355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Первомайский » Дикий мед » Текст книги (страница 26)
Дикий мед
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 08:30

Текст книги "Дикий мед"


Автор книги: Леонид Первомайский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)

Я никогда никому этого не рассказывал: в минуты наибольшего душевного напряжения память начинает подсказывать мне любимые стихи, их ритм вводит меня в равновесие, дисциплинирует сознание, – стихи спасают меня от необдуманных поступков. Не знаю, бывает ли так еще с кем-нибудь, – может быть, только на меня так действует магическая сила стихов, жалко, если только на меня. Это было. Было в Одессе. Нужно уйти, не слушать этой пьяной болтовни, этого кичливого, самодовольного похохатывания. Все это меня не касается, зачем мне волноваться, словно там, за дверью, решается моя судьба? А если и не моя, могу ли я спокойно слушать отвратительный хохот двух пьяных болванов, рассматривающих фотографию пускай даже неизвестной мне женщины, пускай чужой, но все равно ведь беззащитной под их взглядами? Я не могу, я не должен слушать. Пусть кто хочет слушает, а я войду сейчас в избу и скажу, что о них думаю. Напрасно. Я стоял в сенях и слушал. Приду в четыре, – сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Стихи на этот раз не успокаивали меня, что-то более сильное, более реальное, чем они, становилось рядом со мной, еще не до конца известное, но грозное и неотвратимое, как сама смерть. Не нужно к этому прислушиваться, нужно выпить свою кружку и уйти за сарайчик, на кучу сена, лечь рядом с Викентием Мирных и читать стихи, вслух еще лучше: это, как молитва, разгоняет наваждение. А я одно видел: вы – Джиоконда, которую нужно украсть. И украли. Голоса за дверью не смолкают, из бутыли булькает в жестяные кружки свирепое пойло, которое может свалить с ног быка, слышны вздохи и кряканье, словно там рубят дрова усталые дровосеки, слышен обмен короткими словами, которые могли бы ничего не значить, но полны смысла, как условный код обремененных опытом барышников, торгующих кобылу на ярмарке.

– Ну как?

– На большой!

– Чть ну как? Чть на большой? Кружка дрожит у меня в руке, вода расплескивается, сквозь дверь из избы в сени пробивается узенькая полоска света, я не могу оторвать от нее глаз, мне кажется, что они услышат стук моего сердца, выйдут и увидят, как я стою здесь в темноте, онемелый от горькой тоски, и беззвучно шевелю губами, произнося свою молитву. Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Для одних – высшая радость и высшая мука жизни, для других – удовлетворение примитивного влечения, низшая функция организма, о которой говорят с цинической откровенностью или же с нескрываемым отвращением. Почему память всегда подсказывает мне самые трагические стихи? Я не выбираю их среди множества других, они сами приходят, словно ответ на мои мысли, ответ не всегда удовлетворительный, я ведь знаю, что в мире существует не только трагедия отвергнутой любви, но и… Что «но»? Идиллия? Филемон и Бавкида? Над вымыслом слезами обольюсь. Нет, не отсюда происходят безмятежные стихи безмятежных поэтов, которых я знаю не только из книг и не выношу в жизни так же, как и в их фальшивых книгах! Поэт рождается, чтобы быть откровенным, чтобы, если болит, кричать от боли, если радость, счастливым смехом радовать землю. Если же вечная блаженная улыбка на розовом лице – не верю. Буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войной, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. И все-таки можно было вспоминать что-нибудь другое. Нас водила молодость в сабельный поход. Нас бросала молодость на кронштадтский лед. А дальше, хоть убей, не помню, не могу вспомнить, не знаю даже, кто это написал… Чепуха, я хорошо помню. Я был у него когда-то в Камергерском переулке, на шестом этаже, в комнате, заставленной аквариумами с моторчиками для подачи воздуха разнообразным рыбкам, прижимавшимся круглыми ртами к зеленоватому стеклу. Странно, что Аня тоже любила рыбок, золотых рыбок, красивых, холодных, немых, и ко мне пришла с аквариумом, больше ничего у нее не было, только маленький чемоданчик и аквариум… Конечно же я был у него в Камергерском переулке. Он сидел на продавленной тахте, по-турецки поджав под себя ноги, курил папиросы из астматола и сам читал мне эти строчки, с одышкой, хриплым, конокрадским голосом, в котором клокотала такой невероятной силы и красоты человеческая любовь и убежденность в неизбежности счастья, что я никогда не смогу этого забыть, как бы ни притворялся. Седой чуб падал ему на глаза, большое, словно опухшее лицо было некрасиво на обычный взгляд… И еще я помню: мы ехали в санях на покрытом сеткой рысаке по старой Тверской, и сыпался с неба, и кружился блестящими искрами московский снежок, и он держал меня, двадцатилетнего, за плечи и хрипло выкрикивал строчки своих южных стихов, уже тогда седой, тяжелый, в потертой кожаной куртке и башлыке… И в номере харьковской гостиницы я тоже помню его, больного, в постели, под неопрятного вида серым одеялом. Бездарный стихоплет сидел перед ним на кончике стула и читал длинные унылые стихи, а он расхваливал его так, словно слушал самого Байрона. «Поносите гениев и не трогайте бездарь», – сказал он мне, когда, опрокидывая стулья, осчастливленный стихоплет вылетел за двери. «Гений способен прощать, бездарь – никогда» – эти его слова я тоже запомнил с того дня, но почему они вспомнились мне сегодня, в эту минуту? Все это не имеет отношения к моему стоянию в темных сенях с кружкой в руке, к голосам за дверью… А может быть, имеет? Может быть, я ошибаюсь? Может быть, именно это помогает мне жить, не падать лицом в грязь, держать себя в руках, как в таких случаях говорят?

– И тут на сцену выпорхнула она, – с неожиданной печалью в голосе сказал в избе Пасеков, и печаль его показалась мне искренней, я услышал в ней давнишнего Пасекова, свободного от наигранной, дешевой самоуверенности, простого и даже сурового, этим, собственно, и милого мне. – Вылетела она… Ну, думаю, конец… Это то, что мне надо! Разве я мог знать? Слушай, Миня, разве я мог знать? За тысячи километров! Где имение, а где вода!

Я на ощупь поставил кружку на узкую дощечку, лежавшую на кадке, и открыл дверь в избу. За столом в одних исподних рубахах сидели Пасеков и Миня. Бутыль, перевязанная оранжевой ленточкой по горлышку, стояла между ними. Сухая черная колбаса, нарезанная большими кусками, лежала на газете. Они посмотрели на меня одичавшими глазами, потом лица у обоих начали расплываться в идиотской улыбке: у Мини – радостной, у Пасекова – виноватой и печальной. Вдруг Пасеков, опомнившись от удивления и печали, начал поспешно запихивать что-то в бумажник, пытавшийся выпрыгнуть из его непослушных больших рук. Белый квадратик полетел на глиняный пол. Пасеков уже наклонялся над ним, краснея лицом, но я подошел раньше. Пасеков положил бумажник на стол и зачем-то накрыл его рукой. Он тяжело дышал, не отрывая глаз от меня. Миня продолжал улыбаться. Я положил фотографию на угол стола и вышел, унося с собой окаменевшие глаза Пасекова и радостную улыбку Мини.

Пошатываясь, я дошел до кучи сена за сарайчиком. Мирных лежал, опершись на локоть, и жевал свой стебелек, – откуда я знаю, сколько это продолжалось, две-три минуты или целую вечность?

– Хлебнули? – сонным голосом сказал Мирных мне навстречу.

– Хлебнул, – пробормотал я и лег рядом с ним на сено.

– Пройдет, – сказал Мирных и повернулся на спину.

– Конечно, пройдет, – откликнулся я. – Вы не обращайте внимания.

– А мне-то что? – Мирных тихо, необидно засмеялся. – Я непьющий.

10

Дождь не прекращался, всхлипывал за маленьким окошком, шуршал в камышовой кровле, ветер вздыхал в темноте, неизвестно было, когда кончится ночь. Берестовский, одетый, в ватнике и шапке, лежал на лавке, головою к углу, где висели иконы в тяжелых, черных ризах. Лавка была короткая, в ногах на полу стояло помойное ведро, от него воняло прокисшими помоями, эта вонь преследовала Берестовского еще тогда, когда он отлеживался на чердаке Параскиной хаты. Параска терла помойное ведро песком, обдавала кипятком – ничто не помогало. Если б не вонь, не так тяжело было бы лежать в этой хатенке под черными осинами на краю далекого от проезжих путей села и, вырываясь из удушливых объятий сна, вспоминать темное болото и длинный, узкий остров, на котором они очутились в ту ночь, когда его ранило.

Тогда-то и начался этот холодный осенний дождь. Болото сразу переполнилось водой, они не могли долго оставаться на острове, надо было прорываться вперед; впереди, как установила разведка, тоже были немцы с артиллерией и танками, а у них не было ничего, кроме винтовок и гранат.

– Слушайте меня, Берестовский, – сказал Пасеков, прижимаясь щекою к его плечу. – Я знаю, что мы не погибнем… Смейтесь надо мной, если хотите, но лучше верьте мне, чем этому болоту, из которого один только выход – вперед.

Оба они насквозь промокли, в сапогах чавкала холодная тина, голод уже начинал грызть их, – неизвестно, где и когда они потеряли свои вещмешки, там еще были консервы и хлеб. Люди на острове лежали вплотную друг к другу. Плакали иззябшие, голодные дети, слышались стоны раненых; в темноте кто-то переползал от куста к кусту и передавал приказы, кто-то взял уже на себя ответственность за их жизнь, сводил людей в ударные группы, подсчитывал количество гранат и патронов, назначал командиров и приказывал ждать сигнала к атаке. Остров гудел, как пчелиный улей, голоса сливались с плеском дождя, впереди, над близкой, но недосягаемой твердой землей, полукругом вспыхивали ракеты.

– Солдаты? Офицеры? – Голос показался Берестовскому очень знакомым, чьи-то сильные пальцы впились ему в плечо. – Чего молчишь?

– Офицеры, – ответил Берестовский, еще не до конца узнавая лейтенанта. – Это ты, Моргаленко?

– Я, товарищ Берестовский… Старший политрук с вами? Знаете приказ? Пойдем вместе. Гранаты у вас есть?

– Только «ТТ».

– Обойдемся… Командует батальонный комиссар Лажечников. Прорвемся.

Моргаленко говорил бодро и уверенно, он снова был тем Гришей Моргаленко, которого видел Берестовский в Голосеевском лесу.

– А где Маруся? – спросил Пасеков.

Я тут, – приблизился к ним голос девушки. – Как хорошо, что мы вместе…

Берестовский почувствовал, что щеки его коснулась мокрая прядка волос: Маруся втиснулась между ним и Пасековым.

– У меня сумка с бинтами, – прошептала она. – Не пропадем.

Не пропадем… Берестовский устыдился собственной слабости, словно звук этого девического голоса, в котором не чувствовалось ни растерянности, ни страха, пробудил его, – он стиснул зубы и приказал себе не раскисать. Оцепенение слетело с него, он уже верил, что вместе со всеми пробьется через болото.

– Будете слушать мою команду, – сказал Гриша Моргаленко и отполз куда-то в сторону.

– Вы на него не сердитесь, – прошептала Маруся, прислушиваясь к голосу своего лейтенанта, раздававшемуся поблизости. – Видите, какой он… С ним не пропадешь.

Тьма сгущалась, дождь не прекращался, он падал с неба тяжелыми, свинцовыми бичами, песчаный остров давно уже не впитывал воду. Погасли и больше не вспыхивали ракеты. За плеском, шелестом и вздохами ливня не слышалось ничего – люди притихли в ожидании минуты, которая не каждому обещала жизнь. Гриша Моргаленко подполз к ним, – неизвестно, как он нашел их, – дыхание с хрипом вырывалось из его груди, он устал и рад был бы полежать хоть минутку, но в это время вокруг, заслоняя свинцовый блеск полос дождя, начали подниматься тени, послышалось, как из конца в конец острова захрустел мокрый песок под ногами, заплескалась вода, затрещали кусты, тени двинулись вперед сплошной зыбкой стеною.

– Вперед, вперед! – вскочил на ноги Моргаленко. – Оружие держите над головой!

Маруся оперлась рукой на плечо Берестовского, легко встала и нырнула в темноту. Берестовский почувствовал, как Пасеков хватает его за поясной ремень, они вместе отделились от мокрого песка и пошли вперед за движущейся стеною теней; болотная тина зачавкала, переливаясь через голенища сапог. Они все глубже и глубже входили в болото, все тяжелее становилось вытаскивать ноги из ила, они брели уже по грудь в черной вонючей воде, кто-то рядом проваливался в бездну, вода смыкалась над головою, вдруг снова вспыхнуло множество ракет и осветило бескрайнее болото, по которому в полном молчании брели люди, подняв над головами винтовки, гранаты и пистолеты. Навстречу с суши ударил огонь, полетели мины, воздух наполнился взрывами и свистом, и над всем этим адом, перекрывая и побеждая его, зазвучало хриплое «ура»… Берестовский погружался с головою в воду, он утонул бы, если б Пасеков не держал его за ремень и не подталкивал кулаком в спину. Болото всхлипывало, выло и стонало на все голоса. Берестовский чувствовал, что теряет силы, он шел вслепую, пробивая лицом шаткую стену острого камыша, кровь и пот бежали по его лицу, он чувствовал только, что вода отходит все ниже и ниже, что с каждым шагом становится легче передвигать ноги, и вдруг упал лицом вперед, будто споткнувшись… Пасеков тяжело дышал рядом с ним.

– Конец, – простонал, задыхаясь, Берестовский. – Мне, кажется, перебило ногу… Вдвоем мы не выйдем.

– Бросьте валять дурака! – огрызнулся Пасеков и закричал во всю глотку: – Маруся, где ты там, холера тебя возьми?!

Пасеков разрезал ножом штанину выше голенища, разорвал ее по шву и закатал вверх. Маруся нащупала холодными пальцами рану, бинт сразу же намок под дождем, его трудно было разматывать. Берестовский стонал сквозь стиснутые зубы.

– Готово, – сказала Маруся. – Помогите мне…

Они вдвоем подняли Берестовского. Ступить на ногу он не мог. Они стали по обе стороны – Пасеков справа, Маруся слева, Берестовский обнял их за плечи, и они повели его вперед, туда, где непрерывно стреляли и кричали «ура».

Мокрый мрак вспыхивал огнем, и с каждой вспышкой вокруг становилось все светлее и светлее, будто разрывы мин и снарядов вместе с комьями мокрой земли подбрасывали вверх перенасыщенную дождем темноту, полосовали ее, и она, разорванная на свинцовые полосы туч, поднималась все выше и выше, обнажая покатое свекловичное поле с затоптанной ботвой и разбросанными вокруг мертвыми телами. Тучи летели на восток, их движение было медленным, словно они где-то там, вверху, наталкивались на сопротивление неслышных на земле ветров, которые прижимали их почти к свекловичной ботве, к разбросанным, втоптанным в набухший чернозем мертвым телам, к полосе низкорослых кустов, наискось пересекавшей поле… За этими кустами исчезали те, кто шел впереди, оттуда летел огонь и слышался протяжный непрерывный крик, из которого выделялся лишь один звук «а-а-а», – он то нарастал и поднимался вверх, то начинал снижаться и хриплым шепотом стлался по земле.

Они упали в глубокую канаву, прокопанную за полосой кустов. В канаве лежало много бойцов с винтовками и гранатами. Мины перелетали через них и разрывались за кустами на свекловичном иоле. Гриша Моргаленко снова очутился рядом с ними, гимнастерка его была разорвана, граната плясала в руке, он нагнулся, увидел раненого и сказал:

– Тащите его по канаве к балке, мы их сейчас пугнем…

Моргаленко выпрямился, высоко над головою поднял гранату, покрутил ею в воздухе и тонким голосом запел с отчаянной веселостью:

– За мною, а-а-а!

Бойцы выскочили за ним на поле, и снова раздался тот отчаянный крик, которого так боялись немцы. Пасеков прислушался к этому крику, больно сжал плечо Берестовского и встал.

– Встретимся в балке!

Берестовский увидел над краем канавы облепленные тиной сапоги Пасекова, отличил его голос среди множества других голосов, которые, удаляясь, звучали впереди, оперся на здоровую ногу, хотел тоже встать – и упал лицом в мокрый бурьян.

Он очнулся под вечер на дне глубокой, темной балки. Голова его лежала на коленях у Маруси, рядом сидели Пасеков и Моргаленко, дождь поливал их словно из шланга, вокруг слышались приглушенные плеском воды и шорохом кустов хриплые голоса.

Разведка пошла в село неподалеку от балки и не возвращалась, неизвестно, что там делалось, в селе, ничего нельзя было знать… Хорошо, что дождь не прекращался, чернозем раскис и немцы не могли пустить на них танки, они все погибли бы, что тут говорить! Теперь придется догонять тех, кто пробился сквозь фашистский заслон, но без разводки нельзя, это каждый понимает, что в их положении разведка – первый закон.

– Нет, – словно сквозь сон услышал Павел Берестовский голос Дмитрия Пасекова, – я его не брошу…

– И сами пропадете, – сказал Моргаленко.

– Дмитрий! – позвал Берестовский и, когда Пасеков наклонился к нему, произнес: – Вам нет расчета погибать из-за меня.

– Откуда вам знать, какой у меня расчет? – крикнул Пасеков насмешливо и грубо, но и насмешка эта и грубость обдали Берестовского неожиданным теплом.

Это тепло было сильнее, чем холодный дождь, что заливал лицо Берестовского, крепче, чем жгучая боль, что поднималась по ноге к паху, мощнее, чем тьма, что наваливалась на поросшую по склонам кустами балку, где они скрывались.

– Веди людей, Гриша, – сказал Пасеков, – а я отвечаю за него до конца.

– Так кругом же немцы! – всхлипнула Маруся, держа в мокрых ладонях лицо Берестовского. – Что же с вами будет?

– Кругом наши. Не пропадем.

Вернулась разведка. Немцев в селе над балкой не было. Павла Берестовского понесли на руках и, когда выбрались из балки, положили в бурьян под плетнем у хаты, стоявшей на краю села.

– Прощайте, – сказал Гриша Моргаленко.

Бойцы стояли темным полукругом. Они тяжело дышали, переступая с ноги на ногу, и молчали: бросать своих в неизвестном селе, на волю случая было нелегко. Нелегко было и двигаться вперед, в темноту ночи, которая не обещала ничего хорошего.

– А может, понесем его?

Берестовский лежал в бурьяне, молчаливый и отчужденный от всего, словно не его судьба решалась в эту минуту.

– Не выживет, – вздохнул чей-то нерешительный голос. – Напрасные твои заботы, старший политрук…

– Нет! – упрямо произнес голос Дмитрия Пасекова над Берестовским. – А вы идите.

Захлюпали сапоги, один за другим бойцы исчезали в темноте, последними отошли от тына Моргаленко и Маруся, шлепанье сапог по лужам становилось все тише и тише, потом ветер донес несмелый лай собак – и все стихло.

Берестовский понял, что он остался один, что не только бойцы, Моргаленко и Маруся исчезли, будто растворились в чернильной тьме, но и Пасеков, который так упрямо говорил свое «нет», тоже исчез, бросил его в бурьяне под плетнем, бессильного, обреченного на смерть от гангрены или от немецкой автоматной очереди в лицо… Берестовский попытался подняться, он упирался локтями, а потом ладонями в мокрую землю и падал от боли, пронизывавшей его. Каждое такое падение было как полет в черную пропасть, на дне которой пылал желтый костер. Он летел на этот костер, огонь будил его, и, когда он раскрывал глаза, кругом вздыхала мокрая холодная тьма. В последнем полете он не упал на костер, что-то подхватило его и осторожно понесло, он словно поплыл над пропастью, чувствуя только прикосновение рук, крепко державших его за плечи и ноги, и слыша испуганный, перехваченный одышкою шепот:

– Сюда… сюда…

И опять неимоверно быстрый полет в черную пропасть с желтым костром на недосягаемом дне и медленное выплывание вверх, словно из-под тяжелой толщи воды, которую приходится пробивать головою, чтоб там, на поверхности, захватить глоток воздуха, такого необходимого для замкнутой в теле, почти мертвой от удушья крови… Он выплывал на поверхность толчками, будто преодолевая ступеньку за ступенькой, вся тяжесть была в ногах, особенно в левой, которая все время, казалось, вытягивалась, достигала дна, но не могла оттолкнуться от него.

На рассвете Берестовский очнулся. Шершавые холодные руки ощупывали его раненую ногу. Он лежал на соломе, над ним наискось уходили вверх почерневшие стропила и серые коленчатые трубочки связанного в снопы камыша. Пасеков держал его за руки, на ногах сидела повязанная платком женщина и шептала испуганно:

– Ох, Порфирий Парфентьевич, он не закричит?

Берестовский не закричал, когда шершавая, как наждак, рука сжала ему ногу выше раны. Он увидел небритую щеку, острый конец длинного уса, один глаз и косматую бровь над ним. Боль пронизала его, будто ему рассекли мозг, а не ногу.

– Не помрет, так будет жить, – сказала небритая щека, и Берестовский снова провалился в бездну.

На двенадцатый день Пасеков положил около Берестовского «ТТ» и, сидя на печном борове, тянувшемся через чердак, сказал:

– Немцы прошли далеко вперед, тыловые команды еще не скоро забредут сюда… Вы успеете отлежаться. А не успеете…

Берестовский погладил слабой рукой холодную сталь пистолета: он все понял.

По ночам приходил Порфирий Парфентьевич, промывал ему рану трижды перегнанным первачом и обкладывал ее какими-то травами. Параска влезала на чердак редко, она всегда была наискось повязана своим платком, он так и не увидел толком ее лица, только низкий воркующий голос навсегда врезался ему в память, да еще та неслышная легкость, с какой она взбиралась на чердак и втаскивала за собой тонкую лесенку. Когда Берестовский просыпался ночью, Пасекова не было на чердаке. Иногда Берестовскому казалось, что он слышит сквозь потолок воркующий голос Параски, иногда днем в глазах Пасекова он видел глухую пустоту, но обо всем этом не было разговоров между ними. Его учили ходить на чердаке. Параска и Пасеков поддерживали его с двух сторон, он опирался на их плечи, и, низко склонив головы, они шагали взад и вперед, пока он не научился ходить без их помощи.

Порфирий Парфентьевич должен был прийти в полночь. Все было уже готово в дорогу. Параска раздобыла им ватники и шапки, а для Берестовского еще и штаны. Пасеков вырвал первый листок из партийного билета, свернул трубочкой и засунул в щель для резинки в своих трусах. Берестовский сделал то же со своим командирским удостоверением – он был беспартийный. Дерматиновую тетрадь нельзя было брать с собой, в ней были тревожные дни и бессонные ночи первых месяцев войны, все, что Берестовский перевидал, и все, что он передумал. Уничтожить тетрадь он не мог – это значило бы отказаться от себя… Отдать на сохранение Параске? Закопать?

Берестовский завернул тетрадь в портянку и засунул ее между стропилами в углу чердака. Он вернется, если не попадется в лапы к немцам по дороге на восток. Он отыщет ее, если уцелеет хата Параски.

С вечера не зажигали коптилку. Берестовский лежал на лавке, под головой у него был солдатский «сидор» с хлебом, луком, солью и парой портянок. Иногда он брался рукою за угол стола, отгораживавшего лавку от большой деревянной кровати, на которой еще засветло свернулась калачиком Параска. Окна были завешены. Пасеков ходил по хате, огонек папиросы проплывал в темноте, равномерно отдаляясь и приближаясь, – это было как качание маятника, и, хоть это качание выдавало волнение Пасекова, оно непонятным образом успокаивало и убаюкивало Берестовского.

Его разбудил тихий, воркующий голос:

– Куда ты дойдешь с ним? Оставайся, Митя…

Берестовский похолодел.

– Село наше глухое, люди у нас добрые… Если и забредут немцы, скажем, что ты наш. А с ним пропадешь… Кто же знает, где теперь фронт! Говорят, что уже и Москва у немцев… Я ли тебя не любила? Я ли за тобой не ходила?

Сила убеждения была не в словах Параски – такими словами она не могла бы убедить Пасекова, Берестовский это знал, – сила была в ее голосе, что словно связывал по рукам и ногам, налагал на душу оковы, тяжелей и легче которых нет на земле. Голос Параски ворковал и ворковал свое… Берестовский поднялся на локте и в короткой вспышке папиросы Пасекова увидел через стол лицо Параски. Пасеков лежал навзничь на краю широкой кровати, она наклонялась над ним, касаясь грудью своей его груди, прядка волос заслоняла ее щеку, она говорила прямо в закрытые глаза Пасекова:

– Ты все для него сделал, и я все сделала… Пускай идет, а ты оставайся, вдвоем будем крестьянствовать. Не век же быть войне!

Потускневший огонек папиросы прочертил полукруг от губ Пасекова к полу, и Берестовский услышал:

– Нет.

Второй раз он слышал это «нет», и второй раз его потрясла сила, скрытая в этом коротком тихом слове. Пасеков умел выговаривать его так, будто оно относилось только к нему одному, а между тем оно охватывало и вмещало все, что было вокруг: войну, любовь, солдатскую верность, воздух и солнце, жизнь и смерть… Второй раз Пасеков говорил свое «нет» ради товарища. Первый раз, когда его звали идти, и второй – когда его умоляли остаться.

– Нет, – сказал Пасеков.

Тихо задребезжало стекло. Параска мигом оказалась у оконца, нырнула под ряднинку, которой оно было занавешено. К стеклу прижималось снаружи маленькое усатое лицо фельдшера Порфирия Парфентьевича. Параска откидывала крюки, отодвигала засовы в сенях. Дождь хлюпал в лужах, шелестел в ветвях черных, безлистых осин у плетня. Темень во дворе была не такая черная, как в хате. Берестовский увидел, как Пасеков обнял Параску, она прильнула к нему и сразу будто оттолкнула его от себя. Берестовский остановился возле Параски, она взяла его обеими руками за плечи и прошептала в шею:

– Пропадете, оба пропадете…

Порфирий Парфентьевич вывел их напрямик к мертвым ветрякам за селом. Он вытащил из шапки кусок школьной карты и сунул ее Пасекову за пазуху ватника.

– Не знаю, хватит ли вам ее… Тут только до Харькова.

– Спасибо, – сказал Пасеков, обнимая фельдшера. – Карты, может, и не хватит. Не за нее спасибо – за все.

Порфирий Парфентьевич мокрыми руками обнимал мокрый ватник Берестовского.

– У меня у самого сыновья там…

Он постоял молча перед ними с минуту и, не сказав больше ни слова, медленно и тяжело шагнул в темноту. Еще некоторое время виднелась его черная фигура, потом стало слышно только чавканье сапог в грязи, потом они очутились наедине с темнотой и дорогой.

Через полтора месяца Берестовский и Пасеков перешли линию фронта под Валуйками.

11

Из записок Павла Берестовского

Земля содрогалась и гудела под нами.

Мирных сидел на сене, вытянув ноги вперед, и протирал очки. Белый платок как птица бился в его руках.

Рассветный серый сумрак начинал омывать землю. Звезды еще мерцали кое-где, словно мелкие искры в холодном пепле, земля тоже походила на пепел, седые капли росы на траве казались мелкими звездами, что просыпались на землю.

Возникая на востоке и распарывая небо гудением, волна за волною над хутором проходили бомбардировщики, штурмовики и истребители. Они шли на разной высоте, и нижние звенья этой огромной воздушной армады казались станицами больших голубовато-серых птиц, а на крылья истребителей, что летели на большой высоте и казались совсем маленькими, солнце, которого еще не видно было с земли, уже клало теплые розовые и желтые отсветы.

Из моей избы вышли Пасеков и Миня, Миня был как свежий огурчик, Пасеков почернел лицом, угли его выпуклых глаз были словно присыпаны пеплом, волосы перышками торчали на монгольском черепе. Мне стало жалко его. В соседнем дворе появился Дубковский. Варвара шла к нам с Аниськиного двора, перебрасывая через голову ремень своего фотоаппарата. Аниська бежала за ней, обливаясь слезами. Александровна тоже вышла из своей избы, как всегда вся в черном, повязанная своим неизменным платком, но не подошла к нам, а, остановившись на меже, из-под руки стала смотреть в небо.

– Началось, – сказал Мирных.

Земля непрерывно содрогалась. Окна Людиной избы, у которой мы все стояли, часто дребезжали.

– Вот даем, вот даем! – восхищенно выкрикнул Миня. – Ничего подобного я не слышал даже под Сталинградом…

Аниська утерла глаза уголком платка и, глядя Мине прямо в глаза, спросила:

– Куда ты девал Люду?

– Съел я твою Люду! – огрызнулся Миня. – Я людоед… Ам-ам!

Миня, злобно фыркая, нырнул в сени.

– А в самом деле, где ж это Люда? – забеспокоился и Мирных, который чувствовал себя виновным во всем, что произошло вечером.

Никто ничего не знал о Люде.

Солнце уже взошло, длинные тени протянулись по земле. Стало относительно тихо, только в небе гудели бомбардировщики, возвращаясь на свои аэродромы.

– Ну что ж, казаки, по коням? – сказал Пасеков, словно стряхнув с себя тяжелое оцепенение.

Камуфлированная «эмка» стояла за избой под деревьями, на переднем сиденье лежала шинель, а шофера и близко но было.

– Десять суток – и не плачь! – процитировал Миня, который вышел из избы, обвешанный аппаратами, и присоединился к нам.

– Мало, – сказал Пасеков. – Я его отчислю в пехоту!

Заспанный шофер появился во дворе, словно с неба упал, мы даже и не видели откуда. Он с независимым видом прошел за избу, и мы услышали, как забрякала заводная ручка, входя в храповик. Через минуту «эмка» медленно выползла из-за избы и остановилась посреди двора.

Пасеков сел рядом с шофером, Мирных, Дубковский и Миня втиснулись на заднее сиденье. Лица их сразу же расплылись за непромытым стеклом.

Машина выползла со двора, фыркнула за воротами и исчезла в облачке дыма и пыли.

Я поглядел на Варвару.

– Пошли? – ответила она на мой взгляд.

Мы молча зашагали к штабному шлагбауму.

Святой Демьян сидел верхом на стене недостроенной избы в конце улицы, он подтесывал стропило и не глядел в нашу сторону, – топор быстро и весело поблескивал в его руках и словно приговаривал: «А так-так-так! А так! А так!»

КАК ЭТО МИЛО С ВАШЕЙ СТОРОНЫ, ЧТО ВЫ ПРИШЛИ меня проведать, да еще и цветы принесли, и вино, и шоколад! А я думала, что вы давно уже меня забыли. Нет-нет, я вовсе не больна, просто отдыхаю. Галя это называет профилактический отдых. Можно так выразиться? В этом есть определенный смысл: отдохнуть раньше, нежели совсем выбьешься из сил. Это Галина теория. Вот она придет из своей мастерской, вы познакомитесь, и она вам расскажет, что к чему. Сколько ж это мы не виделись? С того мая, когда нам казалось, что настал «на земле мир и во человецех благоволение», прошло уже… Не будем говорить, сколько лет! Давайте уговоримся, что был май, а теперь октябрь – всего четыре месяца, не так уж и много! Никто не постарел, не изменился, никто ничего не забыл. Только неудобно как-то называть друг друга по фамилиям. Майор Дубковский, майор Мирных… Не буду же я вас называть: подполковник запаса Дубковский, майор запаса Мирных! Давайте заново знакомиться: Варвара Андреевна.

– Викентий Петрович.

– Василий Иванович.

– Ну, вот и все хорошо! Василий Иванович, вы можете молчать сколько вам угодно, в этом вы совсем, кажется, не изменились, придется вам заглянуть на кухню, возьмите у мамы штопор и откупорьте бутылку. Рюмочки в буфете, Викентий Петрович, правда, красивые? Галя очень любит стекло, это все она насобирала по комиссионкам… Василию Ивановичу поставьте павловский бокал, белый, с гравировкой, себе – мозеровский красный, а для меня – вот эту маленькую рюмочку со щербинкой, мне всегда наливают в нее капельку, я ведь никогда не умела пить, а теперь и вовсе забыла вкус вина. Ну, выпьем за встречу и за всех, кто мог бы быть сегодня с нами. Представьте себе, я всех помню – не только газетчиков, а буквально всех: командиров и солдат, шоферов, артиллеристов и бронебойщиков, землянки и избы, в которых приходилось ночевать, санитарок и колхозниц, – они все время со мною, и все, что было, тоже со мною. Может, это потому, что у меня полная кладовушка фронтовых негативов. Никак не могу их ликвидировать, а отдать куда-нибудь в архив тоже не хочется. Вот они и выходят оттуда поодиночке или гурьбой – даже тесно становится в нашей квартире – и рассказывают о себе, что с кем сталось, кто кем стал, когда все кончилось, и что могло бы статься с теми, над кем ни солдатской пирамидки, ни бугорка степной земли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю