Текст книги "Помощник. Книга о Паланке"
Автор книги: Ладислав Баллек
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
Сам Волент редко ездил вместе с ними, обычно он отправлялся загодя поездом, предпочитая подождать свой товар, по большей части мясные изделия и бидон со смальцем. Обратно тоже возвращался поездом, если ему позволяла ситуация, или попутной машиной, чтобы не бросить тень подозрения на своих компаньонов, хотя и они, как его прилежные ученики, вели дела не в белых перчатках.
Коммерческая хватка Ланчарича, его целеустремленность особенно проявились в этих поездках. Он подготавливал их уже с весны. Постепенно, с помощью железнодорожников и разных перекупщиков, съехавшихся за продовольствием, кормами и прочими товарами, он организовал целую сеть торговых пунктов.
Речан поначалу не мог взять в толк, с чего бы это его помощник так охотно раздобывал товар и не скупился на добрые советы совсем незнакомым пришлым людям. Он не знал, что этим способом Ланчарич их покупает и обязывает. Потом приказчик давал им мелкие поручения, а там уж по его просьбе они доставляли ему отовсюду информацию, приносили ответы на его письма и предложения торговцам и спекулянтам, с которыми он активно сотрудничал еще при своем бывшем мастере Кохари в годы первой республики. Когда были восстановлены связи со старыми торговыми партнерами, Волент отправился в горную Словакию сам, прежде всего к тем торговцам, о которых он заведомо знал, что они имеют доступ к товарам с маркой: ПОСТАВИЛА ЮНРРА.
Речан смотрел вслед уходящему до тех пор, пока тот не скрылся за углом.
Вот это молодец! – подумал он. От восхищения Речан даже зажмурился. Что до торговли, то тут никто ему в подметки не годится. Конечно, иной раз он бывает не в себе, частенько напивается, но в своем деле – мастак, он, Речан, сам неплохой мясник, может оценить его в полной мере. Волент знает толк в работе, лучшего мясника он в жизни не видывал, а уж какой делец, господи!
Речан не подозревал всего, чем занимался его помощник. Но полагался на него больше, чем на самого себя. Без всяких оговорок он просто восхищался им, частенько признавая, что сам ни чем не может с ним равняться. Благодаря Воленту ему не надо было заботиться о торговле. Он положился на него целиком. Это ему было выгодно. Жена ошибалась, думая, что он не заметил все увеличивающегося оборота, но Речан объяснял это так: Волент хочет доказать ему, что заслуживает доверия и справится с торговыми делами один. Других причин Речан не искал, потому что такое объяснение его вполне устраивало. В самом деле, подозревать Волента в отсутствии интереса к хозяйским делам он никак не мог, это уж нет, а вот насчет больно активной смелости и дерзости Волента – с этим было хуже. Не то чтобы Речан не замечал, нет, он только недооценивал их, а может, и закрывал на них глаза.
Однако о его контактах с контрабандистами он знать ничего не знал. Просто не подозревал, что они существуют. Он слишком часто мерил людей по себе, да, такое с ним случалось. Он допускал, что способности могут побуждать человека к действиям, хотя сам-то он никакими такими способностями не отличался. Он всегда мечтал о каком-нибудь таланте, потому и понимал других. Но догадаться, что одаренный человек может рисковать всерьез, он не мог. Господи, зачем?
Во всем, что касалось его дел, Речан продолжал свою политику.
Он понял, что в торговле ему с Волентом Ланчаричем не сравняться. И в практических делах со своей женой – тоже нет. Он сознавал, что должен вести себя по-хитрому, иначе ему не совладать с ситуацией, в которой он в Паланке очутился. Заботы о дочери Эве он предоставил жене. Она лучше понимает, что нужно для Эвы, чтобы их единственная дочь достойно вышла замуж и попала бы в так называемое лучшее общество. Разве он знает, что для этого нужно? Откуда ему знать? Деньги у Эвы есть, но здесь, в Паланке, это еще не все. Такая девушка, как Эва, наряду с заманчивым приданым должна слыть и барышней из хорошей семьи.
Конечно, продолжал размышлять Речан, он должен управлять хозяйством так, чтобы торговля у него процветала, но чтобы это не слишком бросалось в глаза, а было в меру, чтобы дом его был достоин внимания и того самого лучшего общества, куда он хотел бы ввести свою дочь Эвичку. Это была его мечта. Другой у него, собственно говоря, и не было. О себе он не заботился, о жене в этой связи не думал.
Он предоставил Воленту свободу действий и для того, чтобы тот, не дай бог, не сбежал от него, а жене позволил наряжаться и, как тогда говорилось, держать себя барыней. Волент, став самостоятельным, работал так, что у него в руках все кипело, жена по приезде в город очень скоро повела себя как особа понятливая и практичная, которую не собьет с толку даже этот гордый и спесивый Паланк.
Речан был убежден, что это он разбудил их активность. Это благодаря ему в доме все без исключения прямо или косвенно только и думали, что о счастье его дочери.
Показался почтальон. В длинном плаще и в круглом кепи, оно напоминал французского полицейского. Это был господин Блашко, бывший дунайский матрос. О нем говорили: человек честный и добросовестный. Ну конечно, ведь он верующий, и у него семь сыновей. Понимаете? Семь сыновей! Сколько раз вы такое слышали! Ибо людям это нравилось.
Блашко больше не мучил ревматизм и страх перед заминированным Дунаем, и он уже начал мечтать о своей дунайской водичке. Рядом с собой он вел велосипед, который здесь каждому был известен своим старомодным колокольчиком со шнурком, карбидным фонариком, двумя багажниками для посылок (впереди и сзади) и с сеткой над задним колесом.
Почтальон направился к мясной Речана и, еще не дойдя до лавки, вынул из сумки синий конверт. Он был адресован дочери, поэтому Речан направил почтальона во двор.
Почтальон вошел, не успели его шаги затихнуть под сводом ворот, как Речан уже подумал, что пора бы ему убраться со двора. Минуты, которые почтальон провел в доме, показались ему вечностью.
Едва Блашко направился от их дома дальше, мясник закрыл дверь и украдкой вышел во двор.
Тихонько подошел к дверям на кухню и прислушался, что происходит внутри. Через дверь уловил запах жареного сала и доваривающихся галушек с творогом.
– Ну, чего там? – послышался вдруг голос жены.
– Ничего, – отрезала дочь.
– Как так, ничего? – переспросила мать.
– Так вот, ничего. А чего бы ты хотела? – снова огрызнулась дочь, но, немного помолчав, начала равнодушно, по своему обыкновению, рассказывать: – Ничего такого, все по-старому… Марка ждет ребенка, богачовскую корову Малину раздуло, Добричиха болеет, у нее опять падучая… все, которые были по лагерям, вернулись, не пришли только трое. Враштяк… говорит, это Марка мне пишет, что из того транспорта, ну, где, она пишет, и он быв… был? – ну да, был, так надо правильно сказать… из того, значит, многие не вышли живыми, они в бомбежку попали, эти в самолетах подумали, ну, эти, американцы… что немцы по железной дороге гонят свиней и боеприпасы. И еще, мол, кое-кто из лагерных такие были доходяги, что их пока по госпиталям держат… А какие и вовсе потеряли память, в голове у них никак не прояснится, и их не могут привести в норму.
– Господи! – вздохнула мать, но как-то неискренне, скорее машинально, и стало слышно, как она отряхивает деревянную мешалку, постукивая по стенке жестяной кастрюли. – Это жизнь, милая моя, уж кому что на роду написано.
Дочь что-то пробормотала.
– Счастье не сидит на месте, – ответила ей мать.
– А на чем ему сидеть, коли не на чем? У этого твоего счастья что, задница есть? – рассердилась дочь.
Речан старательно вытер ноги, ему казалось, что они окоченели, пока он стоял перед дверью. Он вошел в кухню, решив, если понадобится, сказать, будто ему захотелось пить, но женщины заметили, что он приходил, только тогда, когда он, выходя, резко захлопнул за собой дверь.
После обеда Речан долго сидел за столом, ожидая приказчика. Но тот не приходил.
Мясник начал клевать носом, но прилечь как-то стеснялся, однако под конец не выдержал и отправился на боковую.
Когда Речан проснулся, начало смеркаться, и в кухне царил полумрак.
Он некоторое время хлопал глазами, не понимая, что с ним. Потом сообразил, что спал. Это как будто обрадовало его, он прикрыл глаза и вздохнул спокойнее. Откинул грубошерстное, но теплое солдатское одеяло, сел, спустил босые ноги с дивана на холодный пол кухни и начал медленно протирать свое узкое, побледневшее, монашеское лицо, потом шею, потную и напряженную, словно обессилевшую от долгого крика. Потянулся за солдатскими сапогами из сыромятной кожи, завязал шнурки галифе вокруг худых икр, заботливо обернул ноги портянками, которые подсохли и остыли за время его сна, и обул сапоги. После этого он тут же взялся за картуз, чтобы прикрыть преждевременно облысевший череп, острый и довольно маленький для мужика, чего он иногда стыдился.
Рассеянно хлопнув себя по ляжкам, Речан повернулся к деревянной полке над диваном, где стоял небольшой радиоприемник, лежали календари, и также его курительные принадлежности: папиросная бумага и кожаный кисет с табаком.
Ни с того ни с сего, как это часто с ним случалось, тихо сказал: «Поле, чисто полюшко, покуда ты мое? Вот по ту тропиночку…» – и сам этому усмехнулся. Со стоном запрокинул голову и, сидя, потянулся за куревом. Слегка послюнив пальцем, он вынул из красноватого пакетика папиросную бумагу с нежными водяными знаками, приклеил ее уголком к нижней губе, высыпал на ладонь кучку табаку и, ни о чем не думая, долго разминал его. Выбросил два небольших корешка, осторожно, чтобы не надорвать себе кожицу (с бумажкой у него уже был такой опыт), отклеил папиросную бумажку от губы, сделал между пальцами правой руки подходящий желобок и высыпал в него табак. Чтобы лучше видеть, приблизил руки к глазам, облокотился на ляжки, указательными пальцами разровнял табак, ловко скрутил бумажку, быстро облизнул ее – и сигарета была готова. Держа ее в уголке рта, глубоко вздохнул. Он настолько сосредоточенно совершал этот ритуал, что почти не дышал.
Встал, надел свитер, потому что кухня за это время выстыла, и снова сел, вынул из кармана короткого пальтишка зажигалку. Сделанная из патрона авиационного пулемета, адская машина, как называл ее Волент, подтекала, и все карманы и носовые платки у него были запятнаны плохо очищенным бензином, что очень злило жену.
Маленькой цепочкой Речан открыл крышку над пропитанным фитилем и всей ладонью крутанул по зубчатому колесику. Вспыхнул высокий голубоватый мигающий огонек, к которому можно было подобраться только сбоку, чтобы не закоптить лицо и не обжечь брови. Пламя на мгновение осветило помятое, все еще сонное лицо мясника.
Ему приснился дурной сон. Будто он блуждает по торфяному болоту, шлепает через какие-то бесконечные поля грязи и воды. Ему тяжко волочить ноги, и он тщетно ищет место, откуда слышался голос мальчика, его бывшего ученика, тело которого медленно, но неудержимо засасывала трясина. Он из последних сил спешил его спасти, падал, разгонял руками густой туман, кричал так, что у него вспухли на шее жилы, но тщетно, мальчика не отыскал, а когда проснулся, и последняя надежда его покинула.
Даже после того, как он открыл глаза, ему все еще казалось, что он лежит в холодной и жидкой грязи. Речан поспешил сбросить одеяло, словно наказывая самого себя за это отвратительное ощущение.
Растревоженный необычайно живым сном, он должен был отвлечься какой-то работой и только после первых затяжек очнулся окончательно и поверил, что все было во сне.
Он курил и устало думал, как после сна хочется курить, если рядом нет женщины. Слушал тиканье часов на буфете и как вода капает из крана в металлическую раковину. Из комнаты Эвы донесся звук рояля. Он знал, что играет не дочь, которая еле-еле умеет что-нибудь подобрать. Музицировал парень, который дважды в неделю давал ей уроки музыки.
В кухне слегка пахло свежевымытым каменным полом и проветренными половиками, сотканными из разноцветных лоскутов, по большей части красных, синих и зеленых. Этот запах, столь привычный тогда в городских кухнях, смешивался с ароматами пряностей, майорана, лаврового листа, жгучего перца, смальца и мяса, но можно было различить и запах крови, который чувствовался здесь всегда, словно он впитался в вечно влажные каменные стены, на которые оседал пар.
Под окном, на большом выскобленном столе, покрытом белой скатертью со словацкой вышивкой, стояла фарфоровая солонка, хлеб на белой салфетке с инициалами Ш. Р., закрытая кастрюля с остывшими галушками и кувшин простокваши.
При виде этого натюрморта с хлебом и остывшей едой мяснику стало чего-то жаль, скорее всего самого себя. Встал, завернул хлеб в салфетку, и непроизвольно прижал его к сердцу. Он нес хлебушек в буфет, куда его обычно убирали сразу же после еды. Он покачал головой, не в силах уразуметь, как это жена с дочерью могли забыть этот дедовский обычай. Да еще оставили хлеб лежать на самом краю стола, повернутым к двери той стороной, от которой резали.
Открыв буфет, он решил побаловать себя сливянкой. Налил себе в стаканчик из зеленой двухлитровой бутыли с герметической пробкой из-под содовой воды, некоторое время ностальгически принюхивался к пахучему напитку, потом решительно и не моргнув глазом влил его в широко открытый рот. Крепкий алкоголь обжег язык и нёбо, но он сильным движением мускулов глотки прогнал его в желудок, и там разлилось приятное тепло.
Мясник, как положено, откашлялся, ласково посмотрел на сигарету, словно теперь он мог насладиться ею вдосталь, затянулся и, как все не особенно волевые и не самоуверенные люди, начал раздумывать, не позволить ли себе еще стаканчик. Искушение было велико. С кривой, виноватой улыбкой налил себе снова. Выпил. Бутылку поставил подальше, будто из угла за ним следят чьи-то глаза, прокрался потихоньку к кушетке.
Он любил одиночество, только при этом должен был что-то делать, чтобы не мучила совесть. Курение он считал приятным, но честным трудом. Ведь сигарету надо было собственноручно скрутить. И хотя курение, равно как и приготовление к нему, требуют времени, против такой его траты совесть не могла ничего возразить. С самого детства она была особенно строга к праздности. В ходе жизни точки зрения менялись, и совесть мучила Речана то из-за одного, то из-за другого, то унималась, то с новой силой наваливалась на него, порой противореча самой себе, иногда бывала чувствительной, иногда жестоко неумолимой, но по отношению к лени всегда была начеку. Он не смел сидеть сложа руки и предпочитал даже замучить себя, лишь бы она к нему не приставала. Он жил в вечных неладах со своей совестью, и хотя старался, чтобы она оставила его в покое, но покоя, которого так жаждал, у него не было, потому что в жизни всегда случалось что-то, дающее совести повод его истязать. Совесть у него, думал он частенько, какая-то слишком большая и старательная. Если она принималась мучить его, то сверлила с утра до ночи, целыми днями, неделями, годами, без передышки, как машина, упорно, как вода. Она лишала его покоя, уверенности и веры в свои силы.
Речан внимательно прислушивался, как играет учитель музыки. Он занимался с Эвой уже третий месяц, но отцу не казалось, чтобы дочь сделала особенные успехи. У жены был приятный голос, она хорошо пела, но дочь, по его мнению, была в него. У него самого слуха не было, и хотя он знал много песен и быстро запоминал их, но предпочитал вслух не петь. Он просто повторял про себя слова какой-нибудь песни, и ему этого вполне хватало: он словно прислушивался, как поет в нем кто-то другой.
Учителя музыки он терпеть не мог и, пожалуй, бессознательно стеснялся его, избегал, притворяясь, что незачем уделять ему внимание. Он, конечно, не возражал против него и вообще делал вид, что ему даже приятно видеть его дома. Но не любил этого высокого, стройного, барственного и вообще-то красивого парня с лихорадочно блестящими черными-черными глазами, подозревая в темных и нечистых помыслах, хотя видеть, что дочь улыбается веселей, Речану было отрадно.
Куки, как звали парня, часто задерживался у них в доме до позднего вечера, играя для женщин один вальс за другим. Он играл темпераментно, и даже дилетант заметил бы его несомненную музыкальную одаренность. В конце войны у него начался туберкулез, и ему пришлось прервать учебу на юридическом факультете, несколько месяцев провести в Хагах[36]36
Хаги – курорт в Высоких Татрах.
[Закрыть], и сейчас он жил дома, чтобы окрепнуть окончательно. Эту болезнь, как мясник узнал от женщин, он схватил от сильной простуды и от горя – после смерти матери, не перенесшей операции желчного пузыря. Отец – адвокат Предмерски, человек уже пожилой, – после войны вернулся в Паланк из Ружомберка, потому что когда-то здесь процветал. Решение сына давать уроки музыки, поколебавшись, все же одобрил в надежде, что Куки пойдет на пользу общение с молодежью.
Мясник, глядя себе под ноги, думал: сидят перед ним и млеют, а как кончит играть, начнут потчевать всякой всячиной, чтобы чувствовал, как они рады видеть его здесь. Перед его приходом они просто с ума сходят: чистят, моют, пекут, варят, наряжаются… А Эве не терпится! Хорошо это или плохо? Ну что он за парень? Сын известного адвоката из хорошей семьи, как здесь говорят. Ну ладно, пусть радуются, пусть… Чудеса. У него в доме рояль… звучит прекрасная музыка, красивый молодой барич играет для его жены и дочери. В самом деле, чудеса, если подумать, что было год тому назад. Ведь обе приехали сюда во всем деревенском, но не прошло и недели, сразу остригли косы, теперь ходят к парикмахеру, следят за своим выговором, чтобы, не дай бог, никто не узнал, что они из горной деревушки… Город, лавка… Чего только ни делают деньги!
Потушил сигарету, устало поднялся и подошел к окну.
На улице стемнело, небо усыпали звезды. Он смотрел вверх и не мог оторвать глаз. Звездное небо манило его, притягивало и всегда немножко путало. Он спрашивал себя, долго ли ему, Речану, жить? Что его ждет? Что творится на этом свете? Господи боже, подумал он, люди опять грызутся, хоть и перестали убивать и калечить друг друга. Что из происходящего сейчас самое важное для него? Для него, простого человека, который и со своей-то жизнью управляется кое-как? Что с ним будет? Чего ему здесь надо опасаться? Чего не надо? Нет, этого он не знает и никогда не знал. Да и откуда ему знать? Ничего важного на этом свете он не решает, всем управляет кто-то другой, какие-то неизвестные, неведомые силы, и в первую очередь тот, что летит по звездным дорогам, бесконечным, как тела рек. Это судьба, думал он, это она делает все, что, собственно говоря, предназначено заранее, и сопротивляться ей бесполезно. Он – ничто, маленький муравьишко со слабым сердцем, малый листочек, гонимый по кривым людским дорогам. Сердце у него действительно слабое, и он много курит! Сердце. Он чувствует его слабость, но почему-то не помогает ему. Это всего-навсего мышца, и больше ничего… Ну да, но странная, боже мой, какая странная! И раны на ней не заживают. Господи, сколько ран, должно быть, на этом сердце!
Он глядел вверх в темноту, как будто ожидал какого-то просветления, которое снизошло бы на него. Может, своего ангела-хранителя. Он готов был принять его как сообщника, ему было бы кому довериться, ведь ангел-то знает о нем все. Ангел мог бы явиться к нему так же, подумал мясник с улыбкой, как явился к Тишлеровой.
С весны до осени в густой зелени Паланка царил шум почти неутихающего ветра. Тех, кто в городе недавно, ночью от этого шума пробирала дрожь. Может, от страха, а скорее всего, от внутреннего беспокойства.
Живой шум листвы, дикое и знойное дыхание ветра тревожили сон даже коренных паланчан, и взрослых и детей, будто звали их голосом тьмы то ли куда-то вверх, в высоты неба, то ли вниз, в глубины земли и воды.
Сейчас шум стих, унялся, сила и упорство его иссякли. Листья опали, в городе наступила тишина. Стали слышны людские голоса и бой городских часов, далеко разносился шум поезда, трансформаторов, мельниц. Ночью было слышно, как где-то в вышине тянутся стаи гусей. В темноте казалось, что там, над городом, летят души добрых людей.
В казармы прибыли первые послевоенные призывники, в городе снова зазвучал голос военного горна. Паланк зашумел удовлетворенно. У него снова был свой гарнизон, это вселяло веру, что жизнь возвращается на круги своя. Волент, приказчик Речана, тоже радовался новобранцам, ходил вместе с многими смотреть, как они упражняются на плацу, и потом докладывал мастеру, что солдаты лихо маршируют, поют, учатся стрельбе. Говорил, будто это самым непосредственным образом касалось его самого, что сейчас, когда американцы и русские уходят по домам, республике нужно сильное войско. Разумеется, он ходил не только смотреть на солдат, он был бы не он, если бы не толкался возле казармы в интересах торговли. Ему хотелось проникнуть в офицерские квартиры и кухни, куда его притягивало и наличие чужих, по большей части привлекательных женщин, которые, как он полагал, будут сговорчивее других.
Пока он преуспел только насчет интендантов: эти были спекулянтами по натуре; троих, конечно, с ведома Речановой, он пригласил на маленькое угощение. Ротмистр и двое сверхсрочников унтер-офицеров пришли в гости с цветами, как полагалось молодым воспитанным мужчинам, и были приняты прекрасно, потому что хозяйка дома, решив, что они пришли посмотреть и на ее дочь, не скупилась на улыбки.
С приходом Речана (он вернулся из особняка на Парковой улице) настроение упало. Он все испортил своей сдержанностью и нудными разговорами о войне и трудностях. Но жене показалось, что он попросту ревнует, да и выглядит в своей одежде не ахти как. Вечером в спальне она разделала его на все корки за это извозчичье тряпье. Когда, в конце концов, он наденет городскую одежду? Что он ходит в дерюге, как последний мужик? Разве забыл, что они теперь городские?
Он в ответ только улыбался. Кому какое дело до его одежки? Он взял табак, папиросную бумагу, положил их в карман, надел короткое пальтецо и вышел на улицу. Резкий, холодный ветер заставил его съежиться. Чирикали воробьи, голые ветки ударялись об оцинкованный желоб. В производственном зале горел свет. Значит, Волент работал. А хозяин бил баклуши, тут же укорил он себя.
Речан остановился под окном комнаты дочери и заглянул в него.
Комнатка Эвы была розовая, как почти все девичьи комнаты в Паланке. Даже изразцовая печь и та была розовая, что всегда вызывало удивление у Речана – ведь печи, считал он, положено быть темной.
Жена и дочь сидели в низких креслицах, довольно жестких, а может, и неудобных, но приятных на вид. Куки за роялем играл популярный вальс «Сказки Венского леса». Женщины с благоговением смотрели на его длинные пальцы, мальчишеское, правильное и чувственное лицо. Жена с перманентом, в кремовой блузке и коричневой юбке выглядела дамой, это он должен был признать. Дочь не отрываясь смотрела на парня, держа в руке вышитый платочек. Какая она красивая, подумал Речан счастливо, но со страхом. Просто ангелочек. Длинные светлые волосы локонами падали на узкие, еще немного угловатые плечи. На ней была белая матросская блузка с большим синим бантом на груди и синяя плиссированная юбочка. Стройная, высокая девушка хорошела на глазах. Отец не впадал в преувеличение, считая ее красавицей.
Какие у него красивые женщины, констатировал он, глядя в окно. Он гордился ими по праву. Ведь и у жены какая еще фигура! Не будь она такой дородной, никто бы ей больше тридцати не дал. Как же ее не ревновать! Он всячески скрывал свою ревность, стыдился ее, но ничего поделать с собой не мог.
Речан еще постоял, послушал вальс, который ему тоже нравился, посмотрел на столик с вином, ликерами и пирожными, потом перевел взгляд на печь с раскаленной двойной дверцей и фигурной ручкой, на люстру с тремя шарами из розового стекла и снова, но на этот раз как-то испытующе, вгляделся в лица своих женщин. Ему вспомнилось, как он посмеивался, когда жена попрекала его, что он одевается, как извозчик, а ведь смеялся-то он потому, что его это больно задело. Только сейчас он понял насколько. И дело не в обиде. Сейчас он знал твердо: ни за что на свете не войдет к ним в своей одежде. Ни за что.
И вдруг ему показалось, будто на их красивых лицах проступил отпечаток греха, чего-то незнакомого ему, чуждого и враждебного. То, что он видел в комнате еще минуту назад, его возвышало, сейчас это ощущение пропало. Не отдаляются ли они от него? Куда это они заехали, куда попали? Отчего ему кажется, что они обе в этом городе живут, а он только спит? Он делает все для того, чтобы им жилось хорошо, только и думает что о своих женщинах, а они? Дочь и здесь сторонится его, жена позволяет себе задать ему головомойку, словно мальчишке, за то, что он не так одевается, – раньше такого не бывало. Он всегда прислушивался к ее словам, возможно, она влияла на него больше, чем он на нее, вполне возможно, но никогда с ним не ссорилась. А все оттого, что они на новом месте, подумалось ему, и пока не привыкнут, будут злиться друг на друга. Надо потерпеть. Ведь поймут же наконец они обе, что намерения у него самые благие. Когда получше обживутся, снова заметят это… Ведь он и сам многого не замечает; многое от него ускользает, наверно, это вызвано тем, что здесь все для них внове.
По пути в производственный зал он, чтобы отвлечься, стал вспоминать, как начал ухаживать за женой: был август, теплый год, долгое лето. Хлеба, люди в полях, земля, лесная тень, вода, завалинки на хуторах, мимо которых он проходил, – все это тогда было освещено золотистым теплым светом… Вдруг почувствовал резкую боль и пробормотал вполголоса: «Ах, вы горы, мои горы!» Тихо застонал, устыдился своей слабости и прислонился к стене у ворот. Он бы постоял и дольше, но уже и так замешкался.
Заставил себя снова вспомнить, как ухаживал за своей женой, потому что ему казалось, что все тогда было на своем месте, чистое, милое, задушевное и ласковое, освещенное ясным светом былых времен, которые унесла война. Ушло и не воротишь, говорил он сам себе, хотя ничто из тех прежних дней для него не потускнело. Если он и любил что вспомнить, так именно тот год. Он вспоминал его с умилением, как будто даже сожалея, что не пережил всего еще глубже и напряженней. Про войну ни вспоминать, ни думать он не хотел, хотя она то и дело напоминала о себе. Нет, думать про нее ему не хотелось. Война его очень больно обидела. Он действительно воспринимал ее только как одно нескончаемое личное оскорбление, и никак иначе. Дело в том, что тогда он сплоховал. И его били резиновыми шлангами, его, взрослого человека, женатого мужчину, отца семьи! А он вопил, как баба, просил пощады… Потом, после зверского допроса, его, всего обмаравшегося, бросили к другим узникам. А ведь он всегда старался держаться степенно, чтобы только не дать повода к насмешкам…
Причиной этого мученичества, как он говорил, тоже был он сам. Из-за страха за судьбу семьи, паникерства и наивной доверчивости. Его дочь, которая всегда так гордилась им, наверно, избегала его, потому что стыдилась. Наверное, отчасти из-за этого. Да, только отчасти, ибо это было не все.
Он был оскорблен. Это слово определяло все коротко и ясно. Оскорбление! Вот именно. В конечном счете в этом заключалась правда. Но правдой было и то, что перед лицом первого испытания он сплоховал, сплоховал непоправимо. За это Речан казнил себя денно и нощно. И даже не пытался сравнивать себя с другими мужчинами. Он и раньше-то охотно всем уступал но сейчас уступал уже потому, что больше не верил в себя. Это чувство завладело им. Первой почуяла это жена.
– Добрый вечер, – сказал Речан, войдя в производственный зал, и добавил: – Задремал что-то, какой-то я слабый нынче.
Волент поздоровался, улыбнулся и продолжал работать, стоя за длинным дубовым столом; лампа с эмалевым абажуром; и он, сопя, вытаскивал из мяса кости и бросал их в жестяное корыто.
Речан разделся и пошел точить ножи. Включил точило и внимательно правил свои золингенские ножи из серии прославленных мясницких инструментов, полученных в подарок от отца, мясника и немного авантюриста, который привез их из странствий по Америке и Германии. Этих ножей Речан не отдал бы, даже если бы перестал быть мясником: просто он считал их необходимыми и замечательными.
Из соседнего помещения тянуло аппетитными запахами топленого сала, горящего дерева, вареного мяса, перебиваемыми духом молотого черного и красного перца, лука, чеснока. И майорана. Оттуда тянуло теплом трех очагов: двух под котлами, одного в железной печурке, на которой Ланчарич готовил ужин.
Речан взял с вешалки на двери фартук, надел его, подошел к столу, опустил ниже вторую лампу, встал напротив Волента и принялся за работу.
Он работал быстро, орудовал ножом ловко, ведь практика у него была многолетняя, но всякий раз, когда взгляд его падал на руки Волента, он восторженно качал головой. Его помощник… этот действительно орудовал ножом, как китаец палочками, – неподражаемо. Он работал ножом более коротким, сточенным от долгого употребления, который, однако, предпочитал всем остальным. Его точные и резкие движения свидетельствовали о полной уверенности, и мясо ему как бы само поддавалось, кости будто сами по себе выпрыгивали из него и падали на доску стола чистые, голые, почти без волокон. Этой удивительной уверенности и ловкости ему пришлось учиться долго и упорно, ибо крепкие запястья, проворные и неутомимые, как винты дробилок, у него были буквально усеяны десятками шрамов, кое-где с белыми точками швов. Шрамы свидетельствовали и о том, что он начал работать слишком рано. Слишком рано, говорил он сам, пришлось ему стать мясником, хотя он мечтал об этом с детства. Он не жалел своих рук, наоборот, гордился, что они получили столько ран, превратившись в совершенно точные и надежные инструменты. Это только с виду неказистые лапы хищника. Разве это не руки лучшего мясника Паланка? Разве вид их свидетельствовал о том, что он воровал? Нет, он много и тяжело работал. К тому же такие вот мужицкие руки нравятся женщинам, он заметил это уже тогда, когда служанка Кохари, бывало, с какой-то особой нежностью и волнением засовывала их себе под юбку и зажимала между горячими ляжками, чтобы немножко погреть, и через несколько мгновений у нее влажнели глаза.
Когда Волент заметил удивленный и восхищенный взгляд мастера, он раздул ноздри и чуть стиснул зубы, ибо со своей спесью он не мог справиться так легко, как с ножом и мясом. Они работали молча, лишь изредка перекидываясь словечком. Потом Речан счищал с костей мясо для колбас один, потому что Волент ушел к котлам процедить вытопленное сало в четыре синих эмалированных бидона, в каких в те годы хранили смалец, а потом начал готовить ужин, который с удовольствием предвкушал и мастер; Волент умел порадовать людей вкусно приготовленной едой.