355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Первомайский » Дикий мед » Текст книги (страница 8)
Дикий мед
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 08:30

Текст книги "Дикий мед"


Автор книги: Леонид Первомайский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)

Варвара шла переулком и думала, что в ящике стола у нее в Сивцевом Вражке осталась серая книжечка, теперь уже не нужная ей. И она вспомнила день, когда ей вручали эту книжечку в райкоме, и как она волновалась, и как волновался секретарь райкома, глазастый худенький мальчик в юнгштурмовке; он всем говорил одну и ту же фразу и всем одинаково пожимал руку. Комната райкома, где вручали билеты, была почему-то неприбранная и серая, словно запыленная, но вместе с тем полная солнца, света.

С этим ярким пыльным светом навсегда слились в ее памяти лица всех, кто стоял вокруг секретарского стола, на котором белела школьная чернильница-непроливайка в засохших ручейках фиолетовых чернил.

Райком стоял в саду. Когда Варвара вышла, зажав в руке билет, деревья сделали шаг ей навстречу, плеснули листвой, заговорили с ней на жарком, ей одной понятном языке юности, счастья, сбывшейся мечты, дальней дороги… Теперь она возвращалась и не могла не прийти к дому, где жил человек, открывший перед ней ту дальнюю дорогу.

Старая женщина с добрым морщинистым лицом протирала изнутри стекла. Женщина на минуту прекратила работу и, не отнимая от стекла руки с зажатой в круглом мягком кулаке тряпкою, посмотрела сквозь стекло на Варвару. Варвара стояла, охваченная великой печалью этой встречи, и не в силах была двинуться с места.

Галя дремала, положив головку ей на плечо. Женщина открыла окно и сказала:

– К Ленину пришла? Директора нет – еще рано. А хочешь, я тебя без директора пущу?

– Не надо, я приду позже, – ответила Варвара и ушла, поклонившись прозрачным окнам маленького дома.

Сквозь стекло виднелись в комнате стол, кровать и книжный шкаф, а когда Варвара поклонилась, изменился угол ее взгляда, и она увидела в стекле свое окаменевшее от удивления и напряженной надежды лицо, всю свою фигуру, вместе с Галей на руках, с дощатым забором, строениями и деревьями за спиной.

Она понимала, что стекло оставалось прозрачным, надо было только, не кланяясь, глядеть сквозь него, чтоб видеть то, что было самым дорогим…

С этой мыслью она пошла дальше, неся на руках своего ребенка…

За городом Варвару обогнал грузовик. Пустые бочки и ящики подпрыгивали и грохотали в кузове. Варвара посмотрела вслед грузовику, ее удивляло равнодушие шофера. Грузовик остановился метрах в трехстах впереди.

«Наконец догадался привести в порядок свой груз», – подумала Варвара и не ускорила шаг.

Она ошиблась.

– Садись, подвезу, – высунулось из кабины заросшее черной щетиной круглое лицо с мягким носом в угрях. – Далеко не уйдешь с ребенком на руках.

Она не отказалась, почувствовав вдруг, что не дойдет не только до Серпухова или Тарусы, но и до ближайшего уголка в тени, где можно было бы отдохнуть и накормить Галю.

Шофер был как шофер (возраста его нельзя было угадать) – в замасленной кепке, в распахнутой черной рубашке, под которой виднелась красная грудь. От него попахивало водкой и луком. Он молча гнал машину, время от времени ловко выдергивал одной рукой прямо из кармана брюк тонкую, как гвоздь, папиросу и одного же рукою зажигал спичку.

Проскочили Лопасню. Расстояние исчезало под скатами грузовика, ящики и бочки в кузове грохотали, это грохотанье своим непрерывным однообразием убивало все мысли, оставалось только смотреть вперед на дорогу и ждать, когда она кончится и настанет тишина, в которой можно будет снова сосредоточиться.

Серпухов возник неожиданно, скорее, чем она рассчитывала. Шофер не останавливаясь гнал машину через город. Когда выехали на тарусскую дорогу, он сбавил газ и сказал:

– Тут уж добирайся сама как знаешь…

В последний раз громыхнули ящики и бочки в кузове. Варвара вылезла из кабины и стала искать деньги в сумочке.

– Не надо, – пробормотал шофер, подавая ей баульчик. – Не у тебя одной горе…

До Тарусы Варвара добиралась целый день, то пешком, то на попутных подводах, которые попадались ей на короткие расстояния.

Варвара давно не была у матери, ей казалось, что она уже забыла тихий маленький город на высоком береговом склоне, где с каждого двора видны тусклое зеркало Оки и далекие, словно затушеванные расстоянием безграничные просторы Заочья.

Разбитая дорога, мощенная булыжником, вела ее дальше и дальше. Облупившиеся церкви с разнообразно покосившимися крестами маячили в придорожных селах. В полдень Варвара перешла мостик через Протву, всю забитую набухшим и почерневшим сплавным лесом. До Тарусы оставалось, может, километров двадцать, а у нее не было сил их пройти.

И все же она шла, и несла на руках Галю, и садилась отдыхать в тени березовых рощ, и даже вздремнула часок, и снова шла, и память все отчетливее воскрешала перед ней те улочки, но которым она ходила в детстве, так же вымощенные булыжником, между которым каждый год прорастала трава, кирпичные дворянские домики в центре города, гостиный двор с заколоченными лавками, грачиные гнезда, как взлохмаченные шапки, на вербах и осинах.

Глубокий глинистый овраг перерезал город на две части. За городом, у Кургана, где по вечерам собиралась молодежь, она встретилась с Сашей. Он приехал в усадьбу-музей художника Поленова и влюбился в этот маленький город. Неужели она не понимает, среди какой красоты живет, – сказал Саша. Он научил ее любить деревянные срубы, в которых тут жили, и маленькие крылечки, и светлые березовые леса, широким полукругом обступавшие город. Саша сказал, что эти леса посажены еще в восемнадцатом столетии, она не знала этого и не замечала их красоты. Он всему научил ее, а теперь его нет, и уже некому каждый день раскрывать ей глаза на мир, в котором она живет, в котором она могла и должна была быть счастливою.

Уже вечером, когда Варваре казалось, что снова придется ночевать с Галей в поле, впереди замерцали редкие огни Тарусы.

Варвара перешла глинистый овраг, сумрачный и неприветливый. В деревянном флигельке в глубине двора было уже темно. Варвара осторожно постучала в окно. Мать вышла на порог в одной юбке и платке, наброшенном на плечи, увидела босую Варвару с Галей на руках, маленький баульчик на крыльце у ног дочери и сразу все поняла.

– Прыгайте, – услыхала Варвара голос лейтенанта Кукуречного, – прыгайте, что же вы?

Голос Кукуречного вернул ее к действительности, она увидела ничем не прикрытую щель траншеи, земляную невысокую насыпь в стеблях кукурузы, выкрашенную в защитный цвет трубу на треноге, согнутую большую фигуру возле нее и поняла, что это и есть полковник Лажечников.

Варвара сползла в траншею, ей показалось, что она падает, не доставая дна узкой щели; она невольно ухватилась за плечо полковника. К ней повернулось большое удивленное лицо с симпатичным мясистым носом и недовольно поднятыми бровями.

– Вы кто?

Варвара не успела ответить, Кукуречный, лежа на животе над траншеей и приложив руку к фуражке, уже докладывал полковнику о ней. Конечно, он не забыл сказать, что генерал Костецкий приказал ему не задерживаться и немедленно возвращаться на КП дивизии.

– Можете быть свободным, лейтенант, – кивнул ему сдержанно Лажечников и обратился к Варваре: – Как вам понравилась наша музыка?

Над траншеей зашуршала кукуруза, они оглянулись вместе и увидели ноги Кукуречного, уже отползавшего к лесу. Даже ноги Кукуречного говорили о том, что душе его тем спокойней, чем дальше он от опасности.

12

Вся сложность человеческого поведения состоит в том, что человеку приходится одновременно думать о бесчисленном множестве дел и вещей, не одинаковых по своей важности, неравномерно далеких или близких к сегодняшнему его душевному состоянию и к той главной внутренней задаче, что всегда есть у каждого человека, независимо от того, появилась ли она по причинам, которые можно назвать внешними, или возникла из собственной потребности деятельной человеческой души.

Если бы человек мог сосредоточить все свои усилия на выполнении только той внутренней задачи, решение которой имеет главное значение для его существования, человеческая жизнь была бы и проще и плодотворней; еще проще и плодотворней была бы она, если бы человек, решая свою жизненную задачу, не сталкивался с препятствиями и трудностями, которые возникают на каждом его шагу то в виде внешних обстоятельств, то в форме внутренних сил, что постоянно противоборствуют и держат в напряжении механизм человеческого сознания. И вместе с тем – каким однообразным стал бы мир человека, если б человек был свободен от необходимости жить, действовать, мыслить и чувствовать одновременно по многим направлениям и не должен был бы выбирать единственно приемлемый путь из многих возможных путей, которые в каждом случае открываются перед ним.

Все уже было переговорено между ними, все она ему рассказала – до мельчайших подробностей, оставалось лишь одно, самое тяжелое, на что она не решалась. Ответ она знала заранее, она не могла его не знать, прожив столько лет со своим Алексеем Петровичем, и все-таки должна была собраться с силами и говорить.

Они сидели на завалинке в тени избы, генерал Савичев и Катерина Ксаверьевна, его жена, Катя… Окно генерал приказал открыть – на случай, если позвонит телефон. В избе, за столиком с разноцветными карандашами в граненом стакане, сидел капитан Петриченко. Он распорядился уже убрать завтрак, к которому не притронулись генерал с женой. На молчаливый – взглядом – вопрос официантки из штабной столовой Петриченко так же молча пожал плечами, – ничего, мол, не знаю, ничего не понимаю.

Иногда Петриченко смотрел в окно, видел согнувшуюся спину генерала, а когда тот поворачивался к жене, – его потемневшее лицо. И согнутая спина всегда подтянутого Савичева, и его лицо, которое даже в самые трудные минуты не теряло приветливого выражения, а теперь казалось окаменевшим и холодным, волновали и беспокоили Петриченко.

С чем приехала к мужу Катерина Ксаверьевна? О чем они говорят тихими голосами, шепотом, так что нельзя разобрать ни слова? Хорошо, что они сидят в тени, под тем окном, что выходит во двор. С улицы их не видно. Бог знает, что могли бы подумать штабные болтуны, увидав сегодня генерала Савичева… И Катерина Ксаверьевна – капитан Петриченко совсем не такою представлял ее себе, – хоть и сидит она напряженно, высоко держа голову, видно, как плечи ее опустились, будто их придавила какая-то тяжесть.

Иногда Катерина Ксаверьевна вынимает платочек из небольшой продолговатой сумочки, нерешительно мнет его в руках, словно собирается приложить к глазам, но глаза у нее сухие, платочек снова исчезает в сумочке, тихо щелкает замочек, и Катерина Ксаверьевна снова сидит молча рядом с Алексеем Петровичем, в десятый и сотый раз обдумывая те последние слова, которые должна ему сказать. И хоть Катерина Ксаверьевна в красивом столичном платье, хоть волосы ее тщательно причесаны и длинные ногти покрыты розовым лаком, а Алексей Петрович в новом кителе с блестящими генеральскими погонами, почему-то капитану Петриченко кажется, что ни генерал сейчас не похож на генерала, ни Катерина Ксаверьевна – на генеральскую жену. Вот так, должно быть, сидят на завалинке под избой где-то в Чкаловской области его отец и мать, которых он успел из-под носа у немцев вывезти из Миргорода, – сидят и думают о нем.

«Конечно же отец и мать сидят под окном, – наконец решает капитан Петриченко, – у них ведь есть сын, Володя, и все, что сейчас говорится под окном, может говориться только о нем, о Володе».

Зазвонил телефон, Петриченко быстро схватил трубку, послушал и сказал тихим железным голосом: «Генерал сейчас занят». Может, поэтому он и не услышал, как Катерина Ксаверьевна сказала те слова, которые ей трудней всего было произнести.

– Нет, Катя, – ответил на эти слова Алексей Петрович, – этого я не смогу сделать.

– Почему? – Катерина Ксаверьевна поспешно вынула свой крохотный платочек, но словно опомнилась, не поднесла его к глазам, а разостлала и начала разглаживать у себя на коленях. – Ты же знаешь, как опасно быть летчиком-истребителем.

Солнце совершает свой путь по небу, тень избы укорачивается и переползает по траве, и там, где трава попадает под его горячие, лучи, она сразу молодеет, эта вытоптанная, пропыленная трава, становится яркой и блестящей, а та, что остается в тени, кажется седой и холодной, словно мертвой.

«Вот, значит, в чем дело, – неподвижным от удивления взглядом смотрит поверх плеч генерала и его жены на седую холодную траву капитан Петриченко, – вот в чем дело у нашего генерала. Боевой век летчика-истребителя действительно недолог».

– Скажут, Савичев прячет своего сына от опасности, – слышит Петриченко, как совсем тихо отвечает генерал жене.

– Люди всегда слишком много говорят, – сразу же отзывается Катерина Ксаверьевна, – а Володя у нас один.

Снова звонит телефон, Петриченко снова протягивает руку к трубке, собираясь сказать, что генерал Савичев занят, но подносит трубку к уху, и лицо его вдруг освещает радостный испуг.

Держа трубку на расстоянии, как гранату, что вот-вот разорвется, Петриченко говорит в окно тем особым, адъютантским голосом, от которого никак не может отучить его Савичев:

– Член Военного совета просит вас!

Генерал Савичев поднимается, всовывает голову со двора в окно и берет трубку. Вид у Савичева совсем не генеральский: он лежит грудью на подоконнике, лицо у него темное и измученное. Катерина Ксаверьевна еще выше поднимает голову. Петриченко замечает, что в ее прямых черных волосах, собранных небольшим узлом на затылке, просвечивают серебряные нити. Сколько ей может быть лет? Шея у Катерины Ксаверьевны тонкая, как у молодой женщины, а ей уже, наверное, под пятьдесят.

Савичев разговаривает с членом Военного совета бодрым, деловым голосом, даже что-то похожее на шутку или остроту прорывается в его речи, но по темному огоньку в глазах видно, что слова, которые он произносит, говорит не он, а кто-то другой, возможно, это говорит его китель или веселые золотые погоны, а сам он молчит, прислушивается к тому, что делается сейчас в душе Катерины Ксаверьевны, в его собственной душе.

Петриченко старается не глядеть на генерала. Он боится, что Савичев заметит в его взгляде жалость и сочувствие, берет из граненого стакана и начинает старательно оттачивать карандаш.

Савичев положил трубку на подоконник и сел рядом с Катериной Ксаверьевной.

– Не только у нас с тобою один сын. Сотни тысяч отцов уже отдали своих единственных сыновей, Катя.

– Ты знаешь это – отдали.

– Знаю, Катя, все знаю.

– Ему ведь нет еще и двадцати.

– Мне было ненамного больше, когда я пошел на войну, а видишь, ничего.

– Тогда была не такая война.

– Я и потом воевал и теперь воюю, Катя…

– Кто знает, чем все это кончится? Теперь совсем иначе воюют.

– Да, я согласен, тогда было легче.

– Чем дальше от огня, тем лучше.

Катерина Ксаверьевна едва шевелит губами, но Петриченко слышит ее слова, лицо его покрывается красными пятнами, он не видит этого, конечно, но чувствует, как жаркая волна стыда поднимается и заливает его с головою. Петриченко прикладывает ладонь к щеке, словно кто-то дал ему пощечину. Катерина Ксаверьевна не думала о нем, конечно же она о нем не думала, он для нее не существует, она сказала это, думая только о своем Володе, но словно наотмашь ударила его по лицу своими тихими словами. Ведь это он, он сидит далеко от огня, в чистой избе, возле воспитанного, доброжелательного генерала, который трижды подумает, прежде чем послать своего адъютанта в опасное место. А там – даже трудно представить себе, как далеко там, на такой же завалинке, – молча сидят его отец и мать, ждут писем, не спят по ночам, боятся за него…

Там не знают подробностей, все прикрывает номер полевой почты, а что за этим номером не окоп на передовой, а чистая, тихая изба – откуда им знать, он ведь об этом не писал!

– Подумай, Катя, – говорит Савичев медленно и твердо, – подумай, как будет чувствовать себя Володя, если я посажу его куда-нибудь в штаб. Под крылышко знакомого генерала…

И Савичев говорит это, не думая о своем адъютанте, ему сейчас не до Петриченко, он не знает, не может знать, что каждое его слово бьет молодого капитана, как удар кнута. Петриченко прислоняется к прохладной выбеленной стене, погон блестящей арочкой поднимается у него на плече, одна из четырех звездочек колет щеку. Правда, все правда: первое время ему было совестно чинить карандаши, соединять телефоны и вызывать Калмыкова, а потом он привык, и, если б не сегодняшний разговор генерала с женою под окном, чувство стыда так никогда и не проснулось бы в нем…

– …Я посажу его в штаб, а его товарищи…

Катерина Ксаверьевна резко поворачивает лицо к мужу:

– У тебя в штабе сидит молодой капитан, у него тоже, наверное, есть товарищи. Ты же не задумываешься над тем, как он себя чувствует. Кто-то должен сидеть в штабе, почему же сидит этот капитан, а не Володя?

Савичев закрывает лицо руками. Неужели это его Катя, та Катя, что покинула родителей и пошла с ним в водоворот, в опасности гражданской войны, во все ее неожиданности, ни о чем не думая, проникаясь только его мыслями, его верой, его энтузиазмом, верная, самоотверженная Катя! Дело же не в том, что будут говорить люди, собственная совесть иногда говорит такие жестокие слова, какие никто не решится бросить человеку в глаза. Неужели она не боится собственного сердца? Да, годы изменили его Катю, душа ее устала, она думает уже только о собственном спокойствии, и ее страх за Володю – это страх за себя.

Какое значение имеет, что будет чувствовать Володя? А что буду чувствовать я, если… Что будешь чувствовать ты?

Савичев молчит. Он знает, что будет чувствовать. Он давно уже носит это в себе. Оттого ему и тяжело посылать людей в огонь, что каждый раз он думает о своих близких – о ней, о Володе… Но он не хочет уклоняться от испытаний. Зная цену человеческим страданиям, он не просит для себя льготы. Человек не может быть счастлив за счет чужих страданий. Собственное счастье завоевывается счастьем всех, оно не меньше становится, а больше, если разделить его на миллионы сердец. Мир, труд, жизнь… А если надо отдать жизнь за мир и возможность труда? Не только за то, чтоб фашисты не топтали поля отчизны, не гноили людей в концлагерях, не душили в газовых камерах, но и за то, чтоб женщина не шла в тяжелой робе под землю, чтоб не налегала тонкими руками на ручку компрессорного молотка, – за это тоже надо отдавать жизнь… И если отдают ее миллионы, то чем же он лучше любого среди этих миллионов, чтоб сохранить жизнь для себя, для собственного счастья? Собственным счастьем можно убить душу так, как не убьет ее общее горе.

– Ты всегда понимала меня, Катя.

– Меня ты сегодня не понимаешь.

На языке Катерины Ксаверьевны это значит: ты не любишь меня. Она не знает, что в эту минуту, в минуту наибольшей ее слабости, он любит ее сильнее, чем когда бы то ни было в жизни. Но он не может ей этого сказать, он не может даже продолжать этот разговор. Член Военного совета уже второй раз интересуется фотографиями «тигра».

– Извини, Катя, – говорит Савичев и поворачивается к окну: – Петриченко, соедините меня с генералом Костецким.

– Есть, – поспешно отвечает Петриченко и начинает крутить ручку телефонного аппарата.

Буря бушует в душе этих трех людей, буря, которой не видно на поверхности, которая разрушает и укрепляет, убивает и воскрешает сердца.

«Как хорошо, что прилетела Катерина Ксаверьевна, – думает Петриченко, думает и крутит ручку телефонного аппарата, – как хорошо, что она прилетела и что идет этот разговор под окном… «Молодой капитан… У молодого капитала тоже есть товарищи…» Боже мой, а где же они? Игорь Куценко попал в окружение, Мишу Романовича разорвала бомба, прямое попадание. Сема Любарский остался без ноги…»

– Петриченко, – слышится голос Савичева, – почему не отвечает Костецкий?

«Ты сидишь здесь у телефона, молодой, здоровый, с четырьмя звездочками на погонах, – слышит Петриченко в голосе Савичева, – а твои товарищи… С ними теперь никаким телефоном не свяжешься! Мой Володя будет летать на истребителе, за ним будут гоняться фашистские асы, а ты будешь крутить ручку телефона…»

Петриченко неистово крутит ручку, бледный, с закушенными до боли губами.

Член Военного совета дважды напоминал о снимках, – он должен иметь их сегодня. «Едва ли это возможно», – подумал Савичев, но ответил члену Военного совета, что снимки под вечер обязательно будут готовы, не позже утра, во всяком случае. Что касается листовок, о которых тоже напоминал член Военного совета, то с ними дело куда проще, текст уже написан, Савичев сам прочел и выправил его, и приказал сдать в редакционную типографию. Но листовки без клише подбитого «тигра» все равно нельзя печатать: надо, чтоб солдаты видели этот танк неподвижным, бессильным, мертвым. Ничто так не укрепляет дух бойца, как вид мертвого врага и его разбитого оружия. Надо еще раз позвонить в редакцию, чтоб ни в коем случае не давали в печать листовок без клише. А Катя сидит рядом и ждет от него ответа на вопрос, в котором он услышал: жить или не жить? Что он может ей ответить? Что он может ответить себе? Ответ один – жить, но это значит также – не отступать перед жизнью, смотреть прямо в глаза опасности, тревоге, смерти. Иного ответа он не знает. Но как это сказать, в какие слова вложить, чтоб Катя поняла его так, как понимала когда-то? Хоть бы поскорее неповоротливый Петриченко связал его с Костецким, с генералом Родионом Павловичем Костецким, с больным, одиноким Родионом, с его ограбленным другом Родькой… Сказать ему, что Катя приехала, что вот она – рядом, может взять трубку, если он хочет с ней поговорить? Сколько лет прошло с того вечера, когда он поджидал Родиона на улице и считал время по ударам пульса?.. Может, лучше было бы, чтоб Родион был теперь на его месте, а он там, в землянке Родиона, с единственным спасением от всех болей – с известным крепким чаем генерала Костецкого… Нелегко об этом думать. Вообще все нелегко. Нелегко воевать. Нелегко быть отцом. Нелегко отвечать за судьбу людей, которые полагаются на тебя. Нелегко быть человеком.

– Генерал Костецкий на проводе, – сказал Петриченко и протянул трубку в окно Савичеву.

Как только Костецкий, приказав лейтенанту Кукуречному проводить Варвару Княжич в полк Лажечникова, вернулся в землянку и лег на свои нары, сразу же зазуммерил телефон.

Трубку, как всегда, снял Ваня.

Ваня по голосу узнал Петриченко и сразу же передал трубку Костецкому, зная, что его генерала вызывает генерал Савичев, с которым у Костецкого очень сложные и непонятные взаимоотношения, совсем не такие, как между начальником и подчиненным, но и не такие, какие бывают меж равными. В чем тут дело, Ваня не понимал. Величают они друг друга по имени и отчеству и вместе с тем на «ты», как друзья, а друзьями Ваня не мог бы их назвать, что-то разделяет их, какая-то невидимая для Вани стенка. Из чего сложена эта стенка, неизвестно; совершенно прозрачная, но крепкая стена, трудно пробить ее, а может, и невозможно.

Костецкий не сразу смог ответить Савичеву – боль снова мучила его.

Приступ боли, как всегда, начался ласкающими прикосновениями и, как всегда, напомнил Костецкому игру кошки с мышью: так кошка играет со своей жертвой, ласково трогая ее бархатной лапкой, прежде чем выпустить когти и перегрызть ей хребет безжалостно острыми зубами.

Костецкий натянул до подбородка свой белый тулуп, он тяжело дышал, с шумом набирая и выпуская из груди воздух, и сам слышал, как шуршит и потрескивает мембрана, усиливая его дыхание.

– Как здоровье, Родион Павлович? – услышал Костецкий в трубке голос Савичева, зажмурился от боли, но, притворяясь здоровым, ответил:

– Прекрасно себя чувствую, Алексей Петрович, благодарю за внимание!

Ему надо было притворяться здоровым и бодрым, чтоб Савичев не продолжал разговора о здоровье, который был для него нестерпимым, так как всегда заканчивался предложением лечь в госпиталь на лечение, что означало больше – сдать дивизию как раз перед событиями, которых ждет вся армия, весь фронт, вся страна.

«Дивизию я не сдам, разве что вы меня силой заставите, – думал Костецкий. – Говорю, что здоров, – значит, здоров, и у вас нет оснований не верить мне».

Костецкий еще раз упрямо, с вызовом сказал в трубку:

– Чувствую себя прекрасно!

Савичев не поверил, зная, как тяжело болен Костецкий, но притворился, что поверил, чтоб не раздражать командира дивизии: разговорами тут не поможешь, нужно спасать человека, хотя он сам не хочет, чтобы его спасали.

– Вот и хорошо, – сказал Савичев, – очень рад за тебя. Я, собственно, насчет этой… домашней хозяйки… Понимаешь? Прибыла она к тебе?

– Давно прибыла, – бодрым голосом подхватил Костецкий шутку Савичева, – давно прибыла и уже пошла на базар.

Разговор между двумя генералами происходил как бы в два ряда: один ряд складывался из слов, которые они произносили и слышали и которые мог бы услышать каждый, а другой возникал из встречных мыслей, которые они оба хотели скрыть друг от друга, но которые так или иначе были им обоим известны.

– Угощал ты ее своим чаем? – веселым голосом спросил Савичев, думая в это время, что он не должен верить притворной бодрости Костецкого – пусть это жестоко, но не должен: еще большей жестокостью было бы поверить, что Костецкий здоров, и оставить его в дивизии; еще большой жестокостью – по отношению к Костецкому и к людям, жизнь которых ему доверена. Надо еще раз переговорить с членом Военного совета… Нельзя больше тянуть. Костецкий убивает себя своим крепким чаем. Надо его в Москву, в хорошую клинику, именно в клинику, а не в госпиталь. Может, московским профессорам еще удастся спасти Родиона.

Савичев сам не верил своей надежде.

– Мой чай не для нее, – хрипло и резко засмеялся в это время Костецкий, радуясь, что ему удалось избежать разговора о здоровье.

Пусть Савичев сколько ему угодно Проезжается по поводу пресловутого чая, Костецкого он не перехитрит… Конечно, Алексей желает ему добра. Да только знает ли он, что хорошо, а что плохо для Костецкого? Кажется, мог бы понимать, что без дивизии он не проживет и одного дня… Нет, Савичеву его не перехитрить, дивизию он не сдаст, нужно только получше притворяться здоровым, выиграть время, чтобы там, наверху, не решили его судьбу до событий. Начнутся события, о нем забудут, не станут тыкать в глаза здоровьем, все будет зависеть только от того, пойдет его дивизия вперед или не пойдет, а здоровый он или больной – это утратит значение. Всю жизнь прожил на марше, где же и конец встречать, как не в бою…

Костецкий молча дышал в трубку ровно столько времени, сколько нужно было, чтоб выговорить то, о чем он думал. Савичев терпеливо слушал его молчание, наконец вздохнул и сказал:

– Будь здоров, Родион Павлович… Ты проследи, пожалуйста, чтобы она не задерживалась на базаре, мне картошка нужна к ужину.

– Как только купит, так и отправлю ее к тебе, – ответил Костецкий. И вдруг закричал в трубку раздраженно и зло: – А насчет моего здоровья, Алешка, ты не беспокойся – до Берлина дойду!

Ваня удивленно и испуганно поднял голову.

Савичев в это время опять напряженно думал, сказать Костецкому о приезде Катерины Ксаверьевны или не говорить. Бессильный, отчаянный выкрик Костецкого положил конец его колебаниям. Нет, не надо говорить… Пусть не знает… Так лучше.

– До Берлина всем нам дойти нужно, – тихо сказал Савичев и положил трубку.

Костецкий долго лежал, обессиленный своим выкриком и сдержанным ответом Савичева. Правда, до Берлина всем нужно дойти, но голос Савичева сказал Костецкому, что его старый друг не верит в возможность для него, Костецкого, дойти туда, куда нужно им всем.

«Я, может, и дойду, – слышалось Костецкому в голосе Савичева, – дойду, если не наскочу на мину или не попаду под бомбу… А тебе уже не дойти».

Боль снова зашевелилась в нем, он понял, что, если даст ей разыграться, дело может обернуться плохо: придется вызывать медсестру, а она доложит врачу – не оберешься тогда разговоров.

– Чаю, – потребовал Костецкий таким заржавелым голосом, что Ваня не посмел возражать и сразу же подал ему стакан.

– Заваривай покрепче, – не глядя на своего ординарца, сказал генерал.

– Очень крепкий, товарищ генерал, вы попробуйте…

– Крепче!

Ваня вздохнул и долил из пузатой бутылки в стакан красноватой жидкости.

Костецкий спустил ноги с нар и стал прихлебывать свой чай. Боль начала глохнуть, словно у кошки притупились когти, словно она тронула ими Костецкого напоследок и успокоилась.

Костецкий тоже успокоился, не столько оттого, что боль на какое-то время прошла, сколько потому, что наконец победил в себе вызванное болью бессильное раздражение, которое он минуту назад не мог сдержать и так откровенно выплеснул на Савичева.

Хоть их разговор был очень коротким, хоть вопрос Савичева о домашней хозяйке был изложен в шутливой форме и сделан словно мимоходом, – мол, он не очень интересуется этим пустяковым делом, – Костецкий понимал, что все это неспроста, что фотографирование «тигра» дело очень важное, если Савичев лично интересуется им. Костецкий подытожил телефонный разговор двумя краткими словами: «Уже скоро…»

Уже близок тот час, которого он так долго ждал.

Родион Костецкий хорошо понимал свою болезнь и лучше, чем кто-нибудь другой, знал, что дни его сочтены. Он не думал о смерти и не боялся ее. Если он и хотел жить, несмотря на постоянное страдание, так только потому, что его существование поддерживала мысль, ради которой стоило побеждать боль, заглушать ее впрыскиваниями и знаменитым чаем из пузатой бутылки ординарца Вани.

Почувствовав первые приступы болезни во время Сталинградской битвы, Костецкий упрямо отказывался лечь в госпиталь; тем более страшной казалась ему мысль оставить дивизию теперь, когда война двинулась на запад.

Костецкий знал, как быстро развиваются подобные болезни, знал, что болезнь давно жила в нем и теперь только заявила о себе постоянной болью: готовься, Родион, уже скоро…

Нет, до границы дойти у него уже не хватит времени. Но хоть до Украины, до того богом проклятого Трубежского болота, где легли остатки его дивизии после трехмесячного отхода под страшным натиском фашистов, после кровопролитных арьергардных боев, круговых оборон, ночных маршей и непрерывных контратак! Неужели он не дойдет до Трубежа, до Днепра, до его взорванных мостов?

Сразу же после Сталинграда Костецкий почувствовал себя лучше.

В марте пружина наступления ослабела, и освобожденный Харьков снова попал к фашистам. Поля и дороги раскисли и напоминали Костецкому вязкий чернозем украинского левобережья, по которому он выходил из окружения осенью сорок первого года. Фронт закапывался в землю, части перегруппировывались, пополнялись людьми и боевой техникой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю