Текст книги "Импульсивный роман"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
– Кроме того, – сказал Коля, – я видел Улиту Алексеевну, она была весела и прекрасно выглядела. – Коля помедлил, посмотрел таинственно на Томасу и добавил – Я видел ЕГО.
Томаса перестала дышать. У нее заныло внизу живота и вдруг провалилось сердце так же, как раньше, когда она только изредка видела Колю, а не жила с ним в одном доме.
– ВЫ ВИДЕЛИ ЕГО?
Томаса не заметила, как схватила Колю за руки. Но Коля не воспользовался удобным моментом, потому что Томаса вопреки всем опасениям не нравилась ему. Она была хорошим товарищем. И родной сестрой той, кто была для него идеалом.
– Да, – строго подтвердил Коля. Он не знал, что сказать про Машина, который вызвал у него неприязнь и чем-то понравился ему.
– Боже мой, Коля, вы можете с ума свести! Ну какой он? Какой? – сжимала Колины руки Томаса, не думая сейчас ни капельки о Коле, а просто не справляясь с любопытством и волнением.
– Я прошу вас, Антонина, – сказал так же серьезно, как и прежде, Коля, – чтобы все было между нами.
– Ну конечно же, конечно, Коля, душка, – добавила последнее Томаса, дабы растопить ледяного Колю, уверенная, как и другие, что Коля в нее влюблен.
– Я знаю женщин, – сухо сказал шестнадцатилетний Коля. – Стоит им встретиться, как они тут же забывают свои распри и начинают болтать как заводные. И выбалтывают любые тайны.
– Вы меня не знаете, потому так говорите, – гордо подняла голову Томаса. – А Эва для меня не существует.
Коле больно было это слышать, но он понимал, что Томаса права. Коле нравилась Томаса своей мужской прямотой и честностью. Она была похожа на мужчин, и с нею можно было не бояться предательства. Эвангелина же сущая женщина, по-видимому. Коля вздохнул.
– Хорошо. Я расскажу вам все. Я пошел к этому их у-кому и стоял там. Улита Алексеевна меня, конечно, не помнит, – Коля подавил горечь. – Я стоял недолго. Из вашей бывшей гимназии вышел человек. Я сначала не обратил на него внимания, потому что он был как все, в шинели, шапке. Солдафон. Но потом я увидел, что за ним следует солдат с винтовкой, и я понял, что это охрана. – Коля остановился, чтобы перевести дух, потому что рассказывал он четко и холодно, а чувство у него было сейчас такое, как будто он вновь видел этого человека с сухим лицом и острыми скулами, но уже зная, где тот человек побывал. Ревностное чувство заливало Колю.
Он шел за ними, чтобы проверить себя – боится ли? Ведь все же он кадет – и шинель кадетская и фуражка (без кокарды, и шинель без погончиков…) – и стоило им обратить на него взгляд, как тут же они его бы схватили. Коля в этом не сомневался. Никого не было на улице, кроме них троих. Так он прошел с ними до дома Эвангелины, и Коля думал, что умрет, когда они двое были там. И впервые ему захотелось закурить, как курили в дортуаре старшие, широко раскрывая рот в затяжке и выпуская носом клубы серого дыма. На зависть младшим. Он стоял у дома долго, и виделось ему все, что он знал и мог предположить. Все происходило с согласия Эвангелины, иначе бы она кинулась к окну и закричала, позвала на помощь. Назло себе, себе на унижение, Коля стоял и представлял, что там происходит. Сначала он даже забыл, что там солдат, но когда вспомнил, то не удивился и не ужаснулся, только покривил замерзший рот. И солдат. Он не заметил, как они вышли. Вышли и были около него. Быстро шел ТОТ. Он прошел почти рядом с Колей, и Коля заметил, какой у него длинный узкий рот, прямая щель. Лицо ТОГО было нахмуренным и жестким. Еще более жестким, чем раньше, когда ТОТ шел сюда. Солдат тащился сзади. Коля бежал оттуда, хотя первым движением его было войти и увидеть Улиту Алексеевну. Какая она сейчас и что скажет, но по праву подумал, что она его не узнает, и ушел.
Этого Коля Томасе не рассказал, хотя был момент, когда все уже почти срывалось с языка, он еле удержался. Все-таки девчонка.
Томасе пришлось его теребить за рукав:
– Коля, я не думала, что вы так плохо ко мне относитесь. Почему вы молчите? На самом интересном месте… – Томаса надулась, она училась кокетничать.
А Коля, оторвавшись от тягостных воспоминаний, искренне сказал:
– Томаса, я никогда не буду ни к кому лучше относиться, чем к вам.
– Тогда вы продолжите свой рассказ. Не бойтесь. Я совсем другая теперь. Что раньше было для меня… – Она не стала говорить, а спросила – Ну, какой он?
– Страшный, – ответил Коля и удивился, что так ответил, потому что чувство, которое вызывал человек, было гораздо сложнее, но ничего иного не мог Коля выбрать.
Томаса побледнела.
– Я так и знала, – сказала она. Она поняла Колин ответ по-своему. ТОТ был страшным, и только. Тогда она спросила Колю еще: – Коля, как вы думаете вообще, что ЭТО?
Коля виделся ей пророком, который как скажет, так и есть и будет.
Коля пожал плечами и ответил вяло и нехотя. Он и сам не знал, что ЭТО такое, но знал, что ответить надо.
– У нас в кадетском корпусе говорили, что ОНИ – бандиты вроде Стеньки Разина. И что погибнет культура и цивилизация, если ОНИ возьмут власть.
Коля снова представил себе лицо человека с острыми скулами и ртом, как прорезанная щель. Человек показался ему жестоким, но Коля уверен был, что тот не станет жечь книги и резать картины. Глаза его были не такими. Он вспомнил ЕГО глаза. Они были холодными, жесткими, но не ТУПЫМИ! НЕ ТУПЫМИ. Вот в чем главное. Вот в чем. Этот человек может убить, если нужно (или не нужно). Колю обдало холодком восторга. Но он не будет жечь книги. А убивать… Что ж, Николай Печеникин сможет умереть спокойно и с достоинством. Но этого всего он не смог бы объяснить Томасе и вдруг рассердился на ее дотошные приставания.
– Я ничего не знаю, Антонина. Откуда мне знать. А человек ТОТ жесток, но это не самое плохое. Запомните.
На этом их разговор закончился, и они разошлись.
Теперь же Коля сидел на диване в своей комнате и думал о том, что он должен был сделать, увидев Улиту Алексеевну перед дверью с нелепой шляпной коробкой в руках. Он не имел права впускать ее, потому что не имел никаких прав в чужой семье, которая жила у них. И вместе с тем он мучился виною, что впустил ее. А как ловко она обогнула его в коридоре. Проскочила в гостиную как белка. В память врезались подробности, когда она близко в дверях стояла рядом. Почти безбровый блестящий от стекающей снежной воды лоб, гладкий и выпуклый, как у мадонн. Его хотелось тронуть. А ноздри и верхняя губа были темны и четко вырезаны. Надменные ноздри. Коля вспоминал не шевелясь, затаив дыхание, чтобы не потревожилось ясное видение лица Улиты Алексеевны.
Вдруг он подумал: я добьюсь ее.
Так часто говорили старшие в корпусе о женщинах. И добивались. Женились на своих избранницах. А Коля всего на год моложе Улиты Алексеевны. Но когда подумал, что добьется ее, то горько усмехнулся. Он забыл, что он никто и теперь, наверное, всегда будет никем.
– Что с ним, что с ним, что с ним?.. – в ужасе спрашивала Эвангелина, прижимаясь к двери. И Томасе нравилось, что Эва так испугалась. Отец дремал или спал. Глаза его были закрыты, и дышал он ровно. Он не знал, что любимая Эвочка здесь.
– Он умирает, – непримиримо ответила Томаса и увидела, как позеленело лицо сестры. – Это ты довела его, – продолжала Томаса, видя эффект лжи. И вдруг в глубине ее родилась радость: Эва останется с ними. И, уверяясь в этом, Томаса хотела, чтобы Эва наконец поняла, чтобы ее проняло что-то.
– Но что можно сделать? – бормотала Эвангелина, чувствуя, что готова бежать отсюда.
– Ничего, – отчеканила Томаса. Она уже готова была простить сестру за ее испуг и тревогу, но мириться сразу нельзя, пусть Эва еще поволнуется.
– Я могу помочь, – сказала Эвангелина, – у меня связи… – Вот этого она не должна была говорить, никто ей таких полномочий не давал. И вообще-то какие связи, с кем?
Ах вот, подумала Томаса, связи. Наверное, об этом умолчал Коля и сказала тетя Аннета. И об этом сама сказала сейчас Эва. Нет, не насовсем пришла она. Лживая! Гадкая! Она пришла «помочь». Как Томаса не догадалась!
Томаса пристально смотрела на сестру, и та напугалась ее острого ненавидящего взгляда.
А Томаса, разглядывая ее, увидела, что сестра и не причесана толком, и какая-то серая, неотмытая, чужая. Она была права. Эвангелина не утруждала себя каждодневным мытьем, она пришла к тому, что мыться каждый день ужасная скука, а не мыться – весьма ощутимая деталь свободы личной. Хорошо, что она была юна и красива, поэтому легкий сероватый налет не портил ее, а наносил на лицо тени страданий, которых, в сущности, пока не было. А о связях она сказала, чтобы хоть намекнуть о Машине, который со вчерашнего вечера стал ее существованием, оправданием этого существования. И если бы она продолжала молиться по утрам о ниспослании здоровья всем любимым, то впереди бы стоял Машин. Но некому и нельзя было рассказать о ее счастье и несчастье и спросить было не у кого, что же дальше будет с нею и Машиным. Вот почему сказала Эвангелина о связях, и вместе с этими дурацкими словами пришло к ней полное ощущение вчерашнего, и пришло более сильным и прекрасным, чем было на самом деле. Потому что воспоминание имеет свои законы, оно борет жизнь неземным сверканьем.
Томаса, конечно, ничего этого не знала, и самое верхнее увидела она – похвальбу.
– Нам не нужны твои грязные связи, – сказала Томаса надменно, и надменность получилась весомой – наверное, из-за очень еще детского лица Томасы, которое если уж что выражает, то четко и резко, как в цирке у рыжего.
Томаса сказала очень громко, и ее услышал Коля. Он был взволнован как никогда, поскольку ему казалось, что должно будет понадобиться его вмешательство. Он сжимал в кармане отцовский пистолет, который теперь всегда был с ним, хотя и вышел приказ о сдаче оружия. Но ни на его кадетскую форму, ни на него самого никто не обращал внимания – слишком круглодетским было его желтое личико, и усы еле пробивались, и рост маленький. Можно было дать ему и лет четырнадцать-пятнадцать, недалеко до сущего.
Сквозь полубредовый сон Юлиус услышал слова младшей дочери. И ему казалось, что пришла Фира, и снова разгорается ссора, и ему надо немедленно вмешаться. Он с трудом открыл глаза. Не принимала еще участия в событиях тетя Аннета, услышавшая, конечно, стук в дверь, крикнула: Коленька, кто там пришел?! Коля не ответил, она подождала еще, немного возмутилась молчанием, но спускаться со своего верха не стала, а продолжила дневник, который влек ее более событий. Ну что там могло такое произойти, чтобы ей бежать сломя голову вниз? Какая-нибудь обычная чепуха. Пусть ею занимается Зиночка, которая ужасно любит разную подобную домашнюю чепуху.
А Юлиус увидел свою Эвочку. И вначале не поверил, что видит ее, и сильно ворохнулся под шубами.
– Тише! – закричала Томаса, хотя Эвангелина не двигалась и молчала. – Тише! Ты потревожила папу?
Эвангелина молчала и с ужасом, не отрываясь смотрела на шевелящийся куль.
– Эвочка, деточка, солнышко, ты пришла… – прошептал Юлиус и чувствовал, как уходит что-то унылое и беспросветное, что появилось в последние дни, и сидело, и ходило, и спало-жило рядом. Унылое, серое, молчаливое, которое и зевало еще тоскливо: а-а-а-ах-х…
Юлиус собрался с силами, которых почему-то совсем не стало, и приподнялся. Тут и увидела его лицо Эвангелина. Совсем белое, маленькое, с легкими желтыми волосиками над ним, как пух, над которыми можно было засмеяться и заплакать. Но Эвангелина не сделала ни того, ни другого, только смотрела, не слыша даже, что он говорит.
Зато слышала Томаса, которая опять закричала:
– Папа, перестань!
Но Юлиуса на большее не хватило, и он тоже смотрел не отрываясь на свое дитя, на свою возлюбленную и не мог наглядеться. Эва же пятилась к двери, ей было ужасно, страшно, тягостно здесь. Она представляла все по-другому, разве думала она, что тут ТАК. Она думала, вот она входит в комнату, где все вокруг за столом пьют горячий домашний чай. И смотрят на нее сурово, а мамочка говорит что-то очень строгое. И ей становится ужасно стыдно, и она боится мамочки, а Томаса дуется, и отец смотрит тайно и добро. Она не ждала прощения сразу, она понимала, что виновата, но деваться ей, после того как Машин ушел навсегда, было некуда – и она все стерпит. Так она представляла картину возвращения. А тут такой ужас: отец умирает, ненавидящие глаза сестры, разваленные вещи и этот желтенький ореол над головой из пушистых, ставших детскими волос… Она все отходила к двери, а Юлиус протягивал за нею руки. Томаса же с силой укладывала его на диван и говорила громко, четко, как говорят тем, кто ничего не понимает:
– Папа, перестань, перестань, разве ты не видишь, что она тебя не любит. И никогда не любила, всегда над тобой смеялась, слышишь? Смеялась!
Томасе так хотелось, чтобы отец все быстро понял, тут же изменил к Эве отношение и перестал ее любить и страдать. И она была готова скороговоркой рассказать про Эвангелину все, что знала и о чем догадывалась. Она готова была бороться с отцом, но Юлиус неожиданно легко подчинился, лег и закрыл глаза. А Томаса, обернувшись, непримиримо прошептала:
– Уйди, видишь, что ты натворила.
Эвангелина выскочила из дверей и натолкнулась на Колю, который готов был ринуться уже в комнату на защиту прекрасной Улиты Алексеевны. А она, натолкнувшись на него во тьме коридора – у него светились глаза и поза была нападающего, – невольно вскрикнула, и лицо ее исказилось, и Коле показалось, что на лице ее возникла гримаса отвращения и ужаса. От него! Тогда Коля рассвирепел. Ему хотелось как-то совсем нехорошо назвать ее, как называли старшие в корпусе молоденькую бойкую горничную адвоката. Но он не научился еще говорить, произносить подобные слова. Все в свое время. Он развивался нормально. Средние классы. Вот он и делал, что положено средним, хотя, возможно, кое в чем Коля уже переступил порог старших, но не во всем. Он вспомнил вчерашний вечер, который до этого напрочь забыл, и вдруг, отвернувшись к стене, положив голову на локоть, заплакал. От того, что все так произошло и что все думают, что он влюблен в толстую Томасу, а он вовсе не влюблен. Он плакал без слов, душой. В корпусе он научился не плакать, потому что если бы он заплакал, когда старшие проверяли его волю зверскими способами, то навсегда остался бы «бабой» и «слюнтяем» и это повлекло бы за собой такое презрение всех, что впору вешайся. Такое тоже бывало. Кто-то тихо дотронулся до его плеча. Эвангелина! Улита Алексеевна!
– Улита Алексеевна, простите меня! – не успел сдержать вскрик. И тут же увидел удивленно поднятые бесцветные дужки бровей на толстом лице Томасы (только этими светлыми бровями и были схожи сестры).
– Вы можете все с ума посходить по этой гадкой девице. Но меня это не касается. Отец какой-то странный, и я не знаю, что делать. – Томаса отошла в глубь коридора, чтобы не стоять рядом с Колей. Боже мой! Все переворачивалось в этом мире! Коля, мужественный и справедливый друг, суровый, настоящий мужчина, за которого она собиралась выйти замуж, потому что знала, что он любит ее, этот Коля, как маленький, плакал по ее отвратительной сестре. Бывают истинные минуты просветления, и они пришли к Томасе, и Томаса поняла, что ее никто не любит, что о ней никто не думает, что за нее не страдает ни одно сердце. Вот почему Коля был такой желто-зеленый, когда рассказывал о ТОМ ЧЕЛОВЕКЕ! Томаса усмехнулась, повзрослевшая, мудрая, наполнившаяся ненавистью. Пусть они любят Эву, думала она, и ей хотелось самой теперь уйти из этого дома навсегда, даже не надевая шубы и бот. Коли уже не было возле; услышав Томасины слова, он понял, что его тайны больше не существует, и бросился в отцовский кабинет. А веселая тетя Аннета кричала с лестнички (все-таки не спустилась!): дети, что за беготня? что там происходит?
И снова не услышав ответа, крикнула еще, уже совсем освободившись от забот (если бы что-нибудь произошло, то кто-нибудь откликнулся бы в конце концов!): Томочка, поставь папе градусник! И дай аспирину! И поставьте, дети, самовар. Мамочка придет замерзшая! Пусть Коленька тебе поможет! Тетя Аннета лукаво улыбнулась, она одна с самого начала знала, что Коля вовсе не влюблен в Томочку. Это придумала она, Аннета, в святочные гадания, года два назад. Ей было скучно, Коля дулся, а Томочка, бедняжка, такая некрасивенькая. Аннета и затеяла эту игру, в которую поверили и взрослые, и дети, и даже она. И сам отчасти Коля, которому было приятно рассказывать в корпусе про барышню Болингер и легкий флирт с нею. Он не называл имени барышни, а барышень – две, и корпус находился в другом городе.
Коля не слышал криков матери в кабинете, а Томаса со злостью, вдруг взявшейся на тетю Аннету, не ответила ей. Подождала, не спустится ли Аннета, как сделала бы на ее месте любая нормальная порядочная женщина, зная, что внизу двое совсем молодых людей и тяжело больной Юлиус. Но нет, конечно, Аннета не спустилась! Как стали узнаваться люди в особых обстоятельствах! Не живи Томаса здесь, она так бы и не узнала, что Коля любит ее гадкую сестру. А тетю Аннету считала бы умной – гораздо умнее мамочки – женщиной, дамой во всех смыслах этого слова. Оказалось же, что это холодная, равнодушная, черствая особа. Томаса усмехнулась. Ах Томочка, ах ангел мой, принеси мамочке валериановых капель, бедняжка Эвочка, славный Алексей Георгиевич, милые, страшно милые Болингеры, ах…
Томаса наслаждалась тем, что разгадала эту женщину, которую, оказалось, никто по-настоящему не знал. И даже Коля, при всем том, что она узнала за последние минуты, все же лучше своей матери, холеной, улыбающейся, почти юной для своего возраста, но такой черствой, лучшего слова для определения Томаса не могла придумать. Черствая.
Эвангелина выбежала на улицу. Боже, что происходит! Томаса выгнала ее, неузнаваемый отец, который что-то неясное шептал, может быть, тоже гнал? Но тут Эвангелина даже головой мотнула – нет, ее отец гнать не мог. Все могли – но не он. Какие смятые, пушистые стали у него волосы, таких волос никогда Эвангелина не видела у Юлиуса. Она боялась думать дальше об отце и, чтобы взять себя в руки, стала думать о Томасе.
Стало теплее, снег шел мягкий, влажный и уже не заносил, а элегически укладывался на шапочку, воротник, плечи. Эвангелина остановилась, понимая, что идти ей некуда. Она ничего не успела сказать Томасе о себе, а ведь ей хотелось рассказать и о столовой, и обо всем, что с нею происходило. Раньше они делились почти (Эва) всем (Томаса).
А ночью, когда они легли бы вместе в одну постель спать (где там отдельно?), Эвангелина рассказала бы сестре о своем первом настоящем поцелуе и о том, что все кончено. Она вспомнила Машина, молчаливого Машина со шрамом у рта. Вот кто настоящий. Самый настоящий из всех, пусть он даже оставил ее. А ее родственники живут, как клопы, в чужом доме, и этот противный Томин жених чуть не бросился на нее, дрянь экая.
…Быть богатой знатной дамой… – вдруг запело в ней и дальше побежало, не остановить… или бедной, бедной самой…
Глупо сопротивляться собственной судьбе. Она, может, и станет самой бедной. Какая печаль! Она представила себя прекрасной нищенкой у храма в день Пасхи, когда в церковь идут разодетые дамы и мужчины.
…Бедное дитя… – наклоняется к ней мужская фигура в элегантном парижском пальто… Бедное дитя, вы голодны?
Ей не уйти от своей судьбы, и Машин ее судьба. Какая бы ни была.
Эвангелина пошла к парку. А снег все сыпал, но не сек лицо, а гладил, и это было хорошим предзнаменованием. Мягкий ласковый снег. Томасе станет стыдно. И мамочка, когда придет, немало грозных слов скажет Томасе. А отец… Но эти мысли она отогнала. Томаса просто напугала ее нарочно. Злая.
Эвангелина шла по аллее, и впереди виднелся весь парк, заваленный снегом, как чистым крахмальным бельем, и пах снег бельем, или белье снегом… Она уедет из их городка. Ничто ее здесь не держит. Родные сами отказались от нее. Даже тетя Аннета не вышла. Всё они знают! Не так велик городок, чтобы никто не знал, что Машин «ходит» к ней. Ходит! Так говорили про прачек и фабричных девчонок. Но теперь никого не отличишь. Фирка будет ее начальницей.
…Ну нет, подумала Эвангелина, смахивая перчаткой снег со скамьи и садясь, ну уж нет! Я уеду с Машиным в Петроград. А Томасу прощу. Когда они встретятся и никого уже не будет на свете – ни мамочки, ни Юлиуса. Они встретятся и поплачут. И тогда я ее прощу.
Это все было так далеко, что думалось об этом красиво и сладко, а не грустно, и хотелось думать еще и еще.
Эвангелина сидела на скамье, и ей не было холодно, а снег все шел, теплый, мягкий, и никуда не хотелось уходить. Стемнело. Но Эвангелине было все равно. Она перебирала в уме свои отношения со всеми, и спорила, и иной раз соглашалась, и даже признавала правоту других. Но это вовсе не значило, что она пойдет к ним и признает свою вину. У них вины перед ней не меньше. Эвангелина ничего сегодня не ела, но желудок, дававший себя знать позавчера или третьего дня, больше не тревожил ее и удовлетворялся стаканом холодного чая и сухим печеньем.
Пришло успокоение, в который раз за эти дни, но надолго оно никак не задерживалось, хотя, возможно, и хотело этого.
Эвангелина почувствовала озноб, снег совсем завалил ее. Она встала, отряхнула пальто и пошла к городу. Пошла быстро, потому что ощутила вдруг, как, оказывается, замерзла. Ей уже не нравился снег, который в темноте неслышно и невидимо продолжал идти и уже был не мягким и ласковым, а липучим и тяжелым. Он уныло, недвижно серел в воздухе, и хотелось его ударить и отогнать, как надоевшую птицу, которую еще и побаиваешься из-за приметы.
…Господи, хоть бы встретить кого-нибудь, господи… – вдруг начала молить Эвангелина, и стало горько от того, что ее выгнали, что тетя Аннета не пожелала к ней спуститься, что мамочку она так и не увидела, которой она боялась больше всех, а может быть, как раз она-то бы ее простила. Эвангелина свернула к дому аптекарши. Она не думала, что будет там делать и что скажет Машину, если его встретит. Она шла туда, потому что ей некуда было больше идти.
Аптека находилась сразу за парком, на выходе из аллеи. Двухэтажный дом, в котором жили только на втором этаже, весь первый занимала новомодная аптека. Но аптека была теперь закрыта, а верх занимали новые. На первом этаже, где в маленькой комнате жила аптекарша, света не было, а во втором чуть светилось окно. Эвангелина остановилась и, прислонившись к дереву, стала ждать. Машина? Наверное. А может быть, знака, значка, подсказки. Этого больше всего. То ли из аллеи наносило струю воздуха, то ли зарождался ветер, но серые хлопья, качнувшись, куда-то уныло поплыли. Стало немного лучше, веселее, ночь проявилась, кое-где выныривали звезды, но маленькие, отчужденные. Казалось, никто никогда не выйдет из дома и не войдет в него.
А тем временем к дому приближался Машин. Он шел быстро, и за ним поспевал Липилин. Машин спешил, потому что скоро ему предстоял фронт, наконец-то. А дел здесь оставался непочатый край, и надо было многое успеть до отъезда. И хотелось Машину увидеть гимназисточку, которая удивительно сумела его всколыхнуть и вместе с тем заставить остаться скромным. А натура Машина была не из спокойных. Стоило только сорвать его с собачки, – по его выражению. Поэтому, как удалось с девчоночкой не сорваться, Машин в толк взять не мог. Было в ней что-то, в этой гимназисточке, другое, чем в тех, с кем сводила его часто жизнь, то там, то там.
Машин шел быстро, загребая снег тонкими длинными ногами. На ногах уже были не щегольские сапоги, а обмотки и бутсы. Эвангелина увидела его издали, когда он и предположить не мог, что она так близко, в нескольких шагах. Она не узнала бы его в темноте, но солдат с винтовкой и характерный наклон машинской фигуры вперед заставили ее вздрогнуть. Вот он. Мечта ее исполнилась, когда она уже и ждать перестала и только все стояла и стояла у дерева, благо ни один человек не прошел мимо. В те времена люди не прогуливались вечерами.
Машин подходил к парадному подъезду аптеки, и тут Эвангелина кинулась к нему. Она не знала, что ему скажет, и уж конечно не знала, как поступит. Кинулась, не успев ни о чем подумать, а Машин – рассердиться. И уже стояла перед Машиным, вернее перед солдатом с винтовкой наперевес. Который закрывал Машина винтовкой, но больше собой, своим телом.
Когда Эвангелина метнулась, Машин увидел ее, увидел раньше Липилина, а если бы раньше не увидел и не крикнул – стой, болван! – то неизвестно, что сталось бы с Эвочкой, валялась бы она на снегу, возможно, безразличная ко всему и наконец свободная. Но Машин крикнул, и Липилин, защитив все же, остановился… Сердце сделало зоркозрячими, особенно зоркозрячими глаза Машина, хотя утверждать, что в нем было особо глубокое чувство к этой девчоночке, в нем, железном человеке железного времени, – утверждать это почти невозможно. Но все в жизни бывает, и потому так все трудно, черт подери, так трудно. Писать трудно, а жить?
Машин крикнул и тут же стал сух и недоволен. Перво-наперво собой. Он назвал своего товарища болваном. В НЕЙ все равны, и то, что он сказал, – тяжелый проступок (Машин никогда не говорил: революция. Он говорил ОНА, не спрягая подобно многим говорунам ЕЕ имя). Как он мог! Сегодня он командир Липилина, завтра Липилин станет его командиром. Так должно быть. А закричал он из-за этой девицы! Ну вечно она посреди дороги. Бросилась к нему со своими гимназическими штучками, гимназической неврастенией. Как она не может понять три истины – не время, не место, не тот он человек. Машин поднимался по скрипучей лестничке наверх в замешательстве. Эвангелина шла с ним. Липилину он ласково и извинительно сказал: прости, брат, замотался совсем, прости. А Липилин и простил. Он даже не подумал о том, что ему крикнул Машин. Привычка. А Машин, попросив прощения, несколько пришел в себя и отослал Липилина пить чай к Фире, вниз, на кухню, сказав, что сам сейчас туда придет. Но и это было нехорошо сделано, по-барски: ОТОСЛАТЬ Липилина. Но с девчонкой надо наконец поговорить, кое-что ей разъяснить.
Машин долго открывал ключом дверь. Эвангелина стояла рядом и смотрела сквозь отмерзшее окно в тишину садика аптекарши. Машин жил в мезонине, в одной комнате – начале, видимо, третьего этажа, так и не достроенного умершим аптекарем. Комната с его приездом утеряла всякий вид комнаты – он призвал аптекаршу и велел ей забрать лишние вещи. Все вещи оказались для него лишними, и теперь комната приобрела вид одиночной казармы: железная кровать с тоненьким покрытием, столик, который ранее валялся за ненадобностью у аптекарши в сарайчике. Он был застлан чистой клеенкой, на нем стоял чернильный прибор из самых простых и фотографический портретик мужчины с бородкой и острыми глазами, которые, казалось, внимательно оглядывали каждого входившего. Хотелось прикрыть портретик платочком, чтобы не встречаться с пронзительным взглядом мужчины. Но Эвангелина вопреки этим мыслям посмотрела на портрет уважительно, и это было искренне, потому что все здесь принадлежало человеку, который сейчас стаскивал шинель усталыми движениями и был для Эвангелины самым главным в ее теперешней жизни.
…Наверно, отец, подумала Эвангелина про востроглазого мужчину и подумала, кто бы он мог быть. Помещик? Чиновник? Догадаться было невозможно. Да и бог с ним, с отцом. Теперь Эвангелине было безразлично даже то, что Машин не был в свите великого князя. А может, был? Ничего нельзя точно знать про этого человека, но скромность, даже жестокость жилья сдавили сердце необыкновенной к нему нежностью. Она стояла у двери, не смея пройти дальше. Машин обернулся и кивнул ей на стул. Она села, не снимая пальто, дрожа от озноба и холода улицы в ней. Но Машин кивнул ей снова и сказал: снимите пальто. Казалось, она пришла к нему на службу, на прием. А может, так оно и было? Сев сам, он устало спросил: что у вас? И посмотрел на нее. А она на него.
Он смотрел сурово, и Эвангелина затосковала от его взгляда. Пала на нее тоска, и она подумала, что лучше было бы остаться в парке или идти в пустой холодный дом, чем сидеть вот так под взглядом двух мужчин, не понятных и будто с другой планеты. Она поежилась, и тоска ее отразилась на лице. Машин не понял этой гримасы, ему показалось, что скука появилась на лице гимназисточки. Ему захотелось крикнуть ей, не сдерживаясь, грубо: не падеграсы здесь вам и миньоны! Сидите как человек, нечего гримасничать. Но все же не крикнул, злой мальчик, а, посмотрев на нее снова, вдруг с удивлением почувствовал, что девочка эта близка ему из-за того единственного поцелуя, который не могли забыть ни он, ни она. И сегодня было первое свидание после случившегося. Машин смотрел на нее и отмечал то, что вовсе не хотел бы отмечать – необычную красоту и жалкое выражение лица, а не скучающее, как ему показалось.
…Мерзавец, терзал он себя, не имеешь права. Через два дня на фронт, и, может быть, ты убьешь ее брата или отца, черт их знает, кто у нее и где. Слюнтяй, баба!
– Ну, что у вас? – повторил он, и Эвангелина почувствовала, как напрягся его голос.
Что она могла сказать? Что любит его? Что не может быть одна? Что ей страшно и одиноко? Сказать это сегодняшнему Машину, усталому, серому, с резко выдающимся кадыком, небритыми щеками и светлыми, почти белыми глазами… Такому она не могла сказать ничего и опустила голову.
– В чем дело? – сказал он уже довольно раздраженно.
– Не знаю… – прошептала Эвангелина. Он чувствовал эту ненаигранную искренность, и ему стоило труда быть сухим и официальным. Усталость лишала сил и твердости, а это были главные качества, которые он ценил.
Она смотрела теперь не скрываясь, прямо, и Машин снова удивился светлым, почти отсутствующим бровям, высокому белому лбу и буйным, черным, вьющимся волосам. В глазах ее было отчаяние, и он понял, что она или скажет ему то, на что у него не найдется ответа, или сделает такое, что навеки его собьет с пути. Он весь подобрался и не знал, что делать. А она снова прошептала:
– Не гоните меня, ради бога… Я буду делать все, что захотите. Мыть, стирать, убирать, готовить. Только не гоните меня…
Он закричал на нее. Потому что ЗНАЛ, что она скажет сейчас. Она скажет, что любит его. Он видел это по ее глазам. И это было то, чего он больше всего боялся и с чем он не смог бы бороться. Он бросился бы со скрипучего аптекаршиного стула ей в ноги и обнял бы их и целовал бы ее колени, холодные и жесткие, потому что она очень долго пробыла на холоде. До сих пор у нее не могут отойти щеки, они покрылись сине-красными пятнами, и ее бьет дрожь.
Он закричал: