355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Первомайский » Дикий мед » Текст книги (страница 20)
Дикий мед
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 08:30

Текст книги "Дикий мед"


Автор книги: Леонид Первомайский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)

Хорошо говорить начальнику изыскательской партии! Она ведь не может не думать, она должна обо всем думать: о Глахранзале – она все-таки не знает, кто он такой, – о Люде и Аниське, о Федяке и Костецком, о своей фронтовой записной книжечке. Как положила ее пятнадцать лет назад, так и лежит та книжечка в Сашином письменном столе в Сивцевом Вражке. Что там у нее еще в Сивцевом Вражке? Там у нее мама и Галя, вот оно что… Ничто не может быть лучше – вертолет отнесет ее на продавленную тахту, покрытую старым, вытертым ковриком, будет приходить усталая врачиха из районной поликлиники, мама будет готовить чай… Все-таки она молодец, ее старая мама! Так напугала ее на льдине Галина телеграмма, а теперь мама опять уже ходит, и не только по дому, но и за хлебом в булочную, и в диетический магазин, на Арбат. А если ей приходится задерживаться в фотолаборатории, мама ждет до полночи и все подогревает чайник. И она будет вот так ожидать Галю в пустой квартире, будет прислушиваться к шагам на лестнице, не спать, хвататься за сердце, – кремлевские капли стоят на полочке в ванной, надо надевать стоптанные туфли, ничего, пройдет и так.

Ручей злится, перегрызая камни, снова под палатку подплывает вода, снова наваливается темнота на глаза, жар обжигает ее, и в голове гудит от акрихина.

Собственно говоря, зачем она поехала сюда, в хозяйство Глахранзала, если можно было сидеть дома? После дрейфующей льдины нужно было отдохнуть, она уже чувствовала тогда необходимость отдохнуть, но услышала об экспедиции и снова поехала, а тут и случилось, что лихорадка бросила ее на холодный еловый лапник… Очень строг, просто неумолим здешний Глахранзал! У него волосатое лицо, – наверное, геологи не бреются, чтоб быть похожими на него. Иногда он заглядывает в ее палатку; голубые угольки его глаз тускло блестят.

– Приехала, калина – ягода малина? Ну и лежи!

Вот она и лежит притаившись, мелкие капли дождя тихо барабанят о брезент палатки, их стук мог бы усыпить ее своим однообразием, если б гром над горами не стрелял иногда из дальнобойных орудий. Ударит выстрел, эхо раскатит его по ущельям, отзовется он множество раз, словно то и вправду канонада, но не нужно бояться – это всего-навсего один выстрел, во всем виновато горное эхо. Глахранзал это хорошо придумал: и страшно и дешево, не надо тратить много пороху. А там, на том маленьком плацдарме, где она фотографировала «тигра», на каждый выстрел нужен был свой заряд – орудийный, минометный или винтовочный. На Шрайбмана свой заряд и на Гулояна, не говоря уж о множестве других. А бывает, что сразу не попадут, тогда бросают и бросают железо, все гремит и кипит вокруг, и нет метра земли, чтобы не простреливался. Тогда лучше всего спрятаться в воронку от снаряда или от бомбы, потому что очень редко случается, чтоб два снаряда попали в одну точку. Подумать только: сколько снарядов тогда потратили, чтоб достать ее в воронке, и хоть бы что! Порвала только гимнастерку да измазалась, ползая, потому что было это после дождя, а приказ выполнила. Хоть ты и вольнонаемная, а приказ есть приказ, его надо выполнять, особенно когда приказываешь сам себе. Та пленка и сейчас у нее, один только кадрик она отрезала и положила отдельно; никто никогда его не видал, да и себе она не часто разрешает посмотреть на него: зачем смотреть, зачем кому-то показывать? Тут и сама не знаешь, что это было, как же это мог бы понять кто-то другой – Галя, например, или мама?

Темная большая рука поднимает полу палатки, капли мелкого дождя сгущаются в тяжелую фигуру, возникает волосатое лицо, и Глахранзал появляется на пороге, – ну, это только так говорится, в палатке нет порога, Глахранзал садится на корточки там, где кончается лапник и начинается каменистый берег ручья.

– А моя карточка так и осталась за вами, – говорит Глахранзал. Она вдруг узнает в нем шофера Васькова и одновременно лагерного повара, который по целым дням тюкает топором и поет про калину – ягоду малину. – Обещали мне карточку моей личности, а как же случилось, что не выполнили обещания?

– Слушайте, Васьков, – шепчет она пересохшими губами, – зачем вам карточки, вы ведь теперь Глахранзал?

– Я и тогда был Глахранзал, это я прикидывался Васьковым, – говорит лагерный повар и разжигает голубые угли глаз. – Какой смысл всегда быть Васьковым и крутить баранку под бомбами на Гусачевском шоссе?

– Вы же не умеете быть поваром.

– Васьков все умеет – не только варить, а и есть.

– Я вам пришлю карточки из Москвы, у меня сохранился негатив. Только бы разыскать!

– Не нужны они мне теперь.

– Почему, Васьков?

– А кому я их пошлю?

– Вы ведь хотели послать жене.

– А зачем они ей? Возвращается Васьков с войны, а жена его в колхозе стала председателем: то она в поле, то на заседании, то ее вызывают в район. Дети повырастали, кончают школу, один хочет быть инженером, другой – врачом. Все это как раз неплохо, а только Васьков за войну совсем другим Васьковым стал. Жена ему и говорит: «Сколько ж ты, Васьков, будешь отдыхать после победы? Вот тебе машина, вот баранка, помогай восстанавливать государство…» Ну и погоняла же она Васькова! Сама надрывается на работе, думает, что и каждый так должен.

– Так ведь надо же работать, Васьков.

– А я разве говорю, что не надо? Только у собственной жены грузовым ишаком быть Васькову не с руки! Ездил Васьков на самосвале, когда строили Волго-Дон, работал трактористом на Херсонщине, комбайнером в Кулунде, а теперь нанялся Главным хранителем залежей, это вроде как начальник АХО; нужно только все иметь и ничего не давать, работа не тяжелая, а зарплата хорошая.

– Зачем вы все это выдумываете, Васьков?

– Это так с Васьковым выдумала жизнь.

Глахранзал вынимает из-за пазухи кисет и трубку, табак у него нарезан, как кружочки конфетти; вот уже дым окутал его бородатое лицо, заклубился, завился голубыми полосами, заслонил его от нее, словно отодвинул куда-то вдаль. И хорошо – ведь она все-таки виновата перед ним за те карточки, мало ли что он говорит, такие вещи не забываются. Надо будет обязательно послать ему карточки из Москвы.

А когда она снова попадет в Москву? И что ей там делать? Смотреть на Галиного неприкаянного скульптора в рыжем свитере?

– Слушай, Галя, – сказала она однажды вечером, когда скульптор ушел, оставив на подоконнике кусок сырой глины, завернутой в тряпку, – если ты так долго искала себе пару, неужели не могла найти получше?

Галя промолчала, зря она затеяла этот разговор. Галя думает, что он талантливый, ее скульптор, а она видела его работы. Тайком сходила на выставку молодых; там и не пахло реализмом – все какие-то символы, абстракции, преувеличенные формы, полное отсутствие гармонии. Все это, должно быть, от нежелания или неумения видеть простую жизнь.

Галя промолчала. Подвернулась эта экспедиция, она и поехала, чтоб не видеть, как темнеют Галины глаза, когда приходит этот, в рыжем прожженном свитере…

– А вы помните, как я привез вас в хозяйство Костецкого? – говорит Глахранзал, снова выплывая из полос голубого дыма. – Там была такая дорога в заболоченном лесу, вымощенная поперек тонкими бревнами.

– Как же, Васьков, помню.

– И в Гусачевку вы со мною ездили, не забыли?

– Не надо об этом. Все помню. Только не надо об этом.

– Почему?

– Там все и кончилось.

– Правда, потом я уж вас не видел.

– Меня отозвали в Москву.

– Я так и думал.

– А я считала, что никто ничего не знает…,

Пахучий голубой дымок наполняет палатку. Она вспомнила: это филичовый табак. Его выдумал инженер Филичов на табачной фабрике в У смани, выдумал, чтоб нарезать кружочками, как конфетти. Трудно сказать, какой в этом смысл. Всем тогда выдавали такой табак, и ей тоже выдавали, хоть она была вольнонаемная и не курила. А теперь ей приятно вдыхать этот пахучий дым и вспоминать то, что никогда не забывалось, – те две недели, которые так многое решили в ее жизни. Что именно? А то, что она лежит в этой палатке и никого нет около нее, только гром гремит, как канонада, да гудят черно-зеленые ели на скалах под дождем.

Глахранзал склоняется над нею, осторожно берет ее руку и долго держит в своей холодной руке.

– Пятьдесят шесть в минуту… слабого наполнения… Тона очень глухие… Все это так, а вот как мы возьмем ее в вертолет?

– Да уж как-нибудь, доктор, – отзывается из-за палатки голос начальника изыскательской партии.

Вертолет неподвижно висит над ущельем.

Она ничего не видит и не слышит.

Не бывает безжалостных дождей.

Часть III


1

Из записок Павла Берестовского.

Письмо Ани лежало у меня в кармане гимнастерки, я перечитывал. его и успокаивался.

Я не хотел плохо думать про Аню.

Две тяжелые зимы ей уже пришлось прожить без меня. Я хорошо представлял себе репетиции в нетопленном театре; мою Аню в худенькой шубке, закутанную платком; раздраженные замечания режиссера, у которого от голода урчит в животе: «Что же это вы, голубушка, так скисли? Больше огня, больше счастья во взоре: он вас любит!»; вечера на холодной сцене; поздние возвращения в жалкий беженский угол за шкафом у чужих людей; стояние в очереди за пайком; стирку белья. Когда тут напишешь письмо и что в нем скажешь? А ведь она еще работает и в шефской бригаде и отдается этому делу со свойственной ей жадностью… Нет, ничего страшного. Я значительно старше Ани, я должен лучше, чем она, понимать сложность нашей жизни и не делать преждевременных выводов. Миллионы сердец разлучены войной, миллионы сердец мучаются от одиночества, верят и не верят, ждут и разрываются от тоски. Что же мы, лучше других, что среди этого лихолетья я хочу ничем не омраченного счастья?

Все-таки Аня изредка пишет мне, я не должен придавать особого значения тому, что она не посылает мне свою фотографию, – где она может ее взять?

«Карточку и на этот раз не посылаю – некогда сняться по-человечески, без грима. Есть у меня снимки в ролях, но это совсем не я. Зачем тебе чужое, намазанное лицо в парике, с приклеенными ресницами? Я не Луиза, а ты не Фердинанд, мой милый».

Меня радовало, что Аня по-новому полюбила свое искусство – не только то в нем, что дает удовлетворение ей, а главным образом то, что несет оно людям. И людей она научилась видеть, понимать и любить независимо от того, что приносят они ей, – нести себя людям – вот чего она хочет теперь.

«Больше всего я люблю теперь не театр, не вечернюю сцену, где стоишь отделенная от людей, освещенная рамной, словно за прозрачным стеклом, и в конце концов одинокая, а концертные выступления нашей шефской бригады – особенно в госпиталях, перед ранеными. Без грима, в будничном платье, в какой-нибудь тесной комнате, битком набитой выздоравливающими в пропахших лекарствами халатах, или же просто между койками в палате, где тебя слушают, сдерживая стон. Вот когда чувствуешь себя наиболее счастливой, счастливой тем, что это ты помогла преодолеть страдания, победить их, забыть хоть на время…

А какие тут люди, мой милый! Я никогда не думала, что вокруг меня столько чистых, верных, способных на подвиг и самопожертвование людей!»

Все будет хорошо, уже совсем близко до нашего дома, до нашего окна с аквариумом над холмистой зеленью Ботанического сада… Аня вернется. Главное, чтобы хорошо решилась судьба всех, тогда так же хорошо решится и моя судьба.

Немалую роль в моем успокоении играло и то, что отношения мои с Дмитрием Пасековым понемногу налаживались. Правда, еще далеко было до давней откровенности и искренности, он ни о чем не расспрашивал меня и о себе ничего не рассказывал. Господи ты боже мой, да есть ли тут о чем говорить! Ну был ранен, ну отлежался в госпитале в какой-то тыловой дыре, зашили, подкормили и снова пустили в оборот. Разве ты не знаешь, как оно бывает? Во всяком случае, непонятная отчужденность первой встречи прошла, понемногу он снова становился для меня давнишним Пасековым, и я уже не очень огорчался его дружбой с Викентием Мирных и Василием Дубковским. Даже особую благосклонность Пасекова к лейтенанту Мине, с которым он был уже накоротке, я тоже готов был оправдать: Миня все-таки славный малый, тут ничего не скажешь!

Утром я отправился на голоса во двор к Александровне.

Резкий запах мяты клубился вокруг Пасекова. Он тер щеткой щербатый рот, плевал белой пеной зубной пасты на зеленую, еще покрытую росой траву, сверкал выпуклыми глазами и хохотал во все горло.

– Гитлер капут! – кричал сквозь смех Пасеков. – Наступать ему нечем: выдохся!

Дубковский скептически фыркал в ладони, осторожно размазывая по лицу холодную воду. Мирных протирал очки перед тем, как на весь день нацепить их на нос.

– А чего ж мы не долбанем его так, чтоб он рассыпался? «Ну это, знаете, не нашего ума дело, начальству виднее…» Не то что дезинформирует, а просто не хочет с тобой говорить! Все, знаете, шуточки. «Воспользуйтесь, говорит, затишьем да отремонтируйте себе рот, у нас чудесный зубной врач при штабе. Дать вам записку?» Я на всякий случай записку взял. Говорят, зубной врач тут не такой уж специалист, зато красавица. Но, правда, к ней надо идти с целыми зубами. Заколдованный круг, ей-богу!

– Это все потому, что вы не умеете разговаривать с начальством.

Мирных наконец устроил очки на переносице и теперь сверкал золотом и протертым стеклом. Губы его тонко прорезывались на сером лице.

Пасеков, не глядя в его сторону, вертел головой и полоскал в кружке свою зубную щетку.

– Я стреляный воробей, – сказал Дубковский сквозь полотенце, которым старательно утирался. – Чем больше врут в оперативном отделе, тем ближе события.

– Пусть их врут сколько угодно, – сказал серьезно Пасеков. – Я чувствую события всей шкурой, как собака приближение землетрясения. Не будем терять драгоценное время, пошли завтракать!

В миске дымилась не очень хорошо помытая картошка в мундире.

– Нальем, друзья, по чарочке! – пропел Пасеков, перебрасывая длинные ноги через лавку и садясь за стол.

– Если бы, – деланно вздохнул непьющий Мирных.

Дубковский молча выхватил длинными темными пальцами горячую картофелину из миски и начал облупливать ее.

– У меня есть немножко, – признался я.

– Ну? – крикнул, показывая выщербленные зубы, Пасеков. – И ты, Пашенька, прячешь свое сокровище от старого друга, который погибает от жажды, как верблюд в Каракумах?

Пасеков положил руки на край стола ладонями вниз и с артистически разыгранным укором посмотрел на меня. Я отправился за своей фляжкой, хотя, признаться, почувствовал себя неловко: Пасеков раньше никогда не называл меня Пашенькой.

Странное чувство владело мной: словно я шел навстречу самому себе, видел впереди рядом с собой старшего политрука Дмитрия Пасекова, и чем ближе подходил к нему, тем все более непохожим казался он мне на сегодняшнего подполковника, который то паясничал, играл непонятную мне роль рубахи-парня, то смолкал и замыкался в себе, словно неожиданно до его сознания доходило все неприличие его странного паясничанья.

Когда Берестовский и Пасеков в камуфлированной «эмке» последними проскочили мост через Днепр, когда за спиною у них прогрохотал взрыв и вслед за тем вокруг воцарилась исполненная трагического напряжения тишина, они не знали, как не знали этого и все другие рядовые защитники Киева, что ужо несколько дней тому назад немецкие танковые дивизии, наступая с севера, от Гомеля и Стародуба, и с юга – из района Кременчуга, передовыми своими отрядами перехватили узкую горловину между Лохвицей и Лубнами и отрезали киевскую группировку от основных сил Красной Армии.

Произошла катастрофа – это было все, что они знали. Но ни размеров катастрофы, ни причин, ее вызвавших, ни значения ее они не представляли себе и не могли представить. А между тем на левом берегу Днепра клещами немецкого окружения были охвачены и много раз отрезаны одна от другой четыре советские армии с госпиталями, базами снабжения, приданными частями и подразделениями.

Армии не имели связи ни между собой, ни наверх – со штабом Юго-Западного фронта, который также попал в окружение, ни вниз – с дивизиями и корпусами, которые таким образом остались без оперативного руководства и вынуждены были действовать, если были способны к боевым действиям, на свой страх и риск.

Катастрофы могло бы и не быть, если бы войска заблаговременно были выведены из Киева, безнадежность положения которого с определенного времени была ясна для командования Юго-Западного направления.

11 сентября Военный совет Юго-Западного направления передал Верховному главнокомандующему доклад, в котором указывал на опасность окружения и на то, что промедление с отходом Юго-Западного фронта может повлечь за собой потерю войск и огромного количества материальных средств. В тот же день Сталин в разговоре с командующим Юго-Западным фронтом категорически возразил против отхода и приказал любой ценой удерживать Киев, хотя выход немецких войск с севера к Лохвице, а с юга к Хоролу – Лубнам создавал к тому времени неотвратимую угрозу уже не только для Киева, но и для всего Юго-Западного фронта.

Киевская катастрофа была одной из граничивших с преступлением ошибок Сталина, за которую пришлось расплачиваться не только армии, но и сотням тысяч и миллионам людей из гражданского населения, попавших в безжалостный механизм гитлеровской машины уничтожения.

14 сентября начальник штаба Юго-Западного фронта еще раз предупреждал Генеральный штаб о неизбежности катастрофы. Начальник Генерального штаба охарактеризовал его доклад как панический и снова потребовал «выполнять указания Сталина от 11 сентября» – то есть любой ценой удерживать Киев, хотя обстановка к этому времени резко изменилась к худшему.

На другой день – 15 сентября – немецкие танковые части соединились в районе Лохвицы.

16 сентября, когда окружение уже стало фактом, Военный совет Юго-Западного направления, вопреки указаниям Сталина, принял решение об общем отходе. Но командующий Юго-Западным фронтом не решился немедленно выполнить приказ, поскольку он противоречил указаниям Сталина. После долгих колебаний он снова связался со Ставкой и запросил, должен ли он выполнять приказ командования направления.

Только через сутки – в 11 часов 40 минут вечера 17 сентября – Ставка ответила, что Главное командование разрешает оставить Киев. Было уже поздно. Время, нужное для организованного отхода и перегруппировки войск, было истрачено на переговоры. Поздно ночью на 18 сентября командующий Юго-Западным фронтом отдал приказ армиям с боем выходить из окружения. Этот приказ дошел до всех армий, кроме 37-й, которая к этому времени уже не имела связи со штабом фронта.

37-я армия еще целые сутки, не зная обстановки в целом, продолжала упорную и безнадежную борьбу за украинскую столицу и только 19 сентября оставила город и начала пробиваться из окружения.

Уже 20 сентября соединения 37-й и 26-й армий были разрезаны на левом берегу на три части – закипели «котлы» окружения на северо-западе и на юго-востоке от Киева и к северу от Золотоноши. В таком же положении оказались 5-я и 21-я армии. Выход из окружения из-за отсутствия связи штаба фронта и штабов армий с войсками проходил неорганизованно, с трагическими потерями как в рядовом, так и в командном составе.

Берестовский сидел в машине с посеревшим лицом, погасшая трубка ненужно торчала у него во рту. Как случилось, что, проскочив последними через мост Евгении Бош, они очутились не в конце, а в середине непрерывного потока отступления, он не заметил. Возможно, шофер Бурачок, умело маневрируя, смог прорваться вперед, возможно, машины и люди, неизвестно откуда появляясь, догоняли их колонну, – оглядываясь назад, Берестовский уже не видел ее конца.

Сразу же за Дарницей Берестовский вытащил из полевой сумки и положил себе на колени толстую тетрадь в вонючей дерматиновой обложке. На второй день войны по дороге на фронт он купил эту тетрадь вместе с неуклюжей трубкой в новоград-волынской лавке и старательно вывел на ее серо-голубом форзаце: «23 июня 1941 года, Звягель».

Почему он написал старое название города, трудно сказать. Лежа в тени грузовика на своей новой шинели, Берестовский в Звягеле начал писать то, что должно было быть дневником, а в действительности было только собранием отрывочных записей, горьких, как дым его новой, необкуренной трубки. Он понимал, что, кроме него, никому его записи не нужны, но отказаться от них не мог.

Расстроенные колонны бойцов, простоволосые босые женщины с узлами, мужчины с чемоданами, дети с котомками за плечами, грузовики и автобусы, орудия и походные кухни медленно двигались по дороге сплошным потоком. Когда машина останавливалась, зажатая со всех сторон, Берестовский начинал писать в своей тетради большими неровными буквами, не обращая внимания на крик, ругань, гудки автомашин, крики «воздух!» и вой немецких самолетов над головой. Он чувствовал необходимость записать все, что проходило перед его глазами, спешил; карандаш крошился, чинить его было нечем… Берестовский удивленно замечал, что записывает совсем не то, что хочет записывать, словно какая-то неизвестная сила водит его рукой, диктует ему слова, далекие от всего, что он только что пережил и что продолжает разворачиваться вокруг него.

«Я ничего не сказал Ане, уходя в политуправление. Она сидела за круглым столиком, руки ее лежали на темно-вишневой скатерти, маленькие, очень белые. На улице я остановился. Аня, наклонившись через подоконник, смотрела мне вслед из нашего окна на третьем этаже. Наверное, она все-таки догадывалась. Это продолжалось дольше, чем я предполагал. Поздно ночью, с винтовкой, в шинели и пилотке, я застучал тяжелыми сапогами по лестнице. Аня стояла на площадке. Она взяла меня в темноте за рукав и повела за собой, как слепого, непривычно тихая и сосредоточенная. Я натыкался на стулья, винтовка мешала мне, подошвы новых сапог скользили по полу. Грузовик непрерывно сигналил на углу. «Что же будет с Аней?» – только теперь подумал я.

– Не беспокойся, – сказала Аня, словно угадывая мои мысли, – не беспокойся и не волнуйся… Ты поступил так, как надо. – Она дала мне в руки маленький чемоданчик. – Тут белье, зубная паста, мыло.

Она вела меня по темной лестнице вниз, а грузовик не переставал сигналить. Майор, начальник нашей группы, выругал меня: мол, какие могут быть нежности в такое время. Хоть нежностей-то как раз и не было. Мы даже не успели обняться на прощание. Грузовик рванул с места, мы все попадали друг на друга. Когда я поднялся, Ани уже не было видно за деревьями».

Между первым днем Берестовского на войне, между грузовиком, мчавшим его по новому шоссе на запад, и между сегодняшней «эмкой», что медленно в столпотворении людей и машин ползла за Днепром на восток, произошло столько событий, что Берестовский напрасно старался неожиданным воспоминанием, которое помимо его воли вписывалось в дерматиновую тетрадь, установить связь между прошлым, в реальность которого он переставал верить – таким далеким и невероятным оно казалось, – и сегодняшней действительностью, не вмещавшейся в его сознании. Нестройная стрельба из винтовок и пистолетов загремела вокруг. Пасеков, крикнув: «Воздух!» – выскочил из машины. Берестовский оторвался от тетради: ему показалось, что громкое вибрирование воздуха прижимает и вдавливает его в сиденье «эмки». Пряча свою тетрадь в полевую сумку, он высунул голову в окошко машины.

«Юнкерсы» разворачивались над дорогой. Шофер Бурачок давно уже лежал под машиной. Пасеков упал в пыль и прижался головой к горячему, пропахшему бензином и асфальтом скату. Пронзительно ввинчивался в уши детский голос. Берестовский выскочил из машины, переступил через Пасекова и побежал куда-то вперед. Вой моторов, стук тяжелых пулеметов и свист пуль сливались в жутком, громком звучании, но детский голос не тонул в нем: тонкий и отчаянно звонкий крик перекрывал все звуки, был сильнее их – для того, кто его слышал.

«Юнкерсы» обстреляли колонну и улетели. Обливаясь потом, Пасеков поднялся и, садясь в машину, увидел, что Берестовский возвращается, ведя за руку толстоногую девочку, лет семи-восьми, в коротком ситцевом платьице, из-под которого виднеются грязные трусики. Круглое лицо девочки наливалось кровью от напряжения, из круглых глаз катились обильные слезы, тугая короткая косичка, перевязанная тряпочкой, крючком торчала на затылке.

– Где твоя мама? – наклоняясь к девочке, спрашивал Берестовский.

– Не знаю! – захлебываясь слезами, кричала не своим голосом девочка. – Ой, не знаю.

– Как тебя зовут? – Губы Берестовского дергались, казалось, он и сам сейчас закричит. – Не бойся! Как тебя зовут?

– Не знаю! – кричала девочка. – Меня зовут Мотя!

– Вот что, Мотя, – вздохнул Берестовский, подсаживая девочку в машину, – ты посиди тут, а я пойду поищу твою маму.

– Моей мамы тут нет, моя мама на окопах, – совершенно спокойно сказала Мотя и удобно устроилась на сиденье.

– Как же ты очутилась тут одна, Мотя?

– Я пошла искать маму.

Пробка впереди рассосалась, шофер сел за руль, и машина двинулась.

– Что вы собираетесь делать с девочкой? – повернулся Пасеков с переднего сиденья к Берестовскому.

Услышав отчаянный крик Моти в толпе, Берестовский бросился ее спасать. Чем он мог помочь девочке? Он понимал свое бессилие, понимал, что не только он, но и никто среди этой огромной толпы не способен ничего сделать, чтобы защитить девочку от бомб, падающих с неба, от пулеметного обстрела с самолетов, от гибели под колесами грузовиков, от усталости и голода, от тысячи опасностей, страшных не только для ребенка. Но, понимая все это, Берестовский не мог не выпрыгнуть из машины и не выхватить девочку из толпы. Трезвый разум говорил ему: «Зачем ты это делаешь? Все твои усилия напрасны. Ты не можешь ее спасти!» Но снова неизвестная сила руководила его поступками и велела вопреки всему спасать ребенка, и Берестовский был благодарен этой силе. Только теперь, когда поступок его уже был совершен, когда и девочка успокоилась и в нем самом погасло напряжение, Берестовский снова почувствовал всю напрасность того, что сделал: заботиться о девочке он не мог.

Пасеков развлекал Мотю детскими побасенками.

Берестовский удивленно прислушивался к болтовне Пасекова. Неужели Пасеков ничего не видит? Неужели не понимает, что случилось и что ждет их впереди?

Пасеков разговаривал с девочкой так спокойно, голос его звучал так весело, он так заразительно смеялся, слушая ответы Моти на свои вопросы, что нельзя было не поверить в его искренность.

– А где ты жила в Киеве, Мотя?

Зачем Пасекову адрес девочки теперь, когда в Киеве уже немцы? Он с ума сошел!

Берестовский ошибался. Пасеков спокойно спрашивал у Моти адрес потому, что трезво оценивал положение и искал из него выхода.

Девочка подняла к Пасекову круглые глаза и уверенно ответила:

– Возле Бессарабки… Кругло-Университетская наша улица, дом номер три, квартира семь.

– А фамилию свою ты знаешь?

Семилетняя Мотя знала не только свою фамилию, она знала много такого, что ей можно было бы и не знать.

– Гниденко наша фамилия, – сказала Мотя с гордостью, – только я Рыбачук.

– Как же это ты Рыбачук, когда ваша фамилия Гниденко? – искренне удивился Пасеков.

Мотя потянулась к нему лицом и тихонько открыла страшную тайну:

– Потому что мама и папа у нас не расписаны, вот почему!

– Ну, это ничего, Мотя, это бывает. А папа твой, наверно, на войне?

– Папа мой – дезентир.

– Не может быть, ты что-то путаешь, Мотя.

– Нет, я правду говорю, дезентир. Как упали бомбы, он и говорит маме: «Ты как себе хочешь, а эта война не для меня!» Мама плюнула ему в глаза и сказала тогда, что он дезентир, а он утерся и пошел прятаться на Куреневку.

– Нужно с ней что-то сделать, – чувствуя приступ смертельной тоски, сказал Берестовский.

– Не беспокойтесь, все будет в порядке, – отозвался Пасеков, обжигая Берестовского своими выпуклыми глазами. – Все будет в порядке, но запомните, – он угрожающе поднял палец, – если вы будете совершать благородные поступки, а мне придется за них расплачиваться, нас надолго не хватит.

В это время поток машин опять остановился.

Впереди полыхали ангары бориспольского аэродрома.

Красные, желтые, дымные языки пламени колыхались над обгоревшими дугообразными фермами. Машины, стада и люди медленно обтекали Борисполь, расплываясь с дороги вправо и влево. Мощеное шоссе, которое кончалось за Борисполем, все улицы и переулки маленького городка были забиты транспортом, как огромной пробкой. Впереди слышался грохот канонады.

– Идем, Мотя!

Берестовский не успел опомниться, как Пасеков и Мотя уже исчезли в толпе.

Мотя, как оказалось, была абсолютно бесстрашным ребенком. Она крепко держалась за руку Пасекова и доверчиво шла за ним. Они вошли в недавно еще опрятный двор, посреди которого стоял чистенький домик с синими ставнями. Поблизости прозвучал отчаянный крик: «Воздух!»

Пасеков глянул вверх: девять бомбардировщиков выстраивались в боевую карусель в нестерпимо ярком безоблачном небе. Мотя тоже смотрела вверх, ее туго заплетенная косичка крючком торчала над затылком.

Бомбы высыпались из брюха бомбардировщика, как черная икра. Пасеков прыгнул к дому, положил Мотю у стены и прикрыл грудью. Дом затрясся, из окон посыпалось стекло, стукнули ставни, потом взрывы забухали дальше.

– Фу ты черт… – сказала Мотя и тяжко, не по-детски вздохнула.

Из домика вышла женщина. Синий фартук надвое перерезал ее невысокую, будто из мячей сложенную фигуру, в волосах белела глина, женщина уперлась круглыми кулаками в мягкие бока и закричала, подняв лицо к небу:

– Анафемы фашистские, на живых людей бомбами бросаются, чтоб у ваших матерей животы усохли!

Мотя как завороженная глядела на нее.

– Вы кто? Из Киева? – вопрос за вопросом сыпался из красных свежих губ женщины в фартуке, – Дороги нет… Все пропадете… Это ваша дочка?

Пасеков одернул гимнастерку.

– В том-то и дело, что не моя…

Снова загудел воздух. Пасеков не успел – теперь женщина прикрыла Мотю; похожая на крючок коса девочки торчала из-под плеча толстой хозяйки чистенького домика. Бомбы молотили землю, слышались крики раненых и перепуганных людей, каждый взрыв отдавался толчком снизу в грудь. Наконец все стихло, они снова поднялись.

– Куда же вы теперь?

– Не знаю… Куда все – вперед, к своим.

– А ребенок?

– В том-то и дело, что ребенок.

– А чья она?

– Киевская… Мать на окопах, как она попала сюда… – Пасеков развел руками.

– Кругло-Университетская наша улица, – сказала Мотя и вдруг вцепилась обеими руками в большую мягкую руку женщины. – Тетечка, я у вас останусь!

Женщина прижала Мотину голову к своему животу и накрыла ладонями.

– Идите, я за ней присмотрю, – шевельнула она побледневшими вдруг губами.

Пасеков стоял, теребя в руках фуражку, потом неожиданно для самого себя наклонился и поцеловал женщину. Плечи женщины, все ее мячи задрожали, заколыхались, она закрыла маленькие добрые глаза, из-под ресниц выкатились две слезинки, блеснули и скатились по щекам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю