя винтовка не знай!.. – начал Никифор, но, поймав предостерегающий взгляд Журавского, осекся – они уговорились до поры до времени молчать о причинах преступления телохранителя Тафтина. Пусть думают, что пурга угнала их оленей, что случай водил их по краю бездны.
* * *
В Пустозерск, в дом Семена Кожевина, пришли они в самый канун крещения, в крепкие, ухающие разрывами метровых льдов рождественские морозы. Журавский и Никифор, не бывшие дома по полгода, послали в Усть-Цильму и Мохчу рождественские поздравления, послали весть, что живы и здоровы, но что домой приедут не раньше масленицы.
– Да пошто ты так-то, Андрей Володимирыч, домашних-то изводишь? – удивился Семен Кожевин. – Тутока триста верст до Усть-Цильмы. Чай, с тоски жена-то на нет изошлась?
– Рад бы я домой, да дело закончить надо, Семен. Стадо ты держать в пустозерском ернике не будешь, не для того спасал?
– Знамо. Найму пастухов-самоедов и отправлю в мезенские леса.
– Пойдем и мы с ним.
– Да на што тебе, Андрей, така каторга?! Нешто нет тебе иной жизни?!
– Нет мне, Семен, иной жизни, да и не хочу я ее – скучная она.
– Веселье у нас было! Как осподь живыми оставил?
Попарившись два дня кряду в натопленной до сини в воздухе бане, наевшись мягких сметанных шанежек и розовой, в белых прожилках, малосольной семги, Андрей Журавский укатил на рысаке за двадцать верст на шведский завод «Стелла Поларе».
Мартин Ульсен встретил Журавского с откровенной радостью.
– На ловец и зверь спешит, – твердо и ясно выговаривая русские слова, улыбался Ульсен, усаживая Андрея на мягкий диван в кабинете. – С обед хотел катить Пустозерск – смотреть русский Фритьоф Нансен, глянь – он идет Ульсен, – весело взмахивал седой швед руками, словно собирался взлететь над Журавским.
– Не возвеличивайте, Мартин Абрамович, меня, не унижайте Нансена.
– Как знать, как знать, Андрей Владимирович? – загадочно улыбался новоявленный русский подданный. – Прошлый год встречаль Мартин тут безвестный Журавский, этот год встречаль обладатель большой золотой медаль, открыватель хребет и каменный уголь.
– Какой уголь? Что вы имеете в виду?
– Андрей Владимирович играет Мартин кошка-мышка. Почему?
Ульсен прошел к шкафу, достал свернутую трубочкой карту и развернул ее на столе.
– Прошу господина Журавского глядеть сюда, – пригласил он Андрея. – Кто открыватель этот хребет? – показывал он на ясно обозначенный отросток от Уральских гор. – Кто нанес на карта Российской империи эти значки угольных рождений? – показывал Ульсен на три значка угольных месторождений в среднем течении Адзьвы.
– Там пермокарбон, Мартин Абрамович. Там бурые угли – лигниты.
– Бурый, черный... чернобурка, – расхохотался своему каламбуру Ульсен. – Однако три заявка Геологический комитет принял, три столба там поставили.
– Кто там поставил заявочные столбы, Мартин Абрамович? – еще больше удивился Журавский.
– Гм, гм, – неопределенно хмыкнул Ульсен. – Стояль там заявочные столбы на разработка угля, господин Журавский.
– Там лигниты, Мартин Абрамович. Нет там антрацитов. Антрациты, судя по выходам коренных пород и по находкам их, залегают восточнее, по речкам Коротайке и Воркуте.
– Я, Андрей Владимирович, не знаю эти речки. Их нет карта. Рисуйте, пожалста, эти речки моя карта.
– Они вот тут, – уверенно стал рисовать на карте Журавский. – Только о залежах углей говорить еще рано – надо провести большие разведочные работы.
– А как вы полагаль?
– Угли там есть. Я буду настаивать на их разведке силами правительства, хотя и надежд мало...
– А если будет вести разведка господин Журавский на деньги... скажем, Королевский Академий наук?
– Нет. Этого Журавский делать не будет, – улыбнулся Андрей, смягчая отказ.
– Понимай, Ульсен понимай: на чужой горбушка не открывай свой кормушка, – весело рассмеялся швед. – Плохой ты хозяин, Мартин, – начал он вдруг корить себя, – петь просиль, горлышко не мочиль. Пойдем, Андрей Владимирович, мой дом, пойдем.
– Я, Мартин Абрамович, к вам с просьбой: мне надо сохранить и отправить в академию самоедскую коллекцию, как это делали вы прежде.
– Какой пустушка, какой пустушка! Ульсен отправит без слова целый пароход. Ульсен руски граждан, Ульсен член Руски географически обществ, Ульсен глубоко чтит ученый Журавский. О, Россия скоро узнает имя этот!
– Мартин Абрамович, для чего вам русское подданство?
– Для чего? Так быть: ваша честная душа открою маленьки секрет. Руски Ульсен покупает дешевка лес на корень, нанимает сельский обществ его рубить и плыть... Шведская фирма «Полярная звезда» продает англичанам первосортный доска... Понималь?
– Понятно. Сколько у вас на заводе русских рабочих?
– Тут пятьсот. Ижма, Троица-Печора не считаль.
– На заводе есть больница?
– Есть мой врач, он немедля лечит вас.
– А для рабочих?
– Зачем руски медведь портить сила лекарствами. Руски знает одно лекарств – водка, – расхохотался Ульсен. – Помогает, хорошо помогает. Попробуем, Андрей Владимирович, а?.. Хотя мой доктор вас смотрит и медикаменты дает сколько надо. Отдых недель-две дом Ульсен лечит руски Нансен. – Мартин Абрамович погасил улыбку и смотрел на исхудавшего, обожженного морозами Журавского участливо, с искренним состраданием и восхищением.
– Спасибо, – поблагодарил Андрей, – от обеда и лекарств не откажусь, а неделю гостить не могу: грешно не взглянуть на пустозерские архивы, Мартин Абрамович. В Пустозерске же сожжен Аввакум!
Пустозерск, о котором столько читал и слышал Журавский, поразил его запустением и какой-то могильной отрешенностью. Этот первый заполярный город России, заложенный как оплот Московского государства на Европейском Севере, имевший когда-то триста домов, воеводские палаты и крепкие остроги, каменную и две деревянные шатровые церкви, крепостную стену с угловыми бойницами, теперь сиротливо чернел в снежной пустыне тридцатью покосившимися домами и одной церковью.
Однако пустозерский церковный архив оказался нечаянной наградой за все мучения: в нем было все, что касалось истории заселения Европейского Русского Севера.
Вот древнепечатная записка монаха Нестора, в коей упомянута и Печора: «Людье там есть, язык их нем и сидят оне с самоядью на полуношных странах... А имя их печоры». Нестор свидетельствует, что «печоры» платят дань Новгороду Великому. А вот и сам Новгород стал данником Москвы, и шлют московские государи своих князей на покорение «диких карачаев», отказавшихся платить, поставлять «рухлядь». В 1499 году Москвой было велено рубить на берегу Пустозера сторожевой острог. Окрестности огромного озера были пусты от леса, воды же его, имевшие протоку на Печору – виску, были полны рыбой. Из приплавленного леса московские стрельцы срубили град Пустозерск и стали править кочевниками.
Видать, круто правили стрельцы и крутонравны были кочевники, коль архив полон обоюдных жалоб и печали об убиенных служилых людях и повешенных карачаях. Слали жалобщиков ненцы и к самому Ивану Грозному. Гонцы вернулись с грамотой, такой же грозной, как и сам царь: «...кто через сию грамоту их изобидит, иль вступится в их рыбные ловли и звериные ухожаи, то тому от меня, Великого Князя, быти в опале и продаже». Грозны цари московские, да уж больно мягка пушнина самоедская... Обирают кочевников воеводы, грабят их ратники и новые засельщики. Не раз подымались в гневе кочевники и осаждали городок... Государи московские наводили там порядок: «В прошлом 1706 году июня в 30 день послана к тебе, воеводе Пустозерскому, наша Великого Государя грамота: велено с Пустозерской самояди, кроме Ижемской и Усть-Цилемской самояди, песцы собирать пустозерцу посадскому человеку Гавриле Худоварову, за крестным целованием: с женатых и холостых самоядов по три песца с человека, а больше того ничего с них не иметь и обид им самоядам не чинить, чтобы их от Пустозерского острога не отгонять и их из тундры к острогу призывать ласкою».
Царский наказ об упорядочении платежа дани, видимо, возымел свое действие, ибо, судя по документам, «карачаи» более набегов не делали и ясак платили регулярно. Этому способствовало и административное разделение кочевников, так как часть их была приписана к Ижемской и Усть-Цилемской слободкам. За Пустозерском же было оставлено только одиннадцать родов самоедов.
С наступлением длительного мира воевода со стрельцами был переведен в Мезень, городок стал помаленьку усыхать.
– Прогневили господа сожжением святого Аввакума, – рассказывал Андрею церковный сторож, – закидал он протоку, что соединяла озеро с Мати-Печорой, песком. Ушла из озера рыба, не стали заходить чердынцы – усох наш городок, – сокрушался старик.
– Не смогли бы вы показать мне землянку, где томился пятнадцать лет Аввакум?
– Отчего не показать – недалече она, – охотно согласился сторож, – однако ж снег там, суметно. Вот под этими буграми и томился глашатай мук народных, – показал на осевшие холмики сторож. – На пасху в одна тысяча шестьсот восемьдесят втором году сожгли его со товаришшами на высоких столбах. Его жгут, а он кричит: «За кровь русскую мученическую всех развешают вас по дубью!»
– Это не протопоп кричал, а Стенька Разин! – воскликнул взволнованный Журавский.








