Текст книги "Импульсивный роман"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
– Эва-а… – простонала Томаса, слушая историю, которая могла бы произойти в кино, в книге, но не с сестрой же, не с родственницей. Сначала Томаса не понимала, о чем идет речь, теперь поняла, и это было не только страшно, было нехорошо физически. Томаса чувствовала, что заболевает. – Эва… Не надо больше…
– Что ж ты так всего боишься, Тома? Меня не убили, вот я… посмотри… – Эвангелина все продолжала улыбаться, улыбка не уходила, ожесточив черты Эвиного лица, и оно стало совсем старым и ужасным.
– Да, да, так вот. Он встретил бедную девушку, юную и прелестную, и задался целью. Ничего не было проще. Девушка была на грани существования и за ночлег и кусок хлеба готова была расплатиться. Что и сделала. Правда, рыдая и плача. А наш козлик старенький очень был поражен и удивлен – он никогда не имел дела с целомудренными девушками.
– Я не хочу слушать, Эва! Ты нарочно! – Томаса зажала уши, но слова прорывались.
…вел меня… снег… пороша… церковь казалась сказочной… извинялся за развалюху… холодно и грязно… грязная постель… кусалась, кричала… Моя «первая любовь»… Через… плакал… тоже плакала… судьба…
– Ты все придумала, Эва, – сказала Томаса, разжимая уши, увидев, что сухие, уже без помады, синеватые губы сестры сомкнулись.
– Нет, – покачала головой Эвангелина. – Нет. Так бы придумать я не могла, это он мне рассказал в порыве чувств, а остальное было. Я хотела тебе объяснить, как все получилось и почему я уже не стремилась к вам, домой. А если б увидела Колю, то не призналась бы. Так вот получилось со мной.
Томаса смотрела на Эву и видела, что та снова улыбается, даже не улыбается, а как бы посмеивается, над собой? Но не над ней же! Как хорошо, что мамочки нет в живых (Юлиус бы простил, Томаса это вдруг поняла), слава богу, она так и не узнала, что произошло с ее старшей дочерью… Лучше похоронить, чем так, подумала по старинке Томаса, лучше похоронить.
Томаса смотрела на сестру снова как впервые, как на вокзале. Нет, не как на вокзале, тогда она ничего не знала, а теперь знает слишком много, но лучше не знать, лучше похоронить. На вокзале были любопытство, удивление, капли любви, просачивающиеся сквозь это, а теперь было изумление, была брезгливость и любопытство, которое, пожалуй, затмило все: как же? – вот она сидит передо мной, а сама вся из каких-то историй, которых даже в книжках Томаса не читала. И вопрос был. Он заключался в том, что Томаса должна знать: кто же ее сестра и каким ремеслом она всю жизнь занималась? И как к этому относиться, ей, матери, бабушке, теще? Если бы она жила одна – другое дело, Томаса стара, и ей бояться нечего. Но ребенок, внук! Томаса незаметно взглянула на чашку, из которой Эва пила кофе, и отметила ее – к счастью, чашка была с маленькой щербинкой. Прежде, часом раньше, если бы заметила щербинку Томаса, то закраснелась бы от того, что подает битую посуду, теперь же обрадовалась щербинке – эту чашку она выбросит.
Эвангелина закурила, и запах ее сигареты наносил в комнату, в квартиру, в душу – чужизну, и уже не только чужизну, но что-то совсем непотребное, недостойное, что, казалось, определяет все существо старшей сестры. Вчера Томаса, что говорить, осудила сестру за золотую прическу, моложавость светлых нарядов, ужимки, а сегодня – недавно – она поняла, почему это так. Эвангелина привыкла быть такой, как это раньше называлось, – дама полусвета, или… Но Томаса понимала сейчас и то, что малоприличный Эвин рассказ надо замять и что, конечно, Эва СЕЙЧАС ничем таким не занимается… Томаса покраснела. И сказала:
– Ты знаешь, как я живу, а как ты живешь, Эва?
Но Эва там приобрела хватку и проникающий взгляд. Она поняла подспуд Томасиного вопроса, и в глазах ее появилось такое выражение, что Томаса почувствовала себя неловко, но тут же себя убедила, что надо знать для ее семьи, Инны, Олега, Витюши.
– Сейчас я живу тихо. Возраст, – сказала Эвангелина, и не осталась бы Эвангелиной, если бы не добавила – Любовников по этой причине не держу. Домов свиданий не имею. Впрочем, и не имела.
– Какая же ты! – вспыхнула Томаса. – До старости осталась злой! Разве я об этом…
– Но Я об ЭТОМ, – улыбнулась Эвангелина и снова по-новому: нарочито, как в цирке клоун, растянула губы по белым вставным зубам. – Представь, Тома, хотя тебе теперь это трудно, – продолжила Эвангелина дружелюбно, даже руку положила Томасе на колено, будто и не было этой белой, слепящей обеих вспышки, – я была киноактрисой, даже звездой, как говорят у нас.
Томаса ни капли в это не поверила, потому что рассматривала теперь все, что говорила Эва через то отбитое стеклышко, которое без надобности подбросила ей сестра.
Но Эва и это увидела. Она поднялась со стула и отправилась в коридор. Она вернулась, тихо радуясь, что по настоянию умницы Симон взяла с собой фотографии, оставшуюся афишку того единственного фильма и не забыла все это в чемодане, а принесла сюда (вот сувениры почти все оставила, только мелочь засунула в сумку).
– Вот она я, Тома, – гордо сказала Эвангелина, подходя к столу и бросая среди яств и чашек снимки, цветные и яркие, – вот она я. – Почему так сказала, даже не поняла, но сделала правильно, потому что Томаса вдруг поверила, еще не рассмотрев снимки, которые разлетелись по столу и лежали меж блюдами и тарелками и так ее сразу заинтересовали, что она, не успев подумать о соблюдении правил приличия, схватила первый ближайший снимок. Эвангелина тоже присела к столу и стала, не трогая снимков, а только заглядывая, объяснять, что и где и кто и которая она. И кто кем ей приходится. Мужчины, которые были на снимках, приходились ей либо любовниками (бывшими, настоящими или будущими), либо просто знакомыми и гостями Симон, но Эвангелина понимала, что после вырвавшейся откровенности нельзя продолжать в том же духе, и говорила: художник, режиссер, сценарист, банкир, магазинщик, продюсер. Все эти люди в действительности имели названные ею профессии, и никакой лжи в их представлении не было, ложь была лишь в том, что они имели к жизни Эвы самое легкое касательство. Томаса удовлетворилась пояснениями, проведя сама сверхдобродетельную жизнь, она не представляла себе иной, и что ей говорили, тому она и верила, если только это не выходило за рамки ее понимания. Конечно, у Эвы было кое-что РАНЬШЕ, но потом, видно, она образумилась. Хотя что-то брезжило Томасе, что-то странное – может быть, даже страшное, когда она рассматривала снимки с красивой, нарядной сестрой, которую либо поддерживали за локоток, либо полуобнимали, либо сидели привалясь к ней.
– Это я в роли, – сказала небрежно Эвангелина, указывая на фотокарточку, где она в белокипенном пышном платье испуганно смотрит на залитый красным вином подол, а рядом хохочет мужчина. Она была почти не лжива, Симон придумала рекламу платью, созданному одной из ее подопечных, и заставила Эву надеть это платье и разыграть сценку. Реклама отчего-то не понравилась, и ни платье, ни подопечная, ни Эва ничего не получили.
Томаса посмотрела все снимки и отложила в сторону. Молча. Она, конечно, иной раз представляла себе жизнь сестры, когда считала ее еще живой, представляла просто: живет не тужит, замужем. Дети, дом полная чаша – может быть, квартира даже лучше, чем у них… Но Эва неожиданно оказалась актрисой, а ведь ничего в юности не умела – ни петь, ни показывать, вот только кривляться и передразнивать. Даже в любительских спектаклях Эва не участвовала, один раз это случилось, и Эва не смогла вспомнить ни одного слова из крошечной рольки. Она была красивая. И только. Только!
Но не верить Эве Томаса не могла, афишка и фотографии лежали на столе.
Томаса ровно стрясла снимки, как колоду карт, и отдала Эвангелине. Та взяла и спросила: ты не хочешь оставить что-нибудь себе?
И тут же ей стало стыдно. Предлагать свои снимки сестре, не взяв (и не посмотрев даже!) кого-либо из ее родных, предлагать свои глянцевые изображения Томасе – с ее жизнью, которая казалась Эвангелине сущим адом, тихим адом в подполье рая. Тихий ад с тихим дьяволом Трофимом, с такими же детьми, внуками и прочим. Томаса не ответила.
– Вот так я жила, Тома. Но это в молодости, а потом вовсе не весело. – Эвангелина сказала это как бы для оправдания, но сразу почувствовала, что сказала правду, – а она не в тихом ли аду? Нет. В тихом чистилище, где вообще нет ничего. Ни-чего.
Томаса, сметая ладонью в кучку мелкие крошки, сказала, вздохнув:
– Мы жили не так. Мы жили труднее. – И в этом слове прозвучала твердая гордость, и ею Томаса утешилась, и ею же приобрела радость высокой оценки собственной жизни, неотделимой, естественно, от этого всеобъемлющего и необозримого «мы». А у Эвы всегда «я» да «я».
Тут взвихрилась Эвангелина, вдруг позволив себе возненавидеть найденную через шестьдесят лет родную сестру, впрочем, конечно, не той вечной ненавистью, которая проходит с определением «священная», а бытовой, простой, которую мы ежедневно испытываем к кому-нибудь на работе, в магазине, метро или дома.
– А мы? И вообще, что такое «мы»? Говори за себя, а я за себя. Бегство! Ты поняла, что это такое? – Эвангелина театральным жестом подняла руку вверх, ладонью вперед, потому что Томаса хотела что-то сказать, но Эвангелина ей не дала. – Глупость? Моя глупость? Пусть так. Хорошо! – опять почти закричала она, видя, что Томаса наливается краской, буреет и собирается говорить. – Подожди! У меня не все. Я – по глупости. Но другие? По недомыслию? Тоже по глупости? Хорошо!! – Эвангелина должна была сказать то, что теперь думала. Уехать, не сказав? – Хорошо! Они ничего не поняли, как не поняла я. Но от этого их страдания, и мои тоже, не стали меньше, и пусть замахнется на нас рука! Не посмеет. И многие ли из нас хоть что-то понимали? Не понимали или не принимали. Такое может быть? Или все – идеальные люди, которые всегда думают правильно? Могут быть ошибки или другое мнение? Может быть так? Может. Ты не подумала об этом. И вот – чужая страна, ничего впереди, все за спиной – и страдания, страдания нравственные, а у многих и физические. Ты испугалась, когда я тебе рассказывала, слушать не хотела – но ведь это страдание! Это – гадость, но то, что это гадость, и было главным моим страданием. Даже хуже, если причина – ошибка или глупость. Хуже, чем когда человек идет сознательно. Ты думала об этом? Меня можно пожалеть и нужно жалеть, и жизнь у меня, как ты говоришь, тяжелая. Да, да, тяжелая. Даже тогда, когда я веселилась.
Тут Томаса прорвалась:
– Я с тобой на такие темы разговаривать не буду. У нас разные жизни и разные взгляды, хоть мы сестры…
Сказала это Томаса холодно, и фраза, и холод были именно тем малым, чего не хватало в растворе, которым скреплялась стена между сестрами. Эвангелина ощутила это, но все же попыталась продолжить еще: та же оккупация, те же жертвы, нехватки. Но так неубежденно, что Томаса тут же подхватила, но гневно и величественно: ТЕ ЖЕ?
– Нет, нет, конечно, – заторопилась Эвангелина, не желая никаких больше разногласий с сестрой, найденной и вновь утерянной. – Возможно, я сужу не так, неверно, из своей жизни. Другой я не знаю. Но люди везде люди, и человеку больно, когда больно. Один он гибнет или… Гибнуть страшно всегда… Жить не своей жизнью – тоже страшно.
– Вы смотрите по-другому, – ответила Томаса и почувствовала, как переходит наверх. Эвангелина становится маленькой-маленькой и глупенькой, а Томасе не хочется объяснять ей то, что знает каждый школьник. И еще подумала, что Эвангелина того человека с железной дороги взяла из фильма, как это? – сюжет. Их фильмы не отличаются ни вкусом, ни высокой нравственностью. Рассказала, чтобы поразить воображение Томасы и, может быть, вызвать к себе жалость или любовь, но увидев, что все случилось не так, пошла на попятный и притащила фотографии, а на самом-то деле – афишка-то одна, да и старенькая – актриска средненькая, приехала понюхать, нельзя ли под старость ей здесь устроиться, получить квартирку и прожить остаток дней в покое, не тужа ни о чем. Тем более что, как видно, она не сумела запастись мужем-режиссером. А уехала отсюда Эва, может быть, и с мужчиной, но вполне прилично, иначе как бы она попала в Париж?
– Тома, – сказала Эвангелина, роясь в сумке, – я кое-что тут тебе и твоим привезла, сувениры… – И вытащила из сумки платочки с видами Парижа, флакончики с духами, помаду в прозрачных тюбиках, всякую такую мелочь. Как она не взяла основное! Кофточку, шарф, пояски! Но Томаса, как давеча крошки, рукой подвинула все эти блестящие и привлекательные по виду вещицы на край стола. За такими штучками и постояла бы Томаса для Инны в каком-нибудь магазине, но взять от Эвы – никогда. Хотя сестра, конечно, обидится. Ничего. Раньше бы на часок, может, и взяла, теперь, после странной их беседы, – нельзя. Жив был бы Трофим – все бы сразу про Эву понял и ответил как надо. И Олег тоже. И Инна. А она стала так проста, чуть что не безграмотна, правда. Разве можно считать грамотностью умение читать, писать и считать? Мало грамотная она и ничего не может объяснить своей иностранной сестре. А как бы надо!
Устала она с сестрой. Залегла бы сейчас спать. Завалилась, как говорит Инна, когда приходит с дежурства. Чтобы не видеть сестры и не слышать. А Эвангелина думала о том, что ей надо уходить и, наверное, завтра, завтра (чтобы не сегодня) продолжить разговор, который и впрямь обязан длиться не день и не два, а может быть, и не неделю. Сегодня, как две державы, они присмотрелись друг к другу, провели первую беседу. А все самое главное, для чего державы решили свидеться, не введено в первый турнир за столом.
…Только бы еще спросить о Машине, думала Эвангелина, сжимая в руке сумку и говоря Томасе: Тома, я обижусь, это же мои сувениры, моя любовь от сердца! Томаса яростно трясла головой и даже не смотрела на сувениры. Томаса хотела показать сестре, что ни к чему им сувениры, они ни в чем не нуждаются. Но и Эвангелина это видела. Шикарная квартира. Стол с разносолами, и только вот очень скромная, затертая Томаса. Но она же сама не стремится стать другой, быть другой. Это ведь совсем не то, что «не может».
…Господи, ну как же я спрошу о Машине, в панике думала Эвангелина и тем временем видела плотный конец карточки, торчащий из альбома, на которой вечный Шурочка улыбался вечной лихой улыбкой. Шурочка улыбается вечной картонной улыбкой и нежно и вечно держит под руку свою не очень красивенькую юную жену, которая не успела с ним побывать счастливой…
– Родная, сестричка, Тома, как мне тяжело и странно… Мы так близки и отдалены… Я пойду сейчас, Томик, а завтра мы с тобой увидимся и проведем целый день, только не в доме, пойдем в парк…
– Парка нет, – тихо сказала Томаса, – немцы срубили…
Этого Эвангелина не выдержала, зажала глаза рукой и сказала:
– Тогда все…
Что «все», она и сама бы не могла объяснить. Но – все.
И тут Томаса, вдруг освободившись от всех на́носей, с облегчением, даже почти весело сказала:
– Эва, оставайся. А завтра мы уйдем гулять по городу, он красивый, Эва, не грусти, что старого не осталось, у нас такой замечательный город, такой новый парк высадили, он маленький, но будет уже через десять лет знаешь каким…
– Десять лет… – улыбнулась, растянув губы, Эва, жалкая цирковая улыбка.
– Останься, Эва… – уже просила Томаса, ей невыносимо, больно, жадно хотелось, чтобы сестра осталась. Пусть просто спит в соседней комнате – сестра, которую она когда-то обожала. – Останься, Эва…
Эвангелина бы осталась, но что-то тянуло ее отсюда – выйти пройтись, освободиться от чего-то. От чего?
– Я вернусь, Тома, мне должны звонить из «Интуриста», они не знают, как я устроилась, и еще вопрос… – лгала Эвангелина, а Томаса верила – «Интурист» звучал для нее солидно и, значит, правдиво. Эвангелина же, и веря и не веря, что вернется сегодня, убеждала сестру и черпала в этом силу. А говоря все это, она косила глазами на край карточки, торчащий из альбома, и не выдержала, попросила: дай мне на вечер альбом. «Альбом» сказала она из вежливости, а нужна ей была карточка молодого, давно покойного человека, с которым и словом она не обмолвилась.
– Возьми, – облегченно отозвалась Томаса, потому что в последние минуты ей казалось, что сестра уйдет и исчезнет навсегда. Альбом был залогом встречи того, что она вернется. – Ради бога, возьми, повспоминай одна. Так лучше, я знаю, я знаю, – говорила Томаса, провожая сестру на лестницу.
А Эвангелина бормотала: не провожай, не провожай, ты устала, Томик, устала…
Они вдруг стали милы друг к другу, и полюбили друг друга наново, и так были счастливы этим! Только Эвангелина все никак не могла спросить, хоть ты убивай ее, – а где этот, Машин, помнишь…
Но когда на лестнице сестры заметались – и не поцеловались, только потянулись, зажав руки в руках, – Эвангелина осмелела, нашла силы, которые все же, наверное, концентрировались в ней за вечер и теперь толкнули на полувопрос-полувздох:
– Тома, а Машин…
– Машин?? – Томаса сначала ничего не могла вспомнить, но потом мысли организовались: да, ведь Машин… И обрадовалась. Теперь она удержит сестру, если та спросила о том забытом Машине, чужом человеке, – значит, она все до капельки помнит из их жизни и все ей интересно. Зря она обижалась на Эву. Ну странная, ну задает какие-то неожиданные вопросы – но ведь это все из их жизни. ТОЙ ЖИЗНИ. – Я тебе все скажу, пойдем. – Но Эвангелина покачала головой: здесь, сейчас.
И Томаса заторопилась, хотя помнила немного и то, что помнила, что лежало в памяти, на дне, позабылось, стерлось, почти исчезло. (Не имел отношения к ее судьбе какой-то Машин – а может быть, имел… Этого она не знала.)
– Машин… Машин уехал сразу – говорили, на фронт… Потом, потом… вернулся… вернулся к нам и был большим человеком, военным… стояла у нас дивизия конная…
Томаса замолчала, сморщилась, напряглась, какая же плохая память у тебя, Томаса. Если бы предугадать эту сегодняшнюю встречу, она бы постаралась все узнать, все запомнить.
Эва прислонилась к лестничной стене и смотрела на нее. «…был большим человеком, военным…»
– Ну, ну, – помогала сестре, молила Эвангелина. Ей хотелось спросить, на ком женился Машин, какие у него дети и, главное, жив ли, жив ли, жив…
– Да! – вдруг крикнула Томаса. – Ведь тетя Аннета написала о нем! Она с ним дружила, в Ленинграде, и у нас, то есть здесь.
– Как, тетя Аннета и о нем писала? – тихо спросила Эвангелина.
– Конечно, она много писала и всегда присылала мне книги…
– А где она, Тома, где ЭТА книга?
Томаса опять замолчала. Тетя Аннета присылала ей книги, но после конфуза с первой Томаса их прочитывала наскоро – все-таки мнение Трофима срабатывало – и куда-нибудь засовывала, так что потом не находила. Недавно Олег нашел какую-то из книг, не о Машине, другую, и спросил: что это? Томаса и ему как следует не ответила, промямлила что-то, а Олег не заинтересовался, и книжка долго валялась в передней на подзеркальнике, а потом исчезла.
– Сейчас, сейчас… – говорила Томаса, вспоминая, потому что поняла, что Эве надо знать все отчетливо об этом Машине. Ведь тетя Аннета часто о нем писала в письмах, а где эти письма, книга? (Куда все девается? Почему-то в новых домах нет старых вещей, хотя если это письма или еще что-то подобное, то никому они не мешают? – но вот деваются же куда-то, и не выбрасываешь, а уходят, распадаются, исчезают. У всех? Думается, нет. Не у всех.)
– Да, тетя Аннета написала о нем. Они дружили, стали вдруг дружить. И когда с Машиным случилось это…
Томаса остановилась. Она незаметно для себя подошла к той теме, которую затрагивать в разговоре с заграничной сестрой – она была уверена – нельзя.
– Что случилось? Что «это»? – спросила Эвангелина, затаившись. Только бы не пропустить ничего.
– Это. – Томаса закаменела. Как теперь обойти, если брякнулось, она не могла придумать. И пошла говорить как придется. – Это. Забрали его. Он ведь не был Машиным. Это не его фамилия. Я забыла, какая у него… (Значит, был в свите! Эвангелина еще тогда его узнала!) И тетя Аннета его защищала, где уж, не знаю, к кому-то ходила, говорила, но ничего не получилось, а в войну его выпустили. И он воевал. Здесь. Ему все вернули. И ордена, и звание полковника. Потом его ранили, под Ленинградом, и он умер уже после войны в госпитале…
Вот и все. Так долго начинала рассказывать Томаса, что казалось, она будет говорить долго-долго и в конце окажется все хорошо, как в сказке. Нет. Чего ты ждала, Эва? Что он окажется соседом Томасы – стареньким благостным соседом? Лучше так, как есть, жестко и жестоко подумала Эвангелина, не надо мне его видеть благостным, а ему меня – вот такой. Не надо.
Томаса же, уставясь в стену, еще добавила:
– Он никогда не женился. Так и остался неженатым. Тетя Аннета его очень жалела, когда он умер. И села и написала книгу о нем. А как его настоящая фамилия, Эва, я не помню. И как звали? Виктор? Степан?
– Михаил, – прошелестела Эвангелина. – А книга? Книга у тебя?
Томаса покачала головой. Если бы и была у нее книга, ЭТОЙ ЭВАНГЕЛИНЕ – старухе с золотыми волосами (добро б золотые зубы, это понятно, но волосы!..), в светлых модных одежках, «оттуда», с сомнительными мыслями и жизнью, этой старухе – Эвангелине-Улите – Томаса бы книжку не дала, мало ли что там наворотила психованная тетя Аннета! Томаса книжку помнила – не очень, правда, – но вот сейчас пыталась по мере умения выбрать из нее более или менее дозволенное, дозволенное ее, Томасиной, совестью, ведь не безродная же она, бессовестная.
А Эвангелина не поверила ни в эту тети Аннетину книгу, ни в их непонятную дружбу, ни в то, что Машин никогда не женился, даже в его судьбу она не верила. Только в одну его смерть и в то, что Томаса ничего не знает. Коротенькая неясная судьба. А у нее длинная и нелепая. Что лучше? Все силы, казалось, утекали из нее в каменные ступени лестницы, и она опустошалась и как бы постепенно переставала существовать.
А Томаса припомнила, но не высказала, еще одну дикую историю, о которой писала ей тетя Аннета, приехавшая в их городок сразу после освобождения от немцев. Ее соседка, оставшаяся в оккупации, якобы видела и слышала старика немца, глубокого старика, которого привезли сами фашисты. И старик этот, говорили, якобы бывший хозяин булочной, Георг Болингер, и приехал посмотреть, нет ли родственников. Но родственников не было. И он ходил на кладбище и со всеми заговаривал по-русски, с русскими, конечно. А потом помер, и кто и где его похоронил – неизвестно. Старик этот никого не трогал в оккупацию, только ходил все и смотрел и искал. Как и сейчас Эва… Но Томаса просто постаралась забыть эту историю и первое время боялась встретить старика, хотя было это невозможно, наверное – старику было бы около ста. Но эту историю Томаса Эве не рассказала. Зачем? Передавать все побасенки города, а сестра только вскрикнет: о-о, да-а?
А Эвангелина, нащупав ослабевшими ногами ступени, говорила: все завтра, Тома, все завтра. Сегодня я без сил, да и ты тоже…
Томаса хватала ее за руку и, позабыв уже о разговоре, просила: подожди, Эва, я сниму тапки и провожу тебя…
– Не-ет, – отозвалось уже снизу, – ты отдыхай, отдыхай…
Эвангелина вышла на улицу и прислонилась на секунду к двери, и тут ее осветили фары машины, подкатившей к подъезду. Она шарахнулась от света – пусть люди там, в машине, незнакомы совсем, но она знает, как сейчас выглядит: жуткая старуха в розовой шляпке из розанов и с такой же сумкой, из роз, – пусть не смеются над нею незнакомцы, даже это ее ранит теперь. А Олег как раз и засмеялся, когда машина чуть не наехала на Эвангелину.
– Старуха-Розанчик!
– Странная, правда, – сказала Инна, тут же они придумали шутку насчет старушки-прорушки, бегущей на бал. Подвезли их к подъезду друзья, с которыми они вместе отдыхали и ехали на машине с юга.
– Держу пари – иностранка! – заявила всеведущая жена приятеля.
– В нашем доме? Откуда? – захохотал Олег, вытащил чемоданы из багажника и посмотрел в темноту, откуда доносился еще постук старухиных каблучков.
Все заговорили о том, что действительно неоткуда, но жена приятеля, очень деловая женщина, которая приняла на себя обязанности мужа в служебной части жизни, сказала, что из многочисленных своих поездок за рубеж она вынесла образ именно такой старухи в Розовой Шляпке и сверхмодных одежках и что она может держать пари на что угодно – эта старуха иностранка. Они все стояли на пыльной дороге, наполовину заасфальтированной, и спорили о Розовом Привидении, а Инна, уставшая от этого разговора вдруг больше, чем от многодневной поездки с юга до их города, сказала, что поздно, в конце концов, и что она дает слово завтра же через маменьку узнать об этом явлении потустороннего мира. Мужчины взвеселились и сказали, что спорят они на бутылку коньяка, и взвеселились еще больше, потому что, кто бы ни выиграл, бутылка будет и разопьют ее все они вместе.
Машина отъехала, Олег и Инна махали руками, и все беспорядочно кричали: созвонимся, перезвонимся, до завтра. Осталась пыль в свете уходящих фар и теплота стоячего воздуха с мириадами пылинок – и это создавало и удушливость, и таинственную тишь позднего вечера, и вместе с тем радостное ощущение дома, города, в который вернулся наконец после долгих мытарств по южным чужим хатам, всегда неуютным и ненужным и только портящим настроение и здоровье и свое совсем небольшое, маленькое, отработанное потом, кровью и желчью свободное время. Инна чуть не плакала от этого чувства родного, доброго своего дома, даже поднимаясь по лестнице (лифт уже не работал), говорила через одышку Олегу: мама, наверное, уже спит, мы ее разбудим. Она нас ждет завтра, а мы вот ночью. Олег бурчал, таща чемоданы: ничего, тещенька у меня еще молодец. Сейчас начнет пироги печь.
И они смеялись от счастья, что снова дома и на целый год зарядится их жизнь, такая же, как месяц назад, и год назад. Они нарочно позвонили, хотя ключ у них был с собой. Инна не хотела пугать мать, да и потом, та всегда, оставаясь одна, закрывалась на цепочку.
Дверь отворилась быстро, и на пороге их встретила Томаса, нарядная, возбужденная и как бы кого-то ожидающая – чувствовалось, что она бежала по коридору и открыла странно, не спросив – кто. И сначала будто их и не узнала и как-то стояла в дверях, не то радуясь, не то не пуская.
– Тещенька, милая, здравствуйте, – сказал со всегдашним своим юмором Олег, каковой усвоил для разговоров с Томасой. Томаса встрепенулась и сказала: господи, да это вы!
В переднюю, чуть отстранив мать, вошла Инна и, обиженная несколько таким приемом, обратилась к Олегу:
– Вот мы и ошиблись. Мама нам вовсе не рада.
– Ох, гостей дорогих принимала тещенька, уж не женишка ли возлюбленного подыскали? Пирогами так и наносит… – начал было Олег, принюхиваясь к ароматам, плавающим по квартире.
– Гостей, – вдруг твердо ответила Томаса и не ему, а Инне, которая уже прошла в конец коридора. Ответила гордо. Инна остановилась, не войдя в комнату, хотя единственным ее желанием было растянуться поверх одеяла на постели, не переодеваясь даже в халат, а так вот, в дорожной пыли.
Остановилась, потому что в голосе матери были дрожь и значительность и много всего, чего никогда в нем (и главное, в ней самой) не было. Этот тон напомнил Инне день, когда Витюша занял на городской математической олимпиаде первое место и мать сообщила ей об этом. Но и то… Вдруг почему-то увиделась Инне Старуха-Розанчик.
А Томаса сказала:
– Сестра Эвангелина, Улита, из Парижа приехала. – Она так и сказала смешно и длинно – Эвангелина и Улита и еще сказала: из Парижа, а не из Франции.
Олег брякнулся на чемодан и присвистнул:
– Старушка-то розовая, а? Проиграли мы коньяк. Ну даете, тещенька. Прямиком из Парижа? А почему не из Бонна или Лиссабона?
Но Томаса вдруг обнаружила, что не считается с Олегом, и говорила все лишь Инне, видя, как изумилась и растерялась ее всегда собранная и суровая дочь. И за одно это она готова была благословить Эвин приезд.
Ни Олег, ни Инна, конечно, не заметили, в каком состоянии выскочила Розовая Старушка из подъезда (а Розовой-то казалось, что из машины видят и ее слезы, и скорчившуюся от горя фигуру…), и Олег, самый скорый на соображение, не желая замечать тещиной к себе прохладности, а может, и действительно не замечая, крикнул, что надо сестрицу из Парижа вернуть немедля, что же отпускать ее куда-то, а тут они приехали…
Инна сначала похмурилась, как всегда, когда Олег начинал говорить, но, по мере того как в его речах выстраивался ясный и рациональный смысл, благосклонно стала прислушиваться и вскоре подтвердила, что Олег безусловно прав и что пусть сбегает за теткой хоть и до гостиницы, или где там она остановилась. И любопытство говорило в ней. Томаса и сама понимала, что это самый лучший выход из их свидания с Эвой, из того, что они тут наговорили и наворотили. Сейчас Олег приведет Эву обратно, и она тут выспится и отдохнет со своими, а не в пустой гостинице, пустой, как всякое присутственное место для краткого житья. Томаса покраснела: она не узнала, не спросила! – как Эва устроилась, а это первейшая заповедь гостеприимства. Но тут Олег понес насчет того, что Розовую тетку положат на кровать Томасы, а Томаса переедет в столовую на раскладной диванчик. И Томасу как ножом резануло. Она и сама бы Эву положила у себя, не жаль для сестры, но почему это Олег распоряжается ее постелью как своей? Нахально он это сказал, неуважительно. Скор, когда не касается его семьи – Его, Сына, Жены.
Томаса впервые за вечер посмотрела на Олега и сказала ему:
– Верно. Только удобнее ей будет у вас в комнате. У вас и комната современная, и тахта не чета моей кровати. А вы в столовой на раздвижном поспите. Так, по-моему, лучше будет. – И она с вызовом не отводила от зятя взгляда, чего раньше никогда не делала, и рассматривала его загорелое после юга лицо с поголубевшими яркими глазами и почти белыми выгоревшими волосами, отросшими крупными завитками. Она отметила, что небритость идет ему, придает нужную мужскую жесткость его мягкому лицу с неопределенными чертами.
– Тещенька рассудила! Посмотри-ка, Инуль! Мы в столовку после утомительного вояжа, а парижская штучка к нам в спальню! А вы, Томаса Юлиевна, при своих?
Томасой Юлиевной Олег никогда не называл Антонину Алексеевну, зная, что имя это полуправдиво, да и не помнил никто о странном имени бабушки. А раз так сейчас назвал тещу, значит, хотел обидеть и сам обиделся за что-то, не за спальню, скорее за тон «тетеньки» и ее к нему невнимание. У благовоспитанного Олега это было признаком сильнейшего негодования.
– Ну и незачем за Эвой бежать, – сказала Томаса и пошла на кухню, а Инна делала Олегу огорчительно-возмущенные знаки, понимая, как оскорбилась мать.