Текст книги "Импульсивный роман"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Зинаида Андреевна упорно не хотела уходить. Коля томился вежливо в передней. Выручил Юлиус. Он сказал, что останется здесь и дождется Уленьку и они вместе с нею придут. Тут Юлиус несколько замялся и сказал еще, что если их долго не будет, то пусть никто не беспокоится – они переночуют здесь, не на ночь же глядя идти, а утром будут у Аннеты. Так как это предложение было разумным и нормальным среди разброда, то с ним согласилась и Зинаида Андреевна.
Зинаида Андреевна быстро поцеловала Юлиуса в лоб и ушла, будто больше не хотела видеть его. Может быть, так и было. Может быть, ей хотелось, чтобы Юлиус уехал с ними или, по крайней мере, попросил ее не уезжать.
Юлиус, не зажигая света, сидел в диванной. Почему он выбрал эту комнату с неуютными диванчиками и самую холодную в доме? Наверное, потому, что она более всего напоминала ему все лучшее, что было у них с Зиночкой! Поблескивали подсвечники, вскинутые вверх, и туманом виделись свечи, легко двигалась от струи воздуха из форточки тяжелая портьера. Нежность вызывало в нем все это, нежность. Сколько времени прошло с тех пор, как ушли Зинаида Андреевна и Томаса, он не знал, но по-видимому, порядочно. А Уленьки все не было. И Юлиус с радостью подумал, как догадливо он все придумал, все уладил. Он чувствовал, что Эва ушла не просто.
А она уже входила в дом. Вторую половину дня она просидела у портнихи, так и этак перекладывая саржевый отрез, схваченный набыстроту из комодика, пока Томаса выходила из детской. Она слышала возбужденный разговор в спальне, Зинаида Андреевна всегда говорила громко, не чинясь. Эва видела отчуждение матери и сестры (об отце она вообще не думала), но беспокоила ее только – Томаса. Родители легко отошли на задний план и заняли соответствующие места. Она могла теперь совершенно спокойно отнестись ко всем их призывам и равнодушно – к жизни с ними. И не считала, что это дурно. Да в чем дело? На ее глазах барышни выходили замуж и забывали родителей, на что те не обижались, по крайней мере никто этого не знал. Те и другие ездили изредка друг к другу в гости и часто скучали в гостях, потому что становились все более чужими, ничего не имея уже, кроме крови, которая о своих родственных частицах и ощущениях не заявляла. Вот Томаса ей была нужна. Эвангелина должна начать новую жизнь, как приличествует девушке из хорошей семьи, не одна, а с компаньонкой, подругой, сестрой, теткой. И лучше некрасивой или пожилой. Так прямо Эвангелина не думала, но это жило в ней и двигало всеми ее инстинктами, как двигают машинально точные механизмы грубыми рабочими частями. Да и любила она Томасу. По-своему. Последний час она провела на улице, потому что у портнихи сидеть было уже неприлично. Она издали различила голос матери. Ушли.
Войдя в дом, Эвангелина зажгла лампу в передней и постаралась спокойно осмотреться. Это у нее не получилось, потому что ей показалось, что в диванной кто-то ходит. Эвангелина судорожно загасила лампу – так «кто-то» не сможет ее найти и убить. Она стала дрожащей рукой скидывать с двери цепочку, которую сразу накинула, как вошла. А КТО-ТО страшный топал по коридору и звал ее завывающим голосом: «Эва-а-анге-ли-и-ина…» Она рвала цепочку в диком страхе и только боялась прикосновения ЧЬЕЙ-ТО руки, чего она не вынесет – умрет от страха.
– Эва, – сказал КТО-ТО тихо, совсем рядом, и она, прижавшаяся к так и не открытой двери, узнала голос отца. Перед нею стоял Юлиус. Видя ее одичалые глаза, он стал быстро говорить, что это он, чтобы она не боялась, что все хорошо. Он улыбался. И Эвангелина пришла в себя. Она дала снять с себя пальто, и шаль, и шапочку, и они пошли медленно по дому, и Юлиус на пути зажигал все лампы и свечи. Он все время говорил что-то, вернее приговаривал для успокоения дочери, ставил чайник, доставал сухарики и об этом обо всем говорил, а Эвангелина сидела на стуле и дрожала от непрошедшего ужаса. Они выпили чаю, и Юлиус, посмотрев на часы, робко сказал, что если идти, то сейчас, а если не сейчас, то тогда уже завтра. Он не спрашивал, где была Эвангелина, и не говорил ничего об отъезде. Он ни о чем сегодняшнем вообще не говорил, а Эвангелина все время об этом думала и вспоминала, что сказала утром об отце и что именно это не простила ей, в сущности, Томаса. И что ее уход и сестра и мать приняли спокойно, иначе без нее не ушли бы. А отец остался сторожить магазин – так хотела она думать и так думала. О том, что отец любит ее больше, чем Томасу, она догадывалась, но размышлять об отцовской любви? Тема ли это для размышлений? Смешно.
А Юлиус волновался необыкновенно. Это не было заметным, пока они пили чай и ему приходилось суетиться, но стало заметным, когда с чаепитием было покончено и они остались сидеть вдвоем в большом и пустом доме. Стало заметным. Но не для Эвы.
Юлиус видел испуг дочери и понял, что она не рассчитала своих сил. И понял еще, что Эва уходит от них, не имея на то мужества. Юлиус взглянул на дочь. Равнодушен и нечеток был ее ускользающий взгляд. Они впервые остались вот так вдвоем, и Юлиус считал, что обязан сказать дочери что-то важное – может быть, самое важное в ее и его жизни. Он чувствовал, что иного момента не будет. Такого. Но мучился этим и ничего не говорил. Тем более что она и не смотрела на него и уж ничего не было в ней от ждущего откровений ребенка. Откровений от него, Юлиуса? А он все взглядывал и взглядывал на дочь, поражаясь в который раз черноте ее вьющихся волос, белому выпуклому лбу, светло-карим глазам, прелестному безбровию. Откуда взялось такое чудо у них с Зиночкой? Зиночка была другая, некрасивая красавица для него, с хорошей, теперь несколько тяжелой русской фигурой и светлым скуластым личиком. Он, говорят, был красавчиком, но совершенно в другом роде. И подозревать он Зиночку не мог. Юлиус улыбнулся. Кроме него, никто Зиночку Талмасову, своенравницу, не пытался соблазнить. Приезжий родственник из Германии, увидев маленькую Эвангелину, ахнул и сказал, что она вылитая тетушка Аннелоре из Саар-Брюккена. Но Юлиус вдруг ужасно рассердился на родственника, что даже Зинаида Андреевна успокаивала его, удивившись такому Юлиусу, какого она не знала. Но если бы она хоть краем слышала об истории в Саар-Брюккене, то, возможно, и сама бы напугалась, и еще больше. Юлиус потом, после отъезда родственника, стал рыться в старых отцовских (Егория Ивановича) бумагах и портмонетах, которые так и лежали в отдельном столике. Не в бумагах и портмонетах, а под устилавшей дно ящичка старой картонкой нашел Юлиус дагерротип с надписью по-немецки, готическим неясным почерком. Немецкий он когда-то в детстве, при Егории Ивановиче, знал, но потом забыл. У деда – помните его? – была своя теория, отличная от обычных национальных. Он считал, что если отдал душу, тело, детей России, то и должен это честно держать до конца. И таким учил быть внука. Сел на один стул – и сиди на нем. Не нравится – пересядь. Но не скачи, как бес, на обоих. Не думай, что ты один такой хитрый и сможешь удержаться на двух. Он Егория по-своему уважал за твердость, хотя и иного толка, чем у него: язык забыть, родственников не привечать, слез не лить.
Найдя дагерротип, Юлиус попытался понять пропись, но не смог, робкая, нечеткая, стершаяся. И сероватая тоненькая фигурка с пышной темной головкой и мелким овальным личиком. Не выходила у Юлиуса из головы эта фигурка – дагерротип, он спрятал ее в карман сюртука и носил с собой. Он не знал, кто был изображен на дагерротипе, но теперь ему казалось, что это не Аннелоре, а та самая Изабель, которую любил дед и которая совершила что-то ужасное – что, он уже не помнил. Но ужасное. И из-за этой женщины дед Иван был несчастным, и, наверное, так повелось и с сыном, его отцом, а вот с ним нет. И он боялся за Эву. В похожести Эвы и этой странной дамы на снимке чудился Юлиусу дурной знак. Хотя, самое верное, была на снимке какая-нибудь родственница, вполне пристойная и приличная девица.
Юлиус снова взглянул на Эву, но та уже совсем засыпала в кресле. Это было так и не так. Эвангелине хотелось спать, конечно, но она не смогла бы заснуть, как можно, в такие дни! Она знала, что власть в городе новая, что в управе сидят какие-то военные, но не офицеры, и на крышу поднят красный флаг (подумать только!). А мать и сестра (и она?) будут жить у тети Аннеты и как куры прятаться с темнотой на насест (она уже забыла, какой «курой» была только что!). Сейчас приходилось решать все четко – это Эва поняла своим маленьким хватким умом. Ей понадобятся немалые изворотливость и хитрость. Одну ее ни за что не оставят. Юлиус будет сидеть здесь день и ночь и в конце концов уведет к мамочке. А если придут НОВЫЕ? Фабричные опять или кто-то другой? Она дрожала от нетерпения узнать и увидеть все самой, только… только чтобы не было страшно. И тут она подумала, что страшно будет. И скоро ли? Ах, как все-таки сложно это для нее одной! Хотя бы с Томасой…
Эвангелина украдкой посмотрела на отца. Он сидел, сложив на груди руки и прикрыв глаза. Тогда Эвангелина стала смотреть на него не таясь. Она капризно, чуть не злобно, думала о том, что завтра утром этот белесый небольшой человечек, которого она называет отцом, спустится в свой магазин и будет там вот так же сидеть, бессмысленно и тупо, и жить здесь где-нибудь в каморке для прислуги, когда придут ОНИ, и ее держать с собой, и они двое превратятся в настоящее посмешище. С каким бы удовольствием она сама разобрала их магазин по камешку!
Юлиус открыл глаза. И тут же встретился глазами со взглядом дочери и едва не вскрикнул. Так предельно ясен был этот светло-коричневый взгляд. Такого Юлиус, конечно, не ожидал. Эвангелине он оставлял особое место. Он ничуть не обманывался насчет ее чувств к нему, но иной раз, казалось ему, теплится в ней нежность, большая, чем в неуклюжей мрачной Томасе. А тут был холодненький оценивающий взгляд чужой, молодой, но, как говорят, ранней девицы. Все померкло. Он знал, что не станет уговаривать дочь идти с ним, оставить этот дом навсегда. Он и не заметил, как в мыслях уже называл свой дом – Этим Домом. Но встать и уйти Юлиус не мог. Как он сможет покинуть свое любимое дитя в холодном и пустом доме? Дитя, которое и не могло и не должно было любить его, – что он для этого сделал? Он не дал своей дочери ни богатства, ни имени – ничего того, что заслуженно требуется такой красоте. Что он говорил ей хотя бы? Здравствуй, доченька? Что еще? Ах, он не помнит! Ни-че-го. Да, он любил своих детей. Ну и что? Кто не любит своих детей! Это небольшая заслуга. Начинается новое и огромное. Грядет новый мир, где не должно быть места слабым и ничтожным, как он. Где все будут сильными и справедливыми. С такими же ясными и твердыми глазами, как у его дочери сейчас. Она прекрасна. И боже сохрани тебя, старый Юлиус, от пропахших древним флёрдоранжем поучений и сентенций. Хоть этого не делай. Заботило его только одно – как она будет жить и как будет общаться с новым миром, ведь она ребенок и ничего не умеет. Да не ребенок она, а прекраснейшая девушка. И тут его сильно кольнуло в сердце. Он попытался сдержать дыхание, чтобы боль ушла, но боль не уходила, и он стал, будто невзначай, потирать грудь. Чтобы не заметила Эвангелина его стариковских недомоганий. Она заметила, но не придала этому значения. Возраст отца не исключал ни болезней, ни недомоганий.
Юлиус быстро соображал: и в этом мире, наверное, будут нужны деньги, а что он может дать Эвочке? Немногое. И тут же одернул себя. Деньги? В новом мире деньги? Бросьте, Алексей Иванович Болингер! Не меряйте все своим аршином. Вот. Вот подсказка судьбы: уйди, оставь своего ребенка свободным. Страдай, мучайся и не смей коснуться ее новой жизни. Вот твой первый шаг, и, превозмогая себя, он наконец произнес:
– Уленька…
И Эвочка-Уленька собралась. Надо все сказать прямо и жестко, чтобы не осталось неясностей и не бегали посланные от матушки и не плакались бы под окнами. Она пересилит свой страх и будет жить здесь одна, доколе не решится ее судьба. Правда, расслабляла противная жалость к себе, такой одинокой, но вихрь свободы был так заманчив, что она больно щипала себя за руку, чтобы не раскиснуть. И физическая боль уничтожила боль душевную, которая стала совсем маленькой и ничего не стоила.
– Уленька… – повторил Юлиус. – Я завтра принесу тебе все, что надо. – Так сказал Юлиус и замолчал. Он не смог, в силу своего обычного молчания и неумения говорить вслух важное, сказать, о чем думал весь день – о новом грядущем мире, и о том, что он благословляет дочь на жизнь в нем, и если надо – а надо, надо! – то он стушуется, а если очень надо, то и вовсе исчезнет. Ради нее он сделает все. И Зиночке, и Томасе он ничего не скажет из того, о чем они с Уленькой договорятся. Он напридумывает такого, что и во сне не приснится. Это он сумеет. Научился среди своих стеколышек. Что из Петрограда приехал Самый Главный Революционный Генерал, влюбился в Эву и увез с собой… Или еще что-нибудь. Словом, некоторое время он еще будет надобиться дочери, и это несказанно радовало его. И он помолодел даже лицом, и не молодость даже, а детскость странно проявилась в нем. Наивность и невинность ребенка, не ведающего и не могущего ведать дальше сей минуты. И от этого и радость и стихия радости, в которой существует ребенок.
Эва не удивилась краткости фразы, она привыкла к тому, что отец неумен, бессловесен, а удивилась содержанию. Значит, он принесет ей вещи и оставит одну? Как! Только что Эвангелина хотела от них освободиться, а тут обиделась, и не на шутку, что ее бросают! И слезы сами собой потекли из ее глаз. Она так жалела себя. А это вид жалости самый жалостный. Никого так не жаль, как себя. Даже другого жалеешь – через себя. Как говорит народ – через него страдаю. Страдаю Я.
Быстрыми струйками текли слезы по прекрасным, матовым щекам Эвангелины. Слезы эти рвали душу Юлиуса, но он не утешал дочь, понимая, что поплакать иной раз просто необходимо. Человек плачет, и никто не утешает его – так надо. И слезы эти благотворны и необходимы. Человек поплачет этими легкими слезами, и сами они высохнут. Такое качество у легких слез. А есть другие, тяжелые, но об этом как-нибудь позже.
Юлиус тихо вышел из комнаты, где они сидели, и пошел в диванную. Боль в груди не отступала, а уплотнялась и становилась негнущимся чем-то, это что-то начиналось у ямки под горлом и вонзалось посередине груди. Юлиус подумал даже, не съел ли он чего-нибудь тяжелого, но в этот день он вообще ничего не ел. А пол скрипел и скрипел от его почти невесомых, казалось ему, шагов, и он остановился от этого скрипа, который тоже вошел в него и больно, резко задевал все, что там находилось. И теперь что-то стало деревцем с разветвленными сильно отростками, которое прорастало небезнаказанно для Юлиуса в ребра, спину, горло. Наконец он дошел до диванной и лег на узенький холодный от атласной обивки диванчик. И даже небольшому Юлиусу диван был короток и неудобен. Он и не предназначался для лежания. В крайнем случае на нем могла бы присесть боком в фижмах небольшая дама. А не пожилой больной человек. Диван был светского назначения, и, чем он станет, пока неведомо, мало ли что Юлиус прилег на него.
Эвангелина, как только Юлиус вышел, тут же перестала плакать. Слезы высохли: у этих легких слез есть еще одно качество – они любят присутствие. Эвангелина прислушалась. В доме было тихо, и только часы донесли до нее одиннадцать ударов. Эва не знала, сколько времени, и просчитала удары на чет и нечет. Получился нечет, что ей не понравилось. Она захотела найти отца и высказать ему то, что они бросили ее, и что, конечно, они любят больше Томасу, и многое другое, – этот выговор исправил бы ей настроение. Хорошо было то, что тут ее встретил Юлиус, а не маменька. Та бы за шиворот вытащила Эву из дома, и она ничего бы не смогла поделать. И утащила бы к тете Аннете и не дала бы насмотреться на революцию, которая бог весть когда еще будет, а теперь можно повеселиться (как? – она не знала и думать не хотела, повеселиться, и все тут) и, может быть, в суматохе и веселье решить свою судьбу. Так бывает. Эвангелина в этом не сомневалась, как и в том, что все это непонятное когда-нибудь кончится, как кончаются каникулы и все интересное. А может быть, теперь всегда будет революция? Никто ничего не знает. Эвангелина же знала одно: она хочет остаться в доме и смотреть. Эвангелина ехидно засмеялась, вспомнив Томасу, которую дальше маминой юбки не отпустят. Она взяла свечу и пошла в диванную, чтобы сесть за фортепиано и спеть, хотя бы «Молитву девы». Теперь она могла это сделать, как уж умела, и никто ей слова не скажет! Потому фортепиано показалось заманчивым. Она вошла в диванную и увидела отца, лежащего на диванчике. Он ушел спать! Не нашел лучшего, как уйти, когда она заплакала. Эвангелина надувшись, смотрела на Юлиуса. Но он не встал, а только приподнялся, подъехал на спине повыше к тканой толстой подушке. Его напряженность и какую-то виноватость взгляда Эвангелина отметила посторонне. Она была занята собой.
– Папа, – сказала она, уже не смотря на отца, а рассеянно оглядывая комнату. – Да. Я не пойду с тобой. Я взрослая, – проговорила она так, будто об ужине сообщала.
Юлиус знал, что Эва скажет. Но в звучании ее голоса это оказалось удивительнее и больнее, чем когда он догадался об этом и произнес про себя как бы ее словами. Почти такими же.
Деревце в груди снова зашевелилось, пустив ветвь под левую лопатку, – а он уж было подумал, что и к деревцу можно притерпеться, – ветвь взбухла, почковалась, наверное, покрывалась листочками, которые зашелестели у самого сердца.
Эвангелина рассердилась по-настоящему: он молчит и не слушает ее! К чему-то прислушивается, но вовсе не к ее словам. Ловя Юлиусовы разбегающиеся глаза (или невнимательные?), Эвангелина повторила еще раз, тверже, но несколько по-иному все же.
– Папа, я побуду здесь. Пока. Надо же следить за домом. Я уверена, что больше никто не посмеет прийти (вот этого-то она как раз и не думала, но кто же когда говорит полную правду, то, что подумает?). Если Тома хочет, пусть приходит. А ты иди туда и скажи маме, что я… Ну, что я ушла жить к… Вавочке, наконец… У тети Анетты так тесно! Хорошо? – спросила она в конце совсем ласково.
Юлиус молчал.
– Что ты молчишь?!! – взорвалась Эвангелина. – Ты со мной не разговариваешь?
Юлиус, казалось, улыбался. Он следил за бурным развитием необыкновенного деревца, оно заполнило уже и горло листвой, и, может быть, он и смог бы сказать два-три слова, но не больше, и шепотом. Потому и молчал, чтобы не пугать девочку. Она нервная, – думал он с любовью, но рассеянно глядя на Эвангелину.
– Ты из-за магазина здесь дежурил! – кричала меж тем Эвангелина. – Я знаю! Ты его больше любишь, чем всех нас! Но не думай, что я позволю тебе в нем сидеть. Хватит! Я буду здесь жить одна. И ты можешь сказать это маме и Томе! А магазин все равно закроют, закроют!
Юлиус молчал, потому что даже те два слова, которые он мог бы сказать минуту назад, сейчас составляли непроходимую трудность.
Девочка права в своем гневе, думал он. Она права во всем, потому что до сегодняшнего дня отец знал, что его ребенок боится темноты, что сердится быстро и горячо, а рассуждает здраво. Но многого же он еще не знает, а должен бы знать. «И не узнаю», – вдруг подумал Юлиус со внезапным вдохновением. Радовался он, что ему было плохо? Да. Это был первый шаг страдания, которое он принял на себя. И довольство отразилось на его лице.
Странно отец выглядел в глазах дочери, пришедшей к нему с самым важным из всех бывших, настоящих и будущих решений. Лежал на диване. Молчал. Не вставал даже, а только лениво потянулся, подтянулся чуть-чуть, а теперь, когда она ему бог знает что наговорила, сделался будто доволен. Один момент Эвангелине показалось, что отец болен, но она тут же отмела эту мысль. С сегодняшнего дня она позволила себе освободиться от условностей жизни и делать и думать только то, что истинно хочет.
Раз молчит отец, будет говорить она.
– Не ищите меня никто. Не приносите ничего. Я приду сама, если мне понадобится. Дайте, ну дайте же мне пожить одной. – Эвангелина прижала к груди руки.
– Хорошо, – вдруг прошептал Юлиус и закрыл глаза. Деревце покачивалось на ветру, и качания эти утомили его.
Эвангелина повернулась круто и ушла. Но перед дверью она обернулась и сказала тише и мягче:
– Прости, папа, но я действительно взрослая.
Она хотела еще что-нибудь добавить, но не добавила, потому что сказано и сделано и нечего к этому что-либо добавлять. И не возникло у нее благодарности к отцу за то, что он так безропотно принял ее решение. Ей немного было стыдно за свои крики, но это была маленькая заноза, и она не причиняла боли.
– Спокойной ночи, папа, – сказала она уже в коридоре, но ответа не услышала. Поднялась по лестнице и почувствовала, что не боится темноты, не боится одинокой детской, двери на чердак. Сегодня они вдвоем в доме, завтра она будет одна. Но и сегодня легко представить, что она одна. Отец так тих и неприметен, что будто его и нет. Ей стало неожиданно больно из-за своей грубости с отцом. Но нет, сказала она себе строго, надо становиться новой и учиться властвовать своими чувствами.
В предсонных мыслях, уже в постели, мелькнуло, что, может быть, отец болен – странно тих он был, даже для его обычной молчаливости… Но вылезать из постели не захотелось, и Эвангелина заснула.
А Юлиус всю ночь промаялся без сна на диванчике, не имея сил сойти с него, пройти по коридору и лестнице и лечь в свою кровать. Ему так этого хотелось – лечь, вытянуть ноги, положить руки свободно, ладонями вверх, а голову утопить в мягкой подушке в белой чистой наволочке. Но стоило ему двинуться, как ветви снова начинали раскачиваться и толкать в спину, грудь и горло. Деревце сердилось – на ночь глядя Юлиус тревожил его. И Юлиус лежал недвижимо в той же позе, скрючив ноги и подогнув к груди руки. Эвангелина со свечой ушла, он остался во тьме. Он мог закрыть глаза, а мог и не закрывать – ничего не менялось вокруг. Но когда он закрывал глаза, ему начинало казаться, что он не дома, а в каком-то таинственном и удивительном месте, не страшном, но чем-то вызывающем опасения. То это был сильно разросшийся прилавок магазина, то их кровать, но без матраса, а только с голой панцирной сеткой, то всё вместе. То бежал он босой по темно-синему ночному снегу к Зиночкиной подруге, не одевшись, потому что там что-то случилось и ему там надо быть, а он все бежит и бежит и снова попадает в магазин на прилавок, где лежит на голой доске, замерзший и несчастный. Но это было бы ничего, если бы в сумбур и разноместье не входили тихой и живой поступью малознакомые личности, препротивные и внушающие странный ужас. Тогда Юлиус заставлял себя открыть глаза, и темнота, становясь комнатой, очищалась от видений.
Говорят, в минуты перелома жизни или тяжелой болезни приходят воспоминания детства, молодости, счастливых дней, коих не вернуть. Может быть. Но у Юлиуса так не получилось. Наверное, хватило ему с лихвой тех часов в магазине, когда и жизнь вся прошла перед ним, и думал он обо всех и обо всем. Сейчас им овладело равнодушие. Даже к Эве. Но все же наступали просветления, и он тогда понимал, что безразличие это сама болезнь и есть, и когда он в нее погружается весь, тогда и не волнуют его ничьи судьбы, а чуть вынырнет на поверхность, дохнет живой жизни, снова любовь и тревога заполняют его. И вновь тошнотворное вязкое безразличие.
В доме стояла полная тишина. И раньше, бывало, он не засыпал сразу. Слушал живую тишину дома, шумки, шорошки, потрескивания и вздохи. А сегодня дом будто сам стал болен и привалился не дыша на одну из своих стен. Один раз пролетело перед Юлиусом видение его папеньки. Прекрасного Егория Ивановича, каким он был в последний раз на пристани, потом на пароме – с поднятою к глазам рукою, затянутою в перчатку. Истый барин иностранного происхождения. Мелькнул и дед. Как он бушевал, когда родилась Эвочка и Алексей Егорьевич сказал, что закрывает булочную и кофейню и открывает магазин точной оптики. А потом сидел старик в кофейне за столиком и не пил ни кофе, ни сливок, а смотрел куда-то тускло в сторону. Старый, съежившийся, будто резанный из сухого – иссохшего – дерева. Перед окончательным закрытием кофейни Эберхардт – Иван Егорович пришел к Юлиусу и сказал ему на своей ужасной тарабарщине:
– Алексей, я стелал клупи хот. Я дал тебе русский имя и немецкий лицо. А всем сказал, што ти есть русски. Я стелал пулечный, как всякий порядочны русски, а ты хочешь немецка оптик. Ты телаешь плохой торгофля. Ты не кормишь семья и сам умрешь петняк. Ты телаешь, как клупец, ни русский, ни немецкий. Я пыл горты. Вот теперь я фсе фишу, а ты – нет. Стелай токда ресторация или как тут – трактир-р.
Юлиусу недосуг было слушать бред старика, он спешил глядеть на Зиночку и дочку и ответил, что все решено и будет хорошо. Видел уже себя главой фирмы, переезд в Петербург и счастье и благоденствие всей семьи. И, главное, он не мог помыслить заниматься чем-либо другим, кроме стекол, точных и таинственных. Наверное, ему не дано ничего иного в этой жизни, как только смотреть в стекла, как дитя (а не торговать ими!), и ждать, что однажды в них – и потом уже и без них! – он увидит иной мир, иное его измерение. Чего мы не видим, потому что наши глаза – прекрасные или некрасивые – видят только то, что показывает наш личный хрусталик, механик и работяга, постоянный житель нашего организма. Он сродни, конечно, отстраненным стеклам, но, увы, зависим. Но однажды, раздражившись на высокомерие мертвого (якобы!) стекла, сам возьмется открывать тайны сущего иного мира. Первые недели и месяцы они вдвоем с Зиночкой любовались в линзы и микроскопы, смеясь, примеривали разные очки, Юлиус, тогда красивый и странный как куколка, казался Зиночке волшебником. А старик Иван Егорович уехал. В Германию свою, предположила Зиночка, как и все остальные. Но весть о нем, о его смерти, пришла из сельца Столбы от русской женщины Евдокии Самотновой. Какая-то неправдоподобь была в этом малограмотном письме. Ни Юлиус, ни вместе, они не поехали в сельцо Столбы. Да и не приглашала их Евдокия Самотнова на похороны старого Ивана Егоровича. В нескольких корявых фразах сообщала о событии, и все.
Превозмогая странно отяжелевшую, покрытую уже слоем коры ветвь внутри себя, превозмогая ее, как тяжелую ношу, которая и рану нарезала, Юлиус под утро поднялся осторожно и пошел в детскую. И сидел у постели Эвангелины. Сидел скособочившись, устроив ветвь поудобнее, чтобы ей было хорошо и покойно распространяться по его рощам, полям и рекам. Чтобы, не тревожа ее, постараться не помнить о ней и любоваться на прекрасное свое дитя. Эвангелина шевельнулась, и Юлиус проворно убрался вниз, тут-то и дала знать о себе ветвь. Она вдруг со злостью ста змей хватила его в левый бок, под плечом. Надо было Юлиусу уходить. Эвангелина проснется и увидит его, немощного, надоевшего, присутствующего. Но нельзя не затопить плиту. Не поставить чайник, не достать из подпола продукты. Все надо было сделать для маленькой Эвы. Юлиус делал все методично, переносясь несколько на левый бок и осторожничая. Но когда он лез в подпол, уже не ветвь, а трехгранный штык веселился внутри него, потому что не могло быть живое существо таким ничтожно-бессмысленно злобным. За малое неудобство оно мстило не по-человечески.
Юлиус ушел, когда услышал наверху поскрипывание половиц: Эвочка вставала.
Она придет, думал Юлиус, придет к ним вечером. Она не сможет не прийти. В нем не было сегодня вчерашних высоких мыслей и решений о новой жизни дочери. Сегодня он просто хотел, чтобы дочь была рядом. И пусть не найдет она своего Генерала, отец будет с нею и сделает все, чтобы дать ей счастливую жизнь. Он все примет и перетерпит.
Ступив на твердый, блестящий от солнца снег, Юлиус остановился и оглянулся на свой дом. Он стоял серый, чуть скосившийся, но двухэтажный и на каменном фундаменте – старый древний дом. Что его жалеть? И если не было бы теперь там Эвы, то он покинул бы его с радостью.
Вчера и сегодня утром как Юлиус ни старался, но так и не смог придумать хоть что-нибудь подходящее для оправдания Эвангелининого отсутствия. То есть он мог бы. И придумал. Но все это не годилось для проницательной Зиночки. Не годился и сам Юлиус для такого дела: Зиночка Юлиуса знала так, как он себя не знал, хотя это не значит, что она знала его совершенно.
Медленно по сверкающему снегу шел Юлиус, припадая на правую ногу. То Существо, или что-то иное, что поселилось в нем со вчерашнего вечера, притихло и только откуда-то издалека напоминало, что оно есть. И чтобы Юлиус особенно не радовался. А он радовался. Сам не понимая – чему. День был уж очень хорош: классический, миллионы раз описанный поэтами и прозаиками, раскрашенный художниками на своих полотнах – ах, зимний день в солнце в небольшом городке, когда нечищены тротуары, и с крыш до голов прохожих свисают огромные сосульки, и углы домов украшает голубой ломкий смерзшийся снег, близкий уже ко льду. И все ядрено. А день поскрипывает и побрякивает, искрится и веселит любую душу, как бы ни была она печальна, больна или наполнена горем.
И от окружившей Юлиуса красоты окрепла в нем мысль, что придумывать ничего не надо, что как все будет, так и ладно. Он довольно быстро шел по улице, совсем не ощущая ни ветви, ни ржавой иглы. Он опять улыбнулся – чего не придумает и не воплотит воображение во тьме ночи! Сердечный приступ небольшой силы принять за невесть что! Только подойдя к небольшому деревянному дому, где имели они сейчас временное пристанище, Юлиус с мгновенной и бешено сильной тоской, которая охватила горло как рыдание, не захотел покидать улицу, где ему сегодня было так хорошо. И день подходил такой же радостный и красивый, как и утро. Юлиус постоял еще на крылечке, не смахивая пышный снег с перилец, а погрузив в него руку без перчатки, с наслаждением давно неизведываемым. Он закрыл глаза и почувствовал, как греют лицо солнечные лучи. Стоял мороз, и сосульки были в самой своей мощи, а солнце грело. И откуда-то донесло до Юлиуса ток весны, запах почек и разогретой, полной сил коры. Запах, каким он бывал самой ранней весной в парке, в липовой аллее, завершением которой белел ажурный дворец, бывший когда-то чьей-то резиденцией (девочки любили больше сиреневую аллею, Зиночка – тополиную, а он – липы. Огромные старые серые липы с маленькими едко пахнущими листками). Было все это мгновением, и Юлиус даже руку протянул, чтобы задержать его, вдохнуть, но хватил крепкой, набравшей силу зимы, и тогда открыл ключом, который ему дали, ветхую темную дверь, не оглянувшись уже на белое, оставленное им сверкание.