355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Первомайский » Дикий мед » Текст книги (страница 11)
Дикий мед
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 08:30

Текст книги "Дикий мед"


Автор книги: Леонид Первомайский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)

Тревогой, непонятной печалью, внутренним смятением прозвучали его слова. Варвара почувствовала, как неожиданно грозно заколотилось сердце у нее в груди, как тесно стало дыханию, закрыла глаза и подумала: «Саша, спаси меня!»

Лажечников коротким покашливанием прочистил неожиданно охрипшее горло.

– Вы не устали? Надо спешить.

Варвара снова шла за ним по тропинке, все еще не понимая, что коснулось ее души на сказочной поляне, освещенной фосфорическим пламенем гнилых пней. Она отказывалась объяснить простыми и понятными причинами это холодное и прозрачное пылание, что струилось и, казалось, уходило от земли вверх, к темному шатру ночных деревьев. Конечно, она понимала, что тут действовали только известные естественные причины, и ничего больше, но ей недостаточно было понимания этих естественных причин для того, чтоб объяснить свой неожиданный испуг, горькое смятение, трепет души, который внезапно проснулся в ней, и ту тревогу, непонятную печаль, что прозвучали в сдавленном голосе полузнакомого ей, совсем чужого Лажечникова.

Варвара чувствовала, что его тревога передается и ей, что в этой тревоге таится много страшного, ей ненужного, но она не могла сопротивляться этой тревоге, отступала перед ней и давала ей овладеть своею душой, словно победа ее была заранее предопределена и неизбежна.

Гнилые пни давно уже остались позади. Тропинка начала сползать вниз по крутому склону, деревья расступались, открывая простор темного, усеянного звездами неба. Они вышли в поросший кустами овраг.

Из-за кустов возник боец и преградил им дорогу. Лажечников сказал пароль, боец отстранился и пропустил их вперед.

– На тот берег, товарищ полковник? – сказал боец, идя следом за ними. – Что-то очень тихо сегодня…

– Зато днем какой концерт был, – дружелюбно ответил бойцу Лажечников.

– Верьте моему слову, товарищ полковник, немец не спит, готовится…

– А мы тоже не дремлем… Где тут лодка?

– А вот сюда, товарищ полковник, немножко левее…

Они уже шли по берегу реки, такой медленной и спокойной в эту глухую ночную пору, что ее совсем было бы не слышно, если б не дыхание прохлады, поднимающейся от воды.

Что-то темнело высокой стеною в той стороне, куда боец вел Лажечникова и Варвару. Запах тут был совсем не тот, что в лесу, и почва под ногами внушала доверие – твердый, утоптанный песок скрипел под сапогами, как снег на морозе.

– Эй, Данильченко, – тихо позвал боец, – лодку полковнику!

Темная стена с сухим шорохом раздвинулась, плеснула вода, лодка бортом подошла к берегу. Разбуженный движением лодки камыш дохнул на Варвару своим особым запахом, в котором и ночью отзывалась перегретая солнцем тинистая вода.

– Ну давай, Данильченко, – сказал Лажечников, когда они вошли в лодку. – Много рыбки поймал сегодня?

Данильченко оттолкнулся от берега.

– Да какая уж тут рыбка, товарищ полковник! С вечера два линька, а то все пескари да красноперка…

Голос у невидимого Данильченко был сильный и веселый, ему, верно, больших усилий стоило сдерживаться и говорить шепотом.

– Рыба мир любит, ей теперь тоже деваться некуда… Плывет по воде, брюшком кверху. Наверное, немец где-то бомбил реку.

Данильченко вздохнул и тихо повел лодку бортом к берегу.

– Ну вот, теперь уже совсем близко, – сказал Лажечников, выскочил из лодки и взял в темноте Варвару за руку.

И только теперь Варвара словно проснулась и вспомнила, куда и зачем она шла. Необычайность этой ночи заслонила от нее, словно какой-то завесой, то главное, ради чего она очутилась тут. Теперь это главное снова возникло в ее мыслях, и Варвара снова вся подалась ему навстречу. Она чувствовала себя виноватой в том, что, идя по лесу, не думала о главном, а просто жила, отдаваясь течению жизни, как отдается силе воды пловец, который на время перестает бороться с волнами и лежит, отдыхая, на спине.

«Ничего, – пробовала успокоить себя Варвара. – Главное начнется, когда рассветет. А гнилые пни забудутся… А если не забудутся сами по себе, то я заставлю себя забыть их. И все будет просто и хорошо. Надо только ни о чем не думать и сосредоточиться на главном».

В темноте к ним приблизился голос:

– Товарищ полковник? Давно уже вас жду.

– Жук?

– Собственной персоной. Вы не один?

– С корреспондентом. Имеет приказ сфотографировать твоего «тигра».

– Дело хорошее, пускай фотографирует.

У Жука голос был въедливый, язвительный. Варвара подумала, что многих людей на войне она знает только по голосам – встречалась и говорила с ними в ночной темноте на передовой и никогда не видела при свете солнца, не знала, как выглядят эти люди, не могла даже представить. Вот и обладателя этого язвительного голоса, увидит ли она его днем? Тех, что разговаривали за кустами, наверное, не увидит, а если и увидит – не узнает…

Об этом не стоило думать.

Жук уже вел их вверх по крутому склону. Варвара шла сзади и прислушивалась к коротким фразам, которыми он обменивался с Лажечниковым. И в том, как деловито и сухо звучали голоса Жука и Лажечникова, Варвара тоже ощущала приближение того главного, о котором она забыла в лесу и решила теперь не забывать.

Наверху остановились.

– Знакомьтесь, – сказал Лажечников.

Варвара протянула руку и в темноте наткнулась на руку капитана Жука.

– Не боитесь?

– Нет, – тихо ответила Варвара.

Жук сказал:

– Тогда надо торопиться к бронебойщикам. Взойдет луна и испортит нам все дело.

3

Приезд Пасекова, странно непохожего на того старшего политрука, который мог рисковать жизнью ради полузнакомого человека, решительно изменил и без того запутанное движение мыслей Павла Берестовского. Если продолжать это сравнение, приезд Пасекова словно перевел мысли Берестовского с одного пути на другой и заставил их двигаться в противоположную сторону, все дальше и дальше от их теперешней встречи, словно Берестовский только в прошлом мог найти объяснение той перемене, что произошла с человеком, которому он, по собственному признанию, обязан был жизнью.

Сентябрь первого года войны стоял сухой и теплый. Небо над тополями и крышами маленького левобережного городка плыло прозрачное и высокое, нестерпимой синевы, которую еще не выбелило приближение осени. Опрятные мазанки скрывались в вишенниках окраины, и даже ночной сумрак не мог погасить мелового блеска их стен. В стороне от наполненных тонкой пылью ухабов магистрального грейдера, по которому днем и ночью в обоих направлениях шли тысячи машин, было тихо и спокойно – так спокойно и так тихо, словно за Днепром не было войны, словно там, на правобережных высотах, не шли кровопролитные бои и тысячи людей не оплачивали своей кровью каждый час задержки фашистского наступления.

Возвращаться в обманчивую тишину соломенных стрех этой окраины Берестовскому было тяжелее, чем выезжать на передовую. Он не искал опасности, но на передовой перед ним во всей своей откровенности раскрывалась действительность войны – знать ее было легче, чем не знать.

Берестовский, закинув руки за голову, лежал на шинели под вишней, когда его вызвал редактор. Котелок с гречневой кашей, в которой торчала деревянная ложка, стоял возле него с одной стороны, с другой – лежала толстая тетрадь в дерматиновой обложке. Берестовский мрачно скреб карандашом небритый подбородок, строки оптимистического стихотворения, которое через час должно было пойти в номер, расползались и ускользали из памяти, их нельзя было уловить и записать… Столкновение с полковым комиссаром Курловым не выходило у Берестовского из головы, как ни старался он уверить себя, что не боится последствий этого столкновения. Берестовский не кривил душой. Он вообще решил ничего не бояться с той минуты, когда в подвале политуправления округа надел военную форму. Ему было безразлично, чем заниматься на войне – писать стихи для армейской газеты или лежать в окопе на передовой с бутылкой зажигательной жидкости под рукой. По многим причинам лежать в окопе было бы для него легче.

То, что чувствовал Берестовский, лежа под вишней, и вправду не было страхом перед комиссаром Курловым, – это было совсем другое чувство.

Впервые Берестовский познакомился с этим чувством, когда ему было десять лет. Он шел лесом, неся на спине большой мешок сосновых шишек, за которыми его послала мать. Было весело и радостно ступать босыми ногами по сухой хвое. Между высокими соснами просвечивало синее небо, пахло смолой, воздух был густой и неподвижный, словно большая печь дышала на него сухим теплом. Наклоняясь на каждом шагу за шишками, он не заметил, как небо потемнело, удушающий запах смолы стал забивать дыхание, неподвижные сосны качнулись, гром расколол небо, и хлынул ливень. Он побежал, высокие сосны скрипели, раскачивались, как камыш. Молния расколола старую сосну, разрезала ее, словно ножом, на две половины, каждая упала в свою сторону, обнажая разорванные волокна желтоватой древесины. Он остановился, почувствовав свое бессилие перед неистовством слепой стихии, которая не только не хочет, но и не может считаться с ним из-за своей силы и слепоты.

То, что он пережил тогда впервые, можно было назвать только скукой, невыносимой, тупой, однообразной скукой, да еще, может, немного нетерпением: если уж что-то должно случиться со мной, если это что-то должна сделать слепая сила, что ломает такие высокие и мощные сосны, пусть это что-то случится по возможности скорее!

Давнишняя детская скука с новой силой охватила Берестовского, когда он подумал, что редактор вызывает его в связи с Курловым. Нужно идти, никуда не денешься, только бы не наделать снова глупостей и держаться с достоинством, а там будь что будет.

Берестовский не прямо зависел от Курлова – полковой комиссар был начальником его редактора. Курлов самозабвенно любил армию и слепо верил в незыблемость военной доктрины, согласно которой война, в случае ее возникновения, должна была проходить на вражеской территории и малой кровью. Он не мог ни понять, ни оценить сразу всего, что произошло в первые месяцы войны. Что-то сломалось в нем. Курлов опустился, запил и, бессильный остановиться в своем падении, вымещал злость на подчиненных. Особенно не любил он армейских писателей. Маленького Курлова все боялись: никогда нельзя было знать, что шевелится под его неправильным, угловатым черепом, покрытым бесцветными, слежавшимися волосенками. Курлов всех считал трусами, писателей особенно – они ему не нравились уже тем, что умели видеть и понимать людей.

Собственно, Курлов был бессилен, сильной была его высокая должность, но он был слеп, поэтому сила его должности, которой он не мог разумно пользоваться, становилась страшной.

Курлов приказал Берестовскому составить листовку в стихах о храбром пулеметчике, который один прикрывал отход своего батальона под натиском превосходящих сил противника. Листовку набрали. Берестовский понес ее на подпись. Маленький Курлов долго читал и перечитывал листовку, на столе перед ним лежала куча карандашей. Вдруг он крякнул, не глядя протянул руку, на ощупь выбрал из кучи самый толстый карандаш и зачеркнул две последние строчки стихотворения, которые Берестовскому казались самыми лучшими. Это было бы еще полбеды, но Берестовский с ужасом увидел, что Курлов том же жирным красным карандашом вписал на место вычеркнутых строчек что-то совсем неуклюжее и непохожее на стихи. Берестовский, стараясь быть спокойным, сказал:

– А это уж совсем ни к чему, товарищ полковой комиссар.

Курлов, не подымая головы, написал в верхнем левом углу листовки «Печатать», поставил дату и размашисто подписался.

– Так будет лучше, – сказал Курлов.

Обо всем, что произошло вслед за этим, Берестовский не хотел вспоминать. Они оба делали одинаковую ошибку: Берестовский в эту минуту видел в Курлове только редактора своего стихотворения (с редакторами он воевал всю свою жизнь) и забывал, что перед ним его начальник, старше его по званию и должности, а Курлов, в свою очередь, не принимал во внимание, что имеет дело с поэтом, и видел в Берестовском только недисциплинированного подчиненного. Берестовский отстаивал свои две строки с непоколебимым упрямством. Курлов, натолкнувшись на непонятное для него сопротивление из-за такой, казалось, мелочи, сразу же вскипел: он привык, что его приказы выполняются без пререканий, и не понимал, что даже подчиненному поэту нельзя приказывать, когда дело касается стихов.

– В таком случае придется это печатать за вашей подписью, – положив листовку на стол, вздохнул Берестовский.

Курлов подбросил вверх подбородок, собиравшийся быть острым, но неожиданно обрывавшийся, словно неровным ударом топора срезанный снизу, и посмотрел на Берестовского мутными красноватыми глазами; он уже не владел собой и закричал пронзительным голосом, хорошо понимая, что делает глупость, и уже не в силах остановиться:

– За моей подписью вы будете отчислены в дивизионную газету! Там вы… там вас…

Курлов не знал, что будет с Берестовским в дивизионной газете.

– Хоть в ротную, если такие существуют, – криво усмехнулся Берестовский, чувствуя приступ знакомой скуки: стихийное бедствие нельзя ни убедить, ни укротить.

Курлов ринулся на Берестовского со сжатыми кулаками. Берестовский не шевельнулся; сложив руки по швам, он смотрел сверху вниз на маленького Курлова с нескрываемым сочувствием. Курлов вернулся к столу, его срезанный подбородок дрожал, побледневшие губы дергались, он спрятал под столешню кулаки и пробормотал:

– Идите… Я вам это припомню.

Наверное, он уже «припомнил», если Железный Хромец, непосредственно подчиненный Курлову редактор газеты, не очень охотно разговаривающий со своими сотрудниками, вызвал Берестовского к себе.

«Ну что ж, дивизионка так дивизионка», – успокаивал себя Берестовский, идя к редактору.

Железный Хромец сидел на табуретке в тени хаты, над щелью, в которую можно было нырнуть, если бы в небе появились немецкие самолеты. Он мог со спокойной совестью эвакуироваться в глубокий тыл: туберкулез коленного сустава давал ему полное право на это.

Железный Хромец не воспользовался правом больного человека. Он надел военную форму, терпеливо переносил все трудности военного быта, мог не спать ночами, мог почти ничего не есть, мог валяться вместе со всеми в грязи и жариться под беспощадным солнцем, – не мог он побороть в себе только страха перед «воздухом».

Рядом с редактором, сложив ноги по-турецки, прямо на траве сидел независимого вида лупоглазый старший политрук в свежем обмундировании. Он с нескрываемым любопытством осмотрел с головы до ног мешковатого Берестовского и заулыбался, когда тот в смущении начал зачем-то поправлять на себе поясной ремень.

– Вот таким макаром, Берестовский, – сказал Железный Хромец. – Поедете со старшим политруком в Киев… Знакомьтесь: Пасеков… Он на своей машине. Соберете материал в частях обороны города, с ним и возвратитесь.

Пасеков дружелюбно кивнул Берестовскому, руки их в коротком пожатии сошлись над узкой щелью.

– Меня вызывают в редакцию, нужно пополнить блокнот перед отъездом. Мы не задержимся. Вы как, готовы?

– Хоть сейчас, – ответил Берестовский. – Вот только возьму шинель и тетрадь… Поехали?

Берестовский знал Пасекова по корреспонденциям, которые не только печатались в газете, но и передавались из Москвы по радио. Пасеков тоже, наверное, слыхал о его существовании. Во всяком случае, Железный Хромец что-нибудь сказал ему, навязывая спутника, не мог не сказать. У Берестовского отлегло от сердца, и смертельная скука исчезла, словно он и не чувствовал ее только что: полковой комиссар Курлов, наверное, решил не вспоминать об их столкновении; правду говоря, это и для него было самое лучшее.

Пасеков, поднявшись, отряхнул пыль и траву со своих синих бриджей. Берестовский откозырял Железному Хромцу, редактор, против обыкновения, протянул ему свою холодную, влажную ладонь.

– Вы знаете мой киевский адрес? – сказал он притворно небрежным голосом. – Если будет время, загляните. И может, вам попадется на глаза альбом с фотографиями… Ну, знаете, семейный альбом… Вам не трудно будет его захватить? Ну, ни пуха вам, ни пера!

И добавил, глядя на дно щели:

– Вот таким макаром.

Бурачок, рыжий шофер Пасекова, чем дальше отъезжал от редакции, тем медленнее вел машину. На магистральном грейдере он пополз со скоростью пешехода за колонной крытых грузовиков, шедших на Киев.

– Бурачок, давай газу, – сказал Пасеков, – так мы и до завтра не доедем.

– Видите, какая пыль, – отозвался Бурачок, – ни черта не видно! Влипнем в историю, если будем спешить.

– Ничего не влипнем, Бурачок! – настаивал Пасеков. – Тише едешь, дальше будешь – ты эту пословицу забудь. Медленно будешь ездить, не скоро увидишь свой Жашков…

– В Жашкове давно уже немцы, товарищ старший политрук, – неохотно промолвил Бурачок и мрачно надвинул на лоб пилотку.

– Я об этом и говорю… А ты разве не хочешь в Жашков?

– Там у меня отец с матерью, вы же знаете… И жена с ребеночком, тоже знаете, как раз перед началом я их отправил туда на лето.

– Ну так давай газу!

Бурачок мотнул головой, словно отгоняя какую-то беспокойную мысль, и стал один за другим обгонять грузовики, чудом не попадая в тучах пыли под встречные машины.

В дороге Берестовский молчал. Колонны армейских грузовиков шли на Киев. Навстречу непрерывно двигались машины, среди них мелькали то набитые людьми и узлами автобусы, то грузовики, загроможденные столами и ящиками, то пожарные агрегаты со смотанными на барабаны брезентовыми шлангами… Куда они идут? Откуда? Зачем?

Пасеков не умолкал, рассказывал множество всяких историй, так что в конце концов Берестовский подумал: для известного столичного журналиста этот Пасеков довольно простой и хороший парень.

Перед самым Киевом Пасеков ловко вспорол ножом банку консервов, разложил хлеб, и они, не останавливая машину, перекусили.

В предвечерней тишине Днепр лежал под Наводницким мостом притихший, казалось, совсем неподвижный. Зенитчики стояли на мосту возле своих нацеленных в небо пушек. Над киевской горой в небо колыхалось ярко-желтое пламя заката. Когда они по Институтской и Ольгинской подъехали к «Континенталю», где жили корреспонденты центральных газет, небо уже погасло и в подъездах домов, сливаясь с сиреневым светом сгустившихся сумерек, загорелись темно-фиолетовые маскировочные лампочки.

Острая печаль обняла Берестовского на пустынных улицах, перегороженных сваренными из ржавых рельсов противотанковыми ежами. Всего две недели назад он был в городе, но теперь не узнавал его. Время было довольно позднее, по улицам не разрешалось ходить, это он знал, но чувствовалось, что и за окнами высоких домов так же холодно, мертво и пусто, что и деревья и дома стали ниже, словно все сжалось, вошло в себя в ожидании страшного удара.

– Завтра вечером на этом же месте, – сказал Пасеков, когда Бурачок остановил машину у подъезда «Континенталя». – Успеете вы до завтрашнего вечера?

– Думаю, что успею, – ответил Берестовский, доставая из машины свою шинель. – Вы меня не ожидайте специально. Сам доберусь, не впервые.

– Я, наверное, отправлюсь на Ирпенский рубеж. Может, давайте вместе?

Конечно, хорошо было бы с новым приятелем вместе, но Берестовскому хотелось остаться наедине с Киевом, в котором он прожил много лет; это чувство ничем нельзя было объяснить, он и не стал объяснять, а просто сказал:

– Нет, я в Голосеево… Я там еще не бывал.

– Ну что же, Голосеево тоже неплохо, – с сожалением сказал Пасеков. – Только зачем же вам тащить с собой шинель? Ночи еще теплые. Давайте ее сюда… Давайте, давайте!

Пасеков, не слушая возражений, взял из рук у Берестовского шинель и исчез за стеклянным турникетом гостиницы.

На безлюдном Крещатике патруль проверил у Берестовского документы. Берестовский поднялся вверх по бульвару Шевченко и мимо темного здания университета вышел на улицу Толстого. Он приближался к знакомому дому, и чувство непоправимости всего, что случилось в последние месяцы, холодной волной поднялось в нем. Темные стены, ослепленные окна, неподвижные деревья… Аня не ожидает его на третьем этаже. И он, сколько бы он ни стоял у окна, уже не услышит внизу, на асфальтовом тротуаре, частого стука ее высоких каблуков, не увидит, наклонившись через подоконник, ее маленькой стройной фигуры, ее лица, поднятого вверх, к нему.

Как быстро пролетел год, их первый год, который они прожили вместе здесь, на третьем этаже! Теперь, когда ничего уже нельзя было ни вернуть, ни исправить, он знал, что это был счастливый год, хоть и полный постоянной неуверенности и тревоги. Ему все время казалось, что это сон, что он неизбежно должен проснуться и что пробуждение его будет горьким и одиноким… Десять лет разницы не сбросишь со счетов. Аня жадно смотрела на мир вокруг себя, и ротик у нее был ненасытно полураскрыт, словно она еще не успела наудивляться небу, птицам, пролетавшим в нем, облакам и дождям, перемывавшим листья деревьев и кустов Ботанического сада под их окном, солнцу, и земле, и, нечего греха таить, таинственному племени молодых людей, ходившему по земле в роскошных галстуках и блестящих туфлях.

В глубоком, освещенном фиолетовой лампочкой туннеле-подворотне стояла высокая, повязанная темным платком женщина с противогазом через плечо. Она шагнула навстречу Берестовскому, узнала его и сказала шепотом, словно боялась нарушить глубокую тишину города:

– У вас не замаскированы окна, не включите случайно электричество… Здравствуйте!

Берестовский быстро взбежал по лестнице на третий этаж и остановился у дверей своей квартиры. Может, случилось чудо и Аня ждет его в темной комнате, свернувшись под клетчатым тонким пледом на тахте? Глупости, между ними тысячи километров, между ними война, забитые эшелонами железные дороги, затемненные города и нескошенные поля… Бог знает, что еще между ними!

В темноте Берестовский обошел комнаты, осторожно касаясь руками стульев, стола, книжных полок. В квадрате окна мерцало усыпанное большими звездами небо. Он сел у стола, склонившись головой на руки, крепко зажмурился, словно побеждая боль, и почти сразу же почувствовал, что под веки ему вползает серый холодный свет. Где-то далеко очень быстро, словно наперегонки, стучали зенитки. Самолет протрубил в небе высоко над крышей. Берестовский подошел к окну. Вода в Анином аквариуме была серо-зеленой, золотая рыбка медленно шевелила прозрачными плавниками, уткнувшись круглым ртом в стекло у самого дна. Другая – вверх желтовато-белым брюшком – лежала на поверхности воды. Берестовский взял двумя пальцами немного корма с блюдечка и посеял на воду. Полуживая рыбка не всплыла, плавники ее шевелились все медленней и медленней.

Может, нужно что-нибудь взять с собой? Какую-нибудь мелочь, которая стала бы для него амулетом, напоминала бы об этих комнатах, магической силой воспоминаний связывая со всем, что тут жило в нем, что он оставляет, возможно, навсегда. Книги стояли на полках мертвыми рядами, они уже ничего не могли сказать Берестовскому мелкой печатью своих страниц. В ореховом шифоньере висели платья Ани, теплый запах духов охватил его, он осторожно прикрыл дверцы и вышел на лестницу, ничего не взяв.

Навстречу ему подымалась высокая женщина с противогазом через плечо. Она остановилась, тяжело дыша, и сказала, держась ладонью за сердце:

– Сдаете фашистам Киев?

– Что вы, – растерялся Берестовский, – этого не может быть!

– Все может быть, – вздохнула женщина и пошла вверх, тяжело переставляя ноги на лестнице. – Слышите, какая тишина?

В большом дворе было пусто и чисто. Под стеной дома, па ящике с песком для тушения зажигательных бомб, сидел дворовый активист Субботенко, маленький старичок с лихо закрученными усами. К нему низко наклонялись лбами две немолодые женщины. Субботенко поднимал руку с согнутым в крючок пальцем и словно скреб перед ними воздух.

– Люди как люди, – услыхал Берестовский, – в девятьсот восемнадцатом, помню…

Субботенко увидел Берестовского, палец его из крючка свернулся в бараночку, рука опустилась – старикашка замолк, воинственно зашевелив усами.

«Это он про немцев, – подумал Берестовский, ныряя в холодный сумрак туннеля-подворотни, – а они теперь совсем другие…»

Каштаны шелестели листьями, иногда созревшая колючая коробочка срывалась с дерева, раскалывалась на асфальте, из нее выкатывался коричневый, в темных кольцеобразных полосках, будто только что отлакированный плод. Берестовский поднял каштан. Он был приятно холодный, свежесть его вызывала печаль, воспоминание о детстве, когда он, опаздывая, спешил в школу и на бегу набивал ранец и карманы штанишек упавшими каштанами.

На площади Толстого усаженную каннами клумбу медленно огибал грузовик. Берестовский поднял руку. Шофер притормозил.

– Давай-давай, не останавливайся! – вскочил на подножку Берестовский.

Шофер кивнул головой и нажал на акселератор. Клумба расплылась ярким пятном, остался позади театр музкомедии и новый стадион, который должны были открывать в то воскресенье, когда началась война. Машина прыгала расхлябанным передком на выбоинах, встречный ветер надувал гимнастерку. Берестовский крепко держался одной рукой, только наклонял голову, чтоб не слезились глаза. Узкий деревянный мост над железной дорогой едва просматривался сквозь облако белого пара, подымавшегося от паровозов, что стояли внизу на путях. Под деревьями у кондитерской фабрики грузовик остановился.

– Вы куда, в Голосеево? – Шофер вылез на подножку и протирал пилоткой запыленное лобовое стекло. – Идите осторожно, немец скоро начнет давать.

Берестовский кивнул ему и пошел, держась у домов. Солнце поднялось уже высоко, и улица налилась теплым светом. В этом свете все рисовалось мягкими, будто размытыми красками. Облупившаяся стена углового дома, припудренные седой пылью кривые кусты длинного, узкого бульварчика словно колыхались в воздухе.

В небольшом черном пруду у подножия голосеевской горы отражались зеленью деревья, синевой – небо, белым – скопления высоких облаков, непрозрачная вода казалась сплавом разноцветного матового стекла.

Два солдата стирали в пруду белье, оба немолодые, с усталыми лицами.

– Я пошел, – сказал один солдат другому. – Как высохнет, заберешь и мое.

Солдат посмотрел на Берестовского, поднял руку к пилотке и пошел по дороге вверх.

«Пойду за этим солдатом, – подумал Берестовский. – Он меня и приведет куда надо».

Дорога вилась серпантином среди темно-зеленых кустов орешника, клены на холмах уже начинали желтеть… Ничто тут не напоминало о войне, и только когда за деревьями возникли корпуса сельскохозяйственного института, облупившиеся, поклеванные пулями и снарядами, с темными провалами вместо окон, Берестовский понял, что он уже на передовой.

– Сюда, сюда, за мною! – вдруг повернулся к нему шедший впереди солдат и махнул рукою. – Штаб полка вон в том доме.

Берестовский, пригибаясь, побежал за солдатом через большую лужайку между вытоптанными клумбами.

В воздух ввинтился шепелявый, с присвистыванием и низким подвыванием звук, он приближался из-за дома, к которому бежал вслед за солдатом Берестовский, перевалился через крышу и всей тяжестью начал прижимать Берестовского к высветленной солнцем, вытоптанной траве.

Берестовский видел у себя под ногами каждый стебелек, каждый кустик травы, крупнозернистую смесь земли с песком, маленькие и большие камешки, словно катившиеся ему навстречу. Мина крякнула в кустах, перелетев через лужайку. Берестовский вскочил в дом и остановился, тяжело дыша. Пот заливал ему глаза, он хотел утереть лоб и только теперь заметил, что сжимает в кулаке теплый, влажный каштан.

4

Лажечников и Жук вполголоса разговаривали, осторожно продвигаясь вперед в темноте. Варвара понимала, что они говорят о чем-то очень важном, предназначенном не для нее, и держалась немного позади, только чтобы не отстать.

На душе у Варвары становилось все спокойней, словно приближение решающей минуты, к которой она шла, преодолевая длинную вереницу непредвиденных препятствий, постепенно освобождало ее от лишних мыслей и переживаний.

Никогда еще не случалось, чтоб такою заботой окружали ее при выполнении обычного корреспондентского задания. Нетрудно было понять, что дело тут совсем не в ней, Варваре Княжич, что совсем не ради нее командир полка Лажечников и комбат Жук сопровождают ее на то место, где она должна выполнить задание генерала Савичева.

– Вот ты и понимай, что к чему, – услышала Варвара голос Лажечникова и снова подумала, что это окончание какой-то не услышанной ею фразы тоже относится не к ней, а к чему-то значительно большему, к чему и она причастна, несмотря на незначительность ее места и роли в непрерывном потоке событий этого бесконечно долгого и тяжелого дня.

– Дело ясное, что дело темное, товарищ полковник, – вдруг совсем близко прозвучал голос капитана Жука.

Лажечников и Жук остановились, поэтому Варвара и услышала так ясно окончание их разговора. Она подошла к ним, совершенно уже спокойная, как всегда, когда готовилась остаться наедине со своим делом.

«Вот и хорошо, – думала Варвара, стоя в темноте между Лажечниковым и Жуком, – вот и прекрасно… Ночи теперь короткие, взойдет солнце, и я сделаю то, что мне поручено. Только чего же мы стоим? Неужели мы еще не пришли?»

– Пришли, – ответил на ее мысли голос капитана Жука. – Погодите, я сейчас…

Он шагнул в темноту, Варвара и Лажечников остались вдвоем. Они стояли рядом, плотная, теплая тьма окутывала их. Оба молчали, прислушиваясь к тихим шагам капитана Жука, к еле слышному шуршанию травы под его сапогами… Казалось, прошло много времени, проплыло много часов в темноте, которая, вопреки их желанию, связывала Лажечникова и Варвару.

В тишине, царившей вокруг, рождалось то, что должно было вскоре стать общей судьбой многих тысяч людей, и одновременно вызревало то, что должно было стать только их личной судьбой, судьбой Варвары и Лажечникова.

Они еще ничего не знали об этом. За них действовала темнота ночи, грозная тишина, жаркое дыхание избитой, израненной, искалеченной огнем и железом земли, для которой таким привычным и естественным было существование, что она продолжала существовать помимо желаний и намерений людей – в силу вечного процесса жизни. Если бы кто-нибудь спросил в эту минуту Лажечникова, о чем он думает, Лажечников вряд ли смог бы ответить, хотя весь переполнен был мыслями, которые одновременно принадлежали ему и были независимы от него.

И Варвара не смогла бы ответить на такой вопрос. Хоть то, о чем думали в эти минуты Варвара и Лажечников, уже связывало их незримой нитью; хоть то, что они чувствовали и переживали, уже было их общими чувствами и переживаниями, – все это жило еще отдельно и независимо от них обоих, они думали каждый только о себе, только себе приписывая то, что совершалось у каждого из них в душе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю