Текст книги "Импульсивный роман"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
По выработавшейся привычке Машин не шел наперерез, а двигался углами, от дома к дому.
Эвангелина на звонок бросилась так, что упала в коридоре, зацепившись за половичок. Даже всплакнула с досады и боли в колене. Но больше, чем с досады и боли, – от горя, которое охватывало ее все сильнее. И теперь она бежала на человека, любого. Она стояла в дверях в пальто, со спущенной шалькой на плечах и слезами, не вытертыми со щек. И видела Машина с солдатом. Он стал для нее уже легендой, и потому, когда она бежала, она ждала кого угодно, но не его. А стоял перед нею Машин. Он чуть отстранил ее: она застыла как статуя и не приглашала в дом. За Машиным боком вошел Липилин. Вошел и, как тогда, с Фирой, тут же прислонился к стене и будто заснул. Лишь телесно оставаясь здесь, в прихожей. А эти двое стояли друг против друга и были совсем другими, чем два дня назад, и каждый почувствовал это. Раньше Машин.
– Здравствуйте, – сухо сказал он. Не получилось мягко, а хотел.
– Здравствуйте, – эхом откликнулась она. Стояла, не предлагая снять шинель, пройти в комнату. Окаменела от неожиданности и чего-то еще. А он не знал, что делать с нею такой. И понимал, как зря стоит сзади Липилин, хотя если бы он знал Липилина хорошо, то перестал бы мучиться его присутствием. Но он не знал Липилина.
Наконец, разозлившись на себя, Машин без приглашения снял шинель, шапку, повесил на вешалку, пригладил и без того коротко лежащие на голове волосы и при полном молчании Эвангелины резко пошел по коридору, на ходу говоря Эвангелине:
– Я ненадолго, барышня. По делу.
В ответ он ничего не услышал. От этого молчания он готов был уйти, но было бы это совсем смешно. Хотя ничего смешного не было в двух их встречах.
Он вошел в диванную и почувствовал, как холодно и промозгло в доме. И тут же пообещал себе дать Эвангелине талон на дрова и керосин. Он повернулся к ней. Она стояла рядом, в расстегнутом пальто, опустив плечи.
– Что с вами? – Голос его прозвучал сухо и раздраженно. А он не хотел этого. – Вам плохо, Эвангелина? – постарался он все же смягчить свой резкий вопрос, произнеся вдруг это дикое имя. Она не отвечала, а смотрела на него, и в глазах ее появились слезы. Так! – Перестаньте, что с вами… – Он дотронулся до рукава ее пальтеца. Она сделала шаг, которого он не ожидал, и головой, лицом, прижалась к его плечу. Он оказался ненамного выше ее, очень высоким он виделся из-за худобы и светлости глаз и волос. Он резко двинулся, желая освободиться от нее, но она истерично-крепко вцепилась в его плечи. Конечно, он мог резким движением отбросить несильные руки Эвангелины, но, рванувшись, он замер. Странно опустело все в нем и затихло, и только хотелось поднять руку и коснуться ее волос, как у чердака, два дня назад. Когда он удивился, как мягки и нежны ее круто вьющиеся волосы. И сейчас его руке хотелось вспомнить эту мягкость и нежность. А Эвангелина, едва прикоснувшись к нему, ощутив тепло человеческого тела, дыхание, жизнь, сильнее прижалась лицом к его плечу, заливая гимнастерку Машина слезами. Его руки все же коснулись ее волос. И сжимали голову ее, пытаясь оторвать от плеча. А она не давалась и все теснее прижимала лицо и плакала все неутешнее. Но тихо. От слез и тепла плеча ей стало казаться, что это и не Машин, а кто-то близкий, давно утерянный и найденный. Ей пригрезился Шурочка и тут же отец и Томаса. Она держалась руками за иллюзии, и потому силой налились ее руки. И только когда ей стало душно от мокрой гимнастерки, она подняла лицо, со всхлипом вздохнула и, не открыв слипшихся от горючих слез глаз, почувствовала близко его лицо. И сухие губы, ткнувшиеся в щеку, мокрую от слез. И все еще с закрытыми глазами, ослабев почти до обморока, она повела головой, и губы их встретились. Наконец. И она узнала, что это такое. Когда целует мужчина. Но как быстро кончилось необыкновенное и непостижимое. Они рванулись друг от друга в страхе. Возвратились издалека, разодрав надвое – единое. Найдя, они тут же откинули друг друга. Боясь. Каждый – своего.
Эвангелина – в силу извечного страха перед первым прикосновением к чуду близости, Машин – оттого что дал слабину, что в такое время начинает глупые шашни с девицей, совсем ему неподходящей, – это не было оформленной мыслью, а рваным туманом носилось в голове. Но четко стояло вот что: красногвардеец Липилин видел, как Машин целовал девицу. Это заставило Машина побледнеть, и без того широкие и светлые его глаза расширились и побелели. Непростительно. Вот это было непростительно! Он, Машин, развлекается, как слизняк дореволюционного покроя. И в какое время! Глаза Машина все белели и белели, уже от бешенства. А Эвангелина, испугавшись вначале, как и полагается невинной девушке, теперь ожила, и мир стал прекрасным и, что удивительно, веселым. И он был заполнен Машиным. Его широкими светлыми глазами, которые светлели и светлели и становились все больше. Это потрясло Эвангелину, и она не дыша смотрела ему в глаза, забыв обо всем. У нее замерло сердце, и она приложила руку к груди, потому что подумала, что умирает и что это тоже прекрасно. Сухое лицо Машина было опалено и необыкновенно красиво. Глаза ее тоже расширились и сверкали восторженно от случившейся с нею любви. Машин видел этот взгляд и не понимал его, потому что думал о другом: КРАСНОГВАРДЕЕЦ ЛИПИЛИН ВИДЕЛ. Видел гимназические сю-сю с девицей. Вот если бы – трах! – и по коням, тогда по-мужски, тогда – ничего. И Машин белел и вздрагивал пред видением любви, которая тоже случилась с ним.
Знать бы Машину, что красноармеец Липилин не стоит у стены и ничего не видит, что делает его начальник, а на гумне тяжко насаживает на вилы душное сырое сено, а внизу стоит Лизавета и беззубо, и добро улыбается. Машину бы знать! Но он не знал и, заправив туго гимнастерку за ремень, не глядя на Эвангелину, которая стояла рядом растерянно и покорно, все еще в пальто и шальке, пошел, кося плечом, по коридору странно тихими шагами в незаскрипевших сапогах. Он уходил. А все в нем ждало, что вот сейчас она заплачет и кинется, стуча каблучками, за ним. Но Эвангелина не бежала, не плакала и не кричала, не звала его. Она поняла, что Машин уходит, но оставалась невестой, девочкой во флёрдоранже. Она не умела еще стать женщиной, бабой, которая, топая и тяжело вздымая пыль, бежит следом за мужиком, воя и плача. И мужик возвращается, снисходительно похлопывает ее по спине и остается. Машин слышал, что Эвангелина не бежит за ним, но все еще ждал. Надевая шинель, ждал до пота в лопатках, когда его окликнут, хотя бы шепотом. Самый малый шепот бы услышал. Но было тихо все. Лился пот по спине, шинель была надета, портупея застегнута, и он готов был и сам обернуться, обернуться и бежать по коридору в диванную и снова почувствовать божественный трепет осуществленной любви. Но яростно насунул шапку и ушел. Липилин потянулся за ним.
Они, как и сюда, шли рядом, только Машин шагал теперь широко и медленно, не огибая дома, а напрямик.
Эвангелина тоже ждала. Что будет. Когда Машин надевал шинель, когда запоясывал портупею, когда хлопнула дверь и за окном проскрипели по снегу шаги. Эвангелина ждала. Ждала, что он вернется, отослав солдата на службу. Она ждала долго, совсем не представляя себе, что такое Машин. Она так и не сняла пальто, не чувствовала его. Она прислушивалась к редкому теперь скрипу шагов и ждала. Но прошло слишком много времени после его ухода, и Эвангелина поняла, что он ушел. Совсем. Ушел, тогда как она уверилась, что он пришел. И все плохое – позади. Да не в том даже. А в том, что Машин стал для нее теперь не Машиным. Она не знала, как его назвать теперь для себя, но думала о нем сильнее и больнее, чем о Шурочке. Она встала рядом с Машиным, с горячим воспоминанием о нем, и тихонько жаловалась ему.
«Мне скучно без вас. Почему вы ушли? Не уходите. Придите завтра и не уходите».
«Я не приду, – отвечал Машин. – Замолчите. Я большой начальник, и мне не нужна такая глупая девчонка».
«Но мне же так плохо и скучно без вас», – повторяла Эвангелина.
И снова он сурово отвечал ей: будет еще скучнее.
Эвангелина прошла в диванную, легла на диван и заснула. Так тяжко и слабо ей было. И не сон это был, а видения плавали вокруг, и она ощущала всю ночь холод и мозглую сырость дома.
Утро было серым. Сиренево-лиловая туча, которая шла на город, должна была разродиться снегом или градом. Пошел град. Эвангелина лежала на диванчике в пальто, с онемевшими ногами, и думала о том, что было вчера. Было ли? Она чувствовала боль в губе, куда прижались зубы Машина, только это и осталось.
Она вскочила с диванчика и спешно начала собираться. Она вся дрожала от нервного напряжения. Град бил в окна. Туча легла боком на город, развалилась и метала град из своего чрева, и он летел яростно и злобно. Эвангелина металась по дому. Веер и наряд невесты она положила в старую шляпную коробку, туда же попыталась запихнуть дедов сюртук, но он не поместился, и она равнодушно отбросила его. А вместо него положила почему-то подсвечник с остатком свечи – только это у нее из света и осталось. Не перед зеркалом надела шапочку; в спальню она давно уже не заходила, не смотрелась в трюмо. Не зашла ни в гостиную, ни в детскую. Она спешила. Решение было принято бесповоротно.
На улице ее закружило, понесло, потащило. Но она была рада этому, потому что не хотелось ей никого встречать. Никого и не встретила. В такую-то погодку. Дом завиднелся быстро. За домом было уже поле, серое сейчас, почти вечернее, хотя час был ранний. Эвангелина замедлила шаг и остановилась. Показалось ей наяву, что пришла она сюда издалека, и многие годы не видела обитателей этого домика, и, возможно, вряд ли их узнает, и вряд ли узнают ее. Но зато она твердо знала, что им скажет. При самой первой встрече, у двери. Ей казалось, что откроет мамочка. Может быть, потому что этого больше всего боялась. Постучала в дверь, забыв о колокольчике, ребром ладони. Ей не открывали. Она все стучала и стучала не переставая, а ветер бил острой снежной пылью откуда-то сбоку и бросал ей снег снизу прямо в лицо, прямо в лицо. Унижающе, беспощадно, выбирая момент и поворот головы. Ей казалось, что стоит она уже несколько часов перед дверью так. Наконец в доме зашевелились, и она услышала вопрос: кто? Тихий, как и шаги. Эвангелина не поняла, кому принадлежит голос, но то, что спросили нормально и тихо и никто за дверью не кричал и не плакал, освободило ее от напряжения. Хотя бы.
– Я, я, – прошептала она в самую щель меж половинками двери. Ей почудился голос Томасы.
– Кто? – опять спросили из-за двери, и Эвангелина с тоской поняла, что не знает голоса и, наверное, ее не впустят. Снова снег остро швырнулся ей в лицо.
– Это я, я, Эвангелина… – зашептала она снова, убеждая.
За дверью надолго замолчали, будто имя это вызвало сомнения в человеке – открывать ли? Так оно и было. Эвангелина горела от стыда и тревоги и продолжала шептать в щель:
– Это я, Эвангелина, откройте, пожалуйста…
Тут она поняла, кто стоит за дверью, и с новой силой убеждения прошептала:
– Коля, это вы, откройте, пожалуйста… – Теперь она знала точно, что дверь откроется в зависимости от того, насколько добр маленький кадетик.
Дверь открылась. За ней стоял действительно кадет, желтолицый, маленький, с тонкими намечающимися усиками. В руке у него была свеча, которую он прикрывал от ветра, ворвавшегося в коридор.
Эвангелине было мало места в проеме двери, а на пути в дом стоял кадет со свечой. На нее все завивало снегом с крыльца, и она ежилась, как баба на сносях, придерживая впереди себя, как живот, шляпную коробку с венчальным платьем, веерком и свечой, которые она неизвестно зачем взяла.
Коля впустил ее, однако не дальше коридора. И ничего не говоря, жадно рассматривал ее. Из комнат не доносилось ни звука, и Эвангелина подумала вдруг, что все уехали.
– Коля, – моляще сказала она, – наши у вас? – Кадет кивнул. Тогда Эвангелина, видя, что он не зовет ее в комнаты, бросила коробку и, скользко обогнув кадета, на носочках, подобрав юбки, пустилась в гостиную, которая запомнилась ей с тети Аннетиных приглашений. Неожиданно для себя резко рванула дверь и остановилась на пороге. Комната теперь не выглядела гостиной – а случайным людским пристанищем. Было в ней душно и от этого будто как дымно. На полу стоял разваленный сундучок, в котором, видимо, что-то искали и так и не закрыли его. И вещи вываленные не сложили. Но и в духоте было зябко. Томаса сидела в кресле и смотрела на Эвангелину странно спокойно. Будто та только что выходила за дверь, а теперь вот вошла. Эвангелина увидела все сразу: и сундучок, и Томасу, и кого-то, кто лежал на диване за Томасой. Эвангелина оробела и спросила тихо с порога:
– Тома, что… Кто болен? Мама?..
Томаса молчала и все так же спокойно смотрела на сестру. Эвангелина не знала такого взгляда у Томасы раньше. Она сразу подумала, что лежит Зинаида Андреевна. Она не видела ни головы, ни лица лежащего. Только странный завернутый куль. Эвангелине захотелось убежать из этой комнаты, от нехорошо молчащей Томасы, этого куля на диване, даже от Коли-кадета, который явно стоял за дверью. Но пути назад не было, не должно было быть, и Эвангелина уже по-другому, стараясь говорить, как бывало прежде, спросила:
– Тома, где папа? – Она искала Юлиуса для защиты.
Томаса усмехнулась:
– Вот. – И кивнула на куль. И Эвангелина с ужасом подумала, что отец уже не отец, а только его тело лежит здесь, и Томаса сошла с ума, и что это же сейчас случится и с нею.
Но все было не так страшно. Не так фантасмагорично, вернее. Юлиус был жив, хотя и болен, и Томаса сидела около больного отца, а не у тела, как подумала Эвангелина. А на куль он был похож от того, что Зинаида Андреевна дала ему жаропонижающее и поставила горчичники, потому что боли в спине ее напугали и она уверилась, что Юлиус простудился на морозе, что было неудивительно при его хлипком здоровье и волнении за Эвангелину. О старшей дочери Зинаида Андреевна жестко сказала:
– Хочет жить одна – пожалуйста. Мешать не будем. И видеть я ее больше не хочу. Неблагодарная тварь. – Зинаида Андреевна в минуты гнева могла сильно выразиться. Сказала она это после того, как прибежала домой, вернее из дома, в слезах Томаса – она все-таки заплакала на улице – и невразумительно и подробно говорила о том, что Эва ужасная, что она хочет жить одна, без них, и она их не любит совсем, и не любила никогда, и они тоже не должны ее любить.
Зинаида Андреевна вспыхнула с первых Томасиных слов и не могла долго отойти – щеки багровели темным румянцем. Слезы были близко, но, видя, как рыдает Томаса и бледен Юлиус, она усилием воли сдерживалась и только багровела. От невыносимого стыда. Никто другой не рожал Эвангелину. Никто не вскармливал. Никто не учил малышку писать, читать и понимать добро. Ни у кого она не жила в доме. Жила с нею. Ее матерью. И теперь оказывается вот что. Став совершенно лиловой, Зинаида Андреевна прикрикнула на Томасу, у которой началась обыкновенная истерика, и, повернувшись к Юлиусу, сказала: дождались мы от твоей красавицы. Тем самым она снимала большую часть вины за Эвангелину с себя и перекладывала на мужа. По справедливости. Он любил Эву самозабвенно, но преглупо. Зинаида Андреевна не помнила, как часто отказывала она Юлиусу в беседах с дочерьми. Перестав верить в него как в делового человека, она перестала верить в него вообще. Даже в доброте и разуме ему отказывала. Но если бы кто посторонний спросил ее, почему она так оберегает дочерей от отца, она бы накричала на этого постороннего – не ложно, совсем не ложно накричала бы, а потом и не задумалась бы над подобной странностью. Чужие не должны ничего знать и советовать. А в семье, со своими, можно все. Все? Все. И вот она теперь испытывала стыд. Одни книги им читала. Зинаида Андреевна вспомнила незабвенную «Хижину». Но уже работал аппарат самозащиты: она думала о развращающей отцовской любви и потакании.
– Вот и дождались, – повторила она зло. А Юлиус был благодарен жене хотя бы за то, что она не отделила себя, а сказала: дождались. Юлиус давно отвык от нежного отношения, и самая малость была ему заметна.
– Зиночка, – сказал он, – я, наверное, виноват во всем. Я не сказал тебе тогда, что Эвочка давно задумала уйти от нас. Но я считал, что она вправе решать свою судьбу и что мы, может быть, немного устарели и не понимаем чего-то. Мой отец ушел, уехал дед, ты ушла от родных, вышла замуж… – Юлиус говорил и не видел, как смотрит на него его Зинуша. Нарочито понимающе и сочувственно. Но Юлиус увлечен был своим откровением, которое косноязычно – как всегда – он пытался донести. А Зинаида Андреевна смотрела на Юлиуса горестно, и вправду горестно, потому что философское созерцание жизни было ей недоступно и подобные косноязычия приводили ее во злость. И только. А ему так хотелось сказать сейчас Зинуше все, что он обдумал, все, что он понял за это короткое, но такое спрессованное время. Он еще успел сказать – Эвочка умница, Зинуша. Она верно сделала. Мне бы хотелось, чтобы и Томочка подумала. Может быть, нам поговорить с ней?
Это было все! Терпения не осталось в Зинаиде Андреевне, в общем доброй женщине. Она не заговорила, она закричала:
– Боже! Кто меня заставлял? Кто? Никто! Никто! Я сама выбрала его! Сама. – Зинаида Андреевна в приступе яростного горя ударила себя в грудь рукой, что никогда раньше не позволила бы себе, так как не была вульгарной. И вдруг смолкла и подошла к Юлиусу совсем близко, внезапно пожалев его и сердясь на себя. Она положила ему на плечи руки и увидела, какие голубые, такие же, как много лет назад, глаза у него сегодня. Но некрасивые, в припухших красноватых веках и с глубокой тоской в них. И поразилась этой тоске, которая, подумалось ей, появилась, возможно, и давно, просто ей некогда было эту тоску заметить. И она горько сказала – Да простит нас Господь, Юлиус.
И Юлиус ушел тихо из комнаты и где-то долго пропадал. Но из дома не выходил. Он сидел в кабинете Аннетиного покойного мужа, в который никто не смел входить. Там все оставалось так, как было при муже Аннеты и даже лежала недокуренная пенковая трубка на столе. Однако теперь, при всеобщей неразберихе и тесноте, кабинет как-то приоткрылся для хождений, и в особенности для Юлиуса, который частенько там сидел один. Аннета любила Юлиуса, не жалела его и не унижала, а считала милым, приятным и умным. И говорила с ним больше, чем с Зиночкой, на что Зинаида Андреевна обижалась. Она вообще ходила по дому надутая и расстроенная. Мало того что Аннета болтает в кабинете с Юлиусом, так еще по углам шепчутся и шушукаются Томаса и Коля, она все время на них натыкалась. Правда, и Аннете это не очень нравилось: Томочка такая некрасивая! А Коля – мальчик оригинальной внешности и если не на гавайца – о боже! – то на Лермонтова похож. А Зинаида Андреевна чем дальше, тем больше уверялась в том, что Коля – вылитый гаваец, а значит, и внутренне таков. Соблазнитель. Гипнотист. Зинаида Андреевна, конечно, видела, какая Томаса некрасивая, но важно ли это для соблазнителя и гипнотиста? Ему лишь бы испробовать свои чары. И скоро дамы стали надоедать друг другу. Они были такие разные. И не умели жить в одном доме, на виду друг у друга, и нужно, хочешь не хочешь, хоть раз в день, а разговаривать о разных мелочах и домашней чепухе – кто здоров, кто кашляет, что варить и когда обедать. Об остальном говорить было больно (Зинаиде Андреевне) и не хотелось (Аннете). Иногда они даже толклись в очереди у туалета, и это их тоже раздражало. Обе они понимали, что очень скоро странная эта, непрочная общая семья развалится, и, наверное, из-за пустяка, хотя основа будет не пустячная.
И когда Юлиус вышел из кабинета, где сидел один после разговора, Зинаида Андреевна, все еще пылая, сообщила ему, что они уедут отсюда куда угодно и как можно быстрее. Юлиус растерялся, хотя в кабинете думал о том же, вернее несколько не так. Он думал, что чем скорее они уедут из города, тем лучше будет для Эвочки. Только о ней и ее благополучии думал он последнее время. Он верил, что никто ее не обидит, что она разумна и сильна, что ее ведет счастливая звезда и даже по-сумасшедшему вдруг осенился, что революция ей была необходима, чтобы принести судьбу необыкновенную. То, что с Зиночкой они не смогли бы дать никогда. О, не деньги. ЧТО-ТО. Невероятное, счастливое, что он теперь и представить не может. Пусть она забудет о них. И все те, кто будет ее окружать. Тогда исчезнет и эта глупая фамилия – Бо-лин-гер.
Юлиус знал, что потихоньку от Зиночки он пойдет к Эве и наконец-то скажет ей что-то вразумительное. Юлиус так думал, а ветвь, которая эти дни лишь тихо покачивалась, как от ветра, теперь снова твердо пошла горлом. Он почувствовал усталость и на грозный Зиночкин взгляд ответил лишь полуулыбкой. И прошел мимо жены. Зинаида Андреевна же побежала к Аннете. Аннета, сидя за маленьким бюро, писала. Аннета писала дневник. С ранней юности. Впрочем, как и все девицы. Но все, выйдя замуж и став взрослыми, забыли об этой привычке. Аннета не забыла. Она подробно описывала день за днем, и свои дневные мысли, и сны, и мечтания, неопределенные и туманные. И не старалась афишировать это занятие. Просто среди разговора, когда к ней не обращались, она тихо вставала и уходила, и найти ее можно было за бюро. Где она, склонившись, быстро, нервно и самозабвенно что-то писала.
Зинаида Андреевна стукнула в дверь, но тут же ее и открыла, и Аннета захлопнула толстенную тетрадь. Зинаида Андреевна, конечно, это заметила, но ее не интересовало это глупое Аннетино занятие, она не придавала ему значения и считала его вроде глажки белья, когда можно гладить и болтать о чем угодно. Ее даже удивило скорое закрытие тетради. Странная все же Аннета! И вдруг Зинаида Андреевна обиделась. Неужели Аннета думает, что ей интересна эта толстая тетрадь! Вот чушь, как та сама любит говорить. Чушью занимается Аннета, да бог с ней. Зинаида Андреевна пришла поговорить о серьезном – об Эвангелине, Юлиусе, который ее пугает, о Томасе и Коле и посоветоваться насчет отъезда. А внезапно гордо заявила:
– Аннет, я хотела тебе сказать, что мы уезжаем. Я написала кузине в Петроград, у них громадный дом в тихом месте, на Кронверкском. Нам будет там покойно.
Зинаида Андреевна не придумывала. В Петрограде, на Кронверкском жила ее кузина с семьей в самом деле. И дом у них был. Только Зинаида Андреевна не любила кривляку петербургскую кузину, а та не любила ее, провинциальную даму с замашками. Письма Зинаида Андреевна не писала. Это была неправда. А вот куда они поедут на самом деле, Зинаида Андреевна не решила. Будут снимать или еще что-то. Перейдут к Тате на время, а там что-нибудь образуется.
И еще она сказала Аннете:
– Ты, Аннет, прости нас, ради бога. Мы так долго испытываем твое терпение. Так не случилось бы, если бы не Юлиус, ты же его знаешь.
И быстро вышла, чтобы не заплакать при Аннете, которая сидела вытянувшись, равнодушно и все поглядывала на свою толстую тетрадь, как будто это было пирожное. Зинаида Андреевна теперь почти всегда была при слезах, как самом необходимом. Они могли появиться в секунду, были поблизости.
Аннета видела, в каком состоянии Зиночка, но ее так тянул к себе дневник, в котором она остановилась на полуслове, что она не могла даже притвориться заинтересованной и поговорить с минуту. Она вздохнула с облегчением, когда Зиночка вышла. И покачала головой, берясь вновь за перо. Все образуется, подумала Аннета и кинулась писать. Аннета, начав писать дневник как все, теперь чувствовала к нему неизъяснимую тягу, от него шла волна, притягивала ее. Она стала разыскивать старые письма, записки, фотографии и увлеклась этими старыми никому не нужными бумагами. Они казались ей интереснее многих нынешних книжных романов. А время, в которое они все живут, оно просто требует ежедневных записей. Для семьи. Пусть потом читают на досуге. Ведь интересно? Пусть у них будет грустное, и забавное, и волнительное – иногда – чтение по вечерам – бабушкин дневник. Коля женится, пойдут дети, внуки, и всем будет интересно. Дневник стал забирать ее всю. У нее не было свободного времени – как только вырывалась минута, свободная от досужих бесед и домашних дел, Аннета смывалась наверх и садилась за бюро. Она стала наркоманкой, бедняжка Аннета. Ее более ничего не интересовало. Только разве с точки зрения дневника – надо ли ему это или то. Там было не только теперешнее время, вдруг это теперешнее прошивалось, как узором, прошлым. И давним прошлым. Совсем по-другому написанным, чем было в те, давние дни. Все приходило само собой. Вдруг в Россию врывалась заграница. Тоска по готическим иглам собора, который был недалеко от ее квартиры. И Коля, совсем маленький, и даже несколько не Коля, а просто маленький мальчик с мамой. И муж, который в дневнике выглядел вовсе не таким прекрасным, каким его считали все и она сама. Он выглядел весьма противным. В дневнике, который она писала сейчас, много лет спустя после его гибели. И это до ужаса забавляло Аннету. Не только мужа вспомнила она на страницах. Но и любовников. О которых, конечно, никто не знал. И не узнает. Она зачеркнет эти страницы. А теперь порезвится вовсю. Как того пожелает! Но и эти мужчины странно меняли свой облик. Они были не такими, какими она их знала в жизни. Писание дневника не могло сравниться ни с чем! Сейчас она заканчивала маленькую историю о старом англичанине в Париже, маленьком, сухом человечке со странными ярко-желтыми глазами. Он встречал ее каждый раз у молочной и провожал до дома. На красавца шансонье, который был тогда ее любовником, у Аннеты не нашлось ни строки, а маленького старого сухого англичанина она описывала с чувством, равным наслаждению. И когда эта коротенькая история ничем и в дневнике не кончилась, ей вдруг стало жаль, что нужно ставить точку, и она вдруг присочинила еще пол-истории, удивляясь, как легко дается ей эта ложь. В следующий раз она снова поймала себя на том, что опять сфальшивила против жизненной правды. Уже о самой себе. Придумала бог знает что, вдруг пришедшее ей в голову. Вариант ее жизни, который не случился, но мог бы быть. И придуманное доставляло ей больше радости, чем скрупулезное следование правде. Да она особенно и не придумывала – развивала, смешивала людей, судьбы, слышанные истории. Она понимала, что поступила с Зиночкой бестактно и бессердечно и что Зиночка вправе ей этого не простить. Но все это было безразлично Аннете. Она сердилась на себя, но как-то легко и несерьезно, покачивая головой в такт чему-то и продолжая прерванную Зиночкиным приходом строку.
А Зинаида Андреевна, обиженная подругой, решила, сказав Юлиусу, что он такое – не сказать она не могла, пойти к Тате, которую, правда, не очень любила, но Аннета совсем сделалась легкомысленна, а она сама настолько в трагическом положении, что не в состоянии что-то решать. Она вошла в гостиную и увидела, что Юлиус лежит на диване и лицо его – теперь уже все, не только глаза, – выражает тоску. Что-то было в нем незнакомое, что напугало Зинаиду Андреевну, и она спросила, забыв об обидах и всем том, что хотела сообщить мужу:
– Что с тобой, Алексей?
– Ничего, – ответил он ей, улыбнувшись. Но тревога не прошла у Зинаиды Андреевны, и она потрогала его лоб. Лоб был холодный и влажный.
– Выпей немедленно аспирину, – успокоившись, сказала Зинаида Андреевна.
– Да, обязательно. Знобит немного, – улыбаясь, согласился Юлиус.
Зинаида Андреевна дала ему аспирин, горячего чаю, поставила горчичники (она знала, как поступать, когда человека знобит и он простудился), позвала Томасу, которая опять шушукалась с Колей.
Зинаида Андреевна ушла, сказав напоследок, что идет к Тате, а здесь посоветоваться не с кем. Юлиус проводил ее тоскливым обожающим взглядом. Как понимал он свою Зинушу, которая из хозяйки дома, матери семьи превратилась в невесть что, и он, как настоящий Иван-дурак-неудачник, ничего не может, даже проводить ее до подруги.
Зинаида Андреевна на полчаса разминулась со старшей дочерью, о которой в дороге не думала, она заставляла себя забыть ее и преуспевала в этом. Да что говорить! Разве раньше позволила бы она дочери болтаться одной столько времени, себе обижаться и не действовать. Но время началось другое, и по другим меркам все пошло мериться. Разве позволила бы она Томасе столько времени шушукаться с молодым человеком по темным углам? А теперь? Да разве пошла бы она в приживалки к подруге? А теперь вот живет и не гибнет от стыда. Тут Зинаида Андреевна призналась себе, что поторопилась с переездом к Аннете. Но тут же и нашла оправдание: новые власти зато не смогут к ним придраться. И сколько продержатся эти новые власти, усмехнулась Зинаида Андреевна и тут же вздохнула: кто знает. Мелькнуло в ней сомнение по поводу любых советов, но она запретила себе так думать, потому что тогда надо сидеть сложа руки. А она этого не могла. И, высоко подняв голову (пусть все видят, что ее не сломишь!), она пошла по улице быстро и твердо. Но никто не видел ее, никого на улицах она не встретила.
В тот момент, когда она вступала на Татин порог, Эвангелина спрашивала Томасу об отце. И Томаса ей зло отвечала, хотя отца не очень-то жалела, потому что теперь точно понимала, что он любит гадкую Эву и поддерживает ее. Раньше Томаса не сердилась на отца за любовь к Эве, потому что сама обожала ее. И, видя, как отец относится к Эве, проникалась к нему чувством соучастия, причастности к его любви. И жалела. Как не достигшего любви взаимной. Но теперь Томаса поняла Эву, узнала, какая она хитрая и злая, только притворялась доброй и прекрасной, неужели Юлиус этого не видит или прощает? Но разве можно такое прощать? Коля ничего не спрашивал о том, что с Болингерами произошло, но все-таки один раз невзначай поинтересовался, где старшая Томасина сестра, которая помнилась ему взрослой красавицей. Томаса хмуро и коротко ответила, что Эва осталась там. И Коля больше не говорил об Эвангелине, понимая, что о ней говорить нельзя. А легкомысленная тетя Аннета, которая никогда не знала, не помнила, не хотела знать и помнить, что кому можно говорить, – сообщила Томасе довольно весело, что Эву видели в Главном новом учреждении и у нее наверняка романчик с самым ужасным из новых. Томаса так перепугалась, что чуть не упала в обморок от сердцебиения, а легкомысленная Аннета смеялась и говорила дальше, что она этого человека не видела, но что он хоть и ужасен, но молод и хорош собой. Томаса рассердилась на тетю Аннету за ее тон, которым она рассказывала эту новость, но не показала этого, только хрипло спросила, что еще знает тетя Аннета об Эве. Но Аннета больше ничего не знала, хватало и того, что она сказала. С тех пор Эвангелина приобрела для Томасы очертания ужасные. Ей везде виделась Эва с окровавленным ножом в руке, с каким-то страшным человеком рядом, у Эвы всегда в этих видениях было страшное гримасничающее лицо. А однажды ночью Томаса вдруг пожалела Эву. Ей подумалось, что сестра, наверное, боится своего «чудовища» – так Томаса окрестила ТОГО ЧЕЛОВЕКА, который, возможно, и красив, как Аполлон, но злее крысы. Полдня после этой ночи Томаса думала, как спасти сестру. Тут она вспомнила своего верного Колю и, взяв с него честное благородное слово, рассказала об Эве, что знала, и попросила совета и помощи. Коля дал четкий ответ. Томасе пришлось повиноваться его железной мужской и военной логике, которая доказала, что Эвангелина счастлива с «чудищем», иначе она дала бы знак.