Текст книги "Импульсивный роман"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Эва читала и без любопытства узнавала свой рассказ, но не в первом, чистом его варианте, а в последнем, где была только выщербленная белая кость без мяса, которую режиссер сообразно своему полуталанту и полубезвкусию щедро изукрасил цветочками, листочками и другими украшениями, как природными, так и искусственными. Никто из героев на своих живых прототипов не был похож, ситуации смещены, и Эва никого не узнавала – до того, что не узнала себя в главной героине. Она вернула тетрадь со словами: прекрасно, очень здорово, – так как уже знала, ЧТО надо говорить любимым – и не очень – мужчинам, когда от них зависишь.
То, о чем она мечтала, будучи юной своевольницей, пришло к ней. Подмостки. Котурны, с которых она была видна всякому. Только вот не там, откуда она убежала и где за нею захлопнулись двери. Но она и не вспоминала уже о том. Играя в фильме, который изображал ее жизнь, какою увидел этот режиссер, Эва часто натыкалась на его окрики и недовольства, потому что играла бог знает кого, но только не себя, которую, впрочем, и сама подзабыла. Она играла то, чем была сейчас: маленькую актриску без роду и племени, из продавщиц, за красоту взятую в любовницы и актерки. Ее безбровый величественный лоб под шапкой черных волос оказался ненужным, и она старалась вырастить брови. А потом срезала челку, и тут вовсе прекратила свое существование Эвочка-Уленька, а явилась фальшивая Улит Талмасофф, бог знает на каких перекрестках подобранная, а скорее всего беженка откуда-то, милая, скромная и развратная. Фильм, говорили, был странный. Не Россия, о которой хотя и много тогда разводили бесед, но знать толком ничего не знали, потому что бессвязные рассказы потока эмигрантов понять и осмыслить пока хоть частично было сложно. Все жаждали узнать об этой необычайной и пугающей своей жестокостью стране больше и больше. А в фильме, главной героиней которого была Эва, бродили странно влюбленные молчащие люди с одичавшими глазами и кругом шла такая же почти жизнь, как и в Париже, ну не в Париже, а Безансоне, к примеру, где кто-то кого-то трагически любил и оставлял навсегда. Это трогало, развлекало, но разве в России можно любить и страдать от любви? Люди уходили с фильма возмущенные – среднее и старшее поколение, молодежь смотрела и никак не выражала свое отношение. Но в газетах кое-где появились, прорвались голоса, что режиссер, от которого ничего не ждали, создал гениальную ленту, что правда любви и жизни есть всегда, если это земля и земляне. Но единичные эти вскрики упали как в вату, фильм не делал сборов и режиссер не обогатился. Он не поссорился с Эвой, он с ней расстался. Оставил, как подобает человеку со вкусом. Пригласил на ужин, зажег свечи и говорил, что она великая женщина и что поймет это когда-нибудь. Эва танцевала с ним, улыбалась, потому что уже приготовилась ко всему этому – ужину, свечам, словам и расставанию. Она видела, как остывает режиссер к своей героине, а значит, и к ней – женщине с насмешливым и надменным лбом и темными четкими бровями.
Режиссер исчез и появился много лет спустя в южноамериканской стране, где он, оказалось, снимает фильмы про обезьян. И не собирается приезжать на родину. Эва получила от него письмо, он просил ее приехать, если только она не очень состарилась и помнит его. Она посмеялась и тут же села писать ответ, перед зеркалом, которое говорило ей, что вот сидит сорокалетняя хорошо сохранившаяся женщина, смеется, показывая отличные фарфоровые зубы и объясняя чудаку альфабету. В Европе война, и никуда она не тронется, и что, конечно, его не забыла, но стара и ни в какую конкуренцию с его героинями не войдет. Письмо позабавило ее и дало жизни чуть-чуть тепла. На время. Когда ей было особенно плохо, она думала: вот живет в Южной Америке человек, снимает обезьян и вспоминает о ней. И она говорила себе: возьму и уеду в Южную Америку или уйду в маки. Но что Америка, что маки – для нее были одинаково неосуществимы. И не потому что она была труслива (стала труслива), а потому что жила уже как женщина в возрасте и ничего не хотела в своей жизни менять! Хватит!
А режиссер тот так и не сделал Эвангелину звездой. Ее заметили, но быстро забыли, хотя и не причисляли к неудачам фильма. А она без отвращения не могла себя видеть на экране, пока шел фильм. Только тот, кто написал в прессе о таланте режиссера, земле и землянах, пропел ей аллилуйю. Ее безбровым джокондовским глазам, решив, почему-то, что она итальянка, и предрек ей высочайшую вершину впереди. Даже встретился с нею однажды – сумасшедший стареющий репортер. Они пили оранжад в бистро, и он уговаривал ее не оставлять кинематограф. «Не оставлять!» Она не отвечала и загадочно улыбалась, зная уже, что кинематограф первым оставил ее. Приглашений после фильма было два: на эпизоды. Она согласилась, снялась, но эпизоды вышли серенькие, не умела Эва-Улита играть на сцене, в кругу ослепительных софитов, – только в жизни, только в истинных муках, крови и любви могла она разыгрывать разные роли, и как! Без режиссера, без школы – по одному вдохновению. Но кто об этом знал! Ее забросили, забыли, даже сумасшедший репортер больше не появился. Вот и осталась Эва ни при чем. Из продавщиц ушла, к кинопавам не пристала. Что было делать? Она нанялась в компаньонки к богатой старухе. Но та раздражалась, когда Эва читала с легким акцентом и ничего ей интересного не рассказывала. Старуха отказала Эве. Мыкалась она и по другим, но везде почему-то не нравилась, чем – непонятно. Отчаявшись, пошла в бистро подавальщицей, но там сама не смогла и устроилась консьержкой в приличный дом. И там ее увидела Симон, и с тех пор они с Симон неразлучны. Улит – компаньонка? Да. Но все же что-то человеческое, теплое возникло между ними. Весь день она с Симон, только вечером отправляется в свою квартирку на рю де Труа Фрер: Симон не любит ночевщиков в своем доме. И замуж не вышла. Кому нужна сомнительная бедная компаньонка? Никому. Хотя, возможно, и могла бы найти по себе, но претензии были большие, а серьезный спрос – заниженный. Все чаще к склону лет она вспоминала то, что осталось «за дверью», за семью печатями. Что было и чего не было. Оставаясь одна, проходя мысленно по своей жизни, она никогда не задерживалась на годах во Франции, на своих здешних историях. Они были банальны и вполне в духе ее жизни: гости Симон, художники вернисажей, случайные друзья по вечерним прогулкам. Все стиралось, стиралось, превращаясь в нудную серую ленту, где и не различишь фигуры… А так, в обществе, она была мила, светски прохладна, лукаво болтлива (научилась!) и симпатична всем. В конце концов, почему уж так не удалась ее жизнь? – у нее была Симон. И Симон тогда же, в то утро, задала ей вопрос: счастлива ли она? И вдруг милая, болтливая, симпатичная, веселая Улит сказала твердо: нет. И Симон прошептала: о бедная Улит, ты несчастлива, потому что здесь… Ты должна быть там. Тут Симон схватила себя за язык, нельзя же зачеркнуть всю жизнь Улит-птички. Птички? И после молчания сказала: ты должна ехать туда и там всех разыскать. Ты спасешься тем, что поедешь.
Эвангелина вбирала в себя слова Симон. Поехать туда! Увидеть всех! Будь ей, по крайней мере, сорок, ну сорок пять, но теперь… И все-таки она загорелась поездкой. Увидеть! Пожить их жизнью, а может быть, и жить… Найти наконец успокоение, которого она не нашла даже в старости. Не пришло оно.
Почему же теперь, с сестрой, возникла пустота, трансформировалась в желание уехать, сбежать. Не коснувшись ничего, – ни смертей, которые, наверное, состоялись ВСЕ, она это чувствовала, – остались только она и Томаса. И им не о чем говорить, потому что Томаса забыла в своей теперешней жизни всех – больше, чем она, Эва-Улита. Томаса мямлила теперь о Коле, не помня его, и только по закону гостеприимства пыталась вспомнить:
– Колю, конечно, помню. Ты кушай, кушай, пожалуйста, кушай, Эва, ты же ничего не ешь. Коля был такой маленький, черненький, самолюбивый, и мы с ним о чем-то шептались все время, а мамочка сердилась. Но мы… да ведь точно! Мы немножко влюблены были…
Томаса застыла. Перед ее глазами четко всплыл тот день, день похорон папочки, день исчезновения Эвы, будто ждал своего часа и появился фотографией, охваченной рамкой. В метели вот-вот скрылась Эва, а они все стояли и смотрели ей вслед, не предполагая, что появится она больше чем через полсотни лет такой ужасной крашеной яркой старухой, какая сидит перед ней.
Томаса ничего не знала о жизни сестры и не могла даже ее представить, что-то блестящее и вихревое проносилось мимо ее глаз, когда она всматривалась в сестру и пыталась ее понять. А Эва молчала.
– Коля ведь тоже исчез, – сообщила Томаса после молчания. Она и об этом давно забыла, но сейчас вспомнила, и вспоминала все отчетливее и отчетливее.
– Куда же он исчез? – вяло спросила Эвангелина, не ощущая того, что все изменилось в секунду, что Томаса, наконец, ВОШЛА в те дни.
– Не знаю, – ответила Томаса, оживев, розовея, и Эвангелина заметила это и уж по-другому смотрела на сестру – и ждала, ждала, наконец-то! – Никто не знал. Он, Коля, ушел вечером, скоро за тобой. И унес пистолет. Папеньки его. И ничего с собой не взял. Ни еды, ни белья. Его сначала живого искали… А потом уже нет… Тетя Аннета просила мужиков за кольцо с бриллиантом, они честно искали, я и мамочка с ними ходили. И в реке, и в парке, и на кладбище. Потом мы с мамочкой и тетей Аннетой по деревням ездили и искали. И нигде его не было и никто не встречал. Пропал, как ты…
Томаса говорила и смотрела мимо Эвангелины в окно, и Эвангелина все больше угадывала в ней ту Томасу, девчонку, и видела вживе, как она ходит по деревням и спрашивает про мальчика, в которого влюблена.
– А тетя Аннет? – спросила Эвангелина тихо, когда Томаса замолчала. Спросила тихо, чтобы не нарушить правды той жизни, которая вошла в дом и расположилась в нем, а могла и ускользнуть, как их тоненькая блеклая близость, которая чуть не погибла, как будто бы даже невесть из-за чего.
– Тетя Аннета? Она съездила с нами один раз и потом просила нас ездить, а сама сидела в мансарде и писала свой дневник, как сумасшедшая, по-моему даже не спала и не ела как следует.
Видно было, что Томаса и сейчас осуждает тетю Аннету, уже не существующую. Эвангелина, сжавшись, поняла, что это все. Все о Коле. Все! И боялась и знала уже, что о Машине и такой скудости не услышит. И не спрашивала о нем, и, наверное, не спросит… Пожалуй, она могла бы сейчас умереть, так прекратилось вдруг в ней все: сердцебиение, дыхание, мысли, течение крови. Но она вздрогнула еще от одного имени, пришедшего на память, и это спасло ее.
– Господи, а Фира, Фира! – вскрикнула Эвангелина и улыбнулась, спасая себя этой улыбкой. И тут же получила ответ.
– Фира жила в Ленинграде после войны, мы с ней переписывались изредка. У нее муж большой начальник, квартира шикарная и две дочки.
– Да-а? Вот как! – откликнулась Эвангелина, и Томаса с удовольствием повторила – Очень большой начальник и две дочки интеллигентные.
– А у тебя кто муж? – напрямик спросила Томаса, думая, что сейчас услышит о необыкновенном богаче, но защищенная умершим своим Трофимом, про которого Эвангелина уже поняла, что это его портрет висит в общей с внуком Томасиной комнате.
– Никто, – беспечно ответила Эвангелина и не собиралась ничего пояснять.
– Ни-и-икто?? – как и должно было, спросила с изумлением Томаса. – Как так?
– Так, – ответила с холодком, наслаждаясь эффектом, Эвангелина, – их у меня было немало, но, слава богу, ни одного не осталось. Тяжко держать мужчину в доме.
– А-а, – сказала Томаса, не зная совершенно, что ответить на подобную тираду.
Это неопределенное, но явно осуждающее «а-а» подстегнуло Эвангелину, у которой тоже оставался еще порыв молодости.
– У меня нет семьи. Я одна. И мне хорошо.
Эвангелина уже почти смеялась, хотя то, что она говорила, было сущей правдой, и совсем не веселой. А Томаса сидела, положив руки на колени, на фартук, который забыла снять, и думала о сестре так же, как и в те странные, необыкновенные и трудные дни революции: дрянная, вздорная, глупая. Может быть, не в этих выражениях, но по сути так.
Эвангелина поднялась. Ей все надоело.
– Ну я пойду, Тома, – сказала она, мило улыбаясь. – Утомилась. Возраст. И дам покой тебе, смотри, сколько ты наготовила, и все мне одной. Я бы умерла у огня, если бы сделала хотя бы половину.
– Конечно, – сказала Томаса, вдруг становясь тоже холодной и чопорной – никчемная беседа, а какую она ждала? И добавила – Ведь я это и для дочери с зятем. (Соврала, но надо было!)
– Вот как? – всколыхнулась Эвангелина, будто невесть что интересное услышала, и в этом тоже была иностранность, раздражающая Томасу. Эти вскрики и охи, – будто мир рушится, а говорит об ерунде.
Русские женщины, те, которые живут в России, ничему так игриво и сильно (по форме) не удивляются. Даже на что-то совсем удивительное только покачают головой и скажут: надо же! Будто предполагали такое. Скромны они в выражении чувств, если это касается повседневности, не трогает серьезного и трагического. А тут разве чувства? Крики. Сомневалась вообще в чувствах сестры Томаса, глядя в желтые потухшие глаза и опустившуюся враз фигуру, которую та пыталась удерживать все время как на колу.
– Да, – ответила она Эве на ее вскрик с неприязнью. – Им. Они на юге отдыхают, а внук, Витюша, в пионерском лагере.
– Вот как? – снова воскликнула Эвангелина, и, чтобы не взорваться, Томаса встала, и тут же вскочила Эва, собираясь уходить.
После Эвиной телеграммы Томаса высчитывала дни, хотела, чтобы не попали они вместе – сестра-тетушка и дочь-племянница с зятем. Хотела побыть с Эвой наедине, а теперь хотела, чтобы приехали Инна и Олег. Чтобы увидела Эва и умную Томасину дочь, научного работника с прекрасной мамочкиной косой, и видного смешливого интересного зятя, а не только ее, Томасу, – домашнюю замарашку, на которую Эва смотрит с явным сожалением и тем самым вызывает в Томасе чувство, похожее на прежнюю ненависть. И разревелась сегодня Томаса ни к чему. А Эва говорила:
– До свидания, сестричка. Спасибо за прием. Такого я никогда не имела нигде, поверь мне. Во Франции хотя и любят поесть, но гостей встречают много скромнее.
И, видя каменное лицо сестры, сжалась и почувствовала, что неприятна стала этой почти чужой женщине с тяжелым белым лицом, некрасивой фигурой и плохо уложенной головой. Вспомнила с досадой, что ни одного сувенира не достала из сумочки, и решила отдать их в передней, перед самым уходом. Говорить было не о чем.
Выходя из столовой, Эвангелина еще раз светски вздохнула: ах, я помешала тебе, прости… – и почувствовала вдруг, как ей горько по-настоящему, что не сложилась их встреча, не получилось, и кто виноват – неизвестно.
Эвангелина шла по коридору. Томаса за нею, молча. И вдруг в передней Томаса преградила сестре путь, в передней, где на вешалке висели плащи и зонты и была ВХОДНАЯ-ВЫХОДНАЯ дверь, через которую сейчас уйдет Эва, простучит каблуками по лестнице, выйдет на улицу и исчезнет уже навсегда, – потому что уж не шестидесяти, но даже пяти лет не будет, – а она через минуту останется одна в чистой квартире с натертыми наново полами, с запахом пирогов и жареной баранины, начиненной чесноком. Она останется одна и сядет на кухне, праздно сложив руки, потому что все сделано и не осталось ничего, кроме того, что ждать дочку с зятем с юга. Они приедут и бросятся на разносолы, которые она приготовила для сестры, и будут есть и с набитыми ртами хвалить и удивляться, как мать, оказалось, вкусно готовит, и как всего много, и почему она не наготавливает такого хотя бы по воскресеньям. Потом приедет Витюша, и Томаса снова забегает по магазинам, и станет готовить котлеты и омлеты, и обстирывать, и обглаживать семейство, а вечером валиться на кровать и, едва коснувшись подушки, засыпать, под тихое посапывание Витюши, но через час просыпаться и слышать, как в столовой кричит телевизор. Показывают из Москвы оперу или оперетту. И хохот Олега, и молчание Инны, как будто ее и нет там. А может быть, и нет в комнате с телевизором. Может быть, она в спальне, заперлась с книжкой, завязав голову платком и заткнув уши ватой, потому что Инна говорит, что телевизор сводит ее с ума и только такой глупый тип, как ее муж, может слушать и смотреть его целыми вечерами. И что она наконец испортит этот ящик навсегда.
– А я другой куплю, – веселится Олег. Инна зло отвечает: а я и другой сломаю…
Начинается игра, где один играет, а другой звереет.
И тут вспомнится Томасе сестра. (Если бы она не приезжала!) Вспомнится – и Томаса станет тихо плакать. И так будет каждый вечер. И каждый вечер, как назло, станут приходить к Томасе воспоминания и некому их будет рассказать. И она вспомнит то, о чем хочет узнать Эва. Она уже ВСПОМНИЛА.
И Томаса преградила сестре путь.
– Эва, не уходи. Будем пить кофе.
Эвангелина сразу обернулась, и посмотрела в глаза Томасе, и секунду помедлила, будто сверяя то, что сказала Томаса, с Томасиным взглядом. И, сверив, отступила от двери и молча пошла обратно.
Томаса суетилась и, доведя Эвангелину до столовой, сказала, что пойдет ставить чай и кофе – кофе она не пьет – и объяснила так же суетливо, что еще стоит кекс в духовке, а она про него забыла. Эвангелина была благодарна сестре за внезапную тактичность, потому что, если надо, чай и кофе можно заваривать и за разговором, продолжая болтовню. Но в том-то и было дело, что Томаса давала понять, что ТУ болтовню продолжать не нужно, и что она стыдится ТОЙ болтовни, и давала себе и сестре минуты одиночества, чтобы прийти к новому разговору ОЧИЩЕННЫМИ. К новому разговору С САМОГО НАЧАЛА. Хотя начать все сначала было самым невозможным, пожалуй.
Эвангелина вошла в столовую и, закурив сигарету, подошла к окну, потому что заметила, как непереносим дым для Томасы и как сестра старается не показать этого.
За окном, к которому подошла Эвангелина, был двор с довольно большими деревьями и обширными клумбами и скамейками вокруг, окрашенными в разные веселые цвета. На скамейках сидели пожилые женщины, часто в легких некрасивых платочках на просто причесанных головах. Одни из них, видимо, гуляли с детьми, которые рылись тут же в песочнице, другие просто сами по себе сидели, подставив лица солнцу, ни с кем не говоря, третьи болтали без умолку, и таких было большинство. Когда Эвангелина подошла к окну, все, как по команде, посмотрели на окно, будто была проведена от них к окну невидимая сигнализация. Они все смотрели на Эвангелину, а она на них, почему-то спрятав сигарету за спину. Но дымок, идущий от сигареты вверх, выдавал, что она курит, и это было, конечно, замечено пожилыми женщинами, которые не отрываясь смотрели на Эвангелину, не стесняясь, хотя знали, что так пристально смотреть на незнакомого человека в окне неудобно. Но интерес был столь велик, что забыто ими все, что было менее прочно, чем любопытство. Солнце светило ярко и угнетающе, как всегда к середине, к склону, к началу склона жаркого летнего дня. Все в воздухе, и во дворе, и в комнате было красного и малинового цвета, и от него становилось трудно дышать и тоскливо жить. Эвангелина отошла от окна в томительности и жажде снега и мороза, который наращивает на стекло непрозрачное, неровное, хулигански-бугристое вещество, которое счищают, обливают горячей водой, а оно вновь нарастает, и уже совсем безобразно и коряво. Но зато как чудесно жить в доме, который, кажется, и в мире не существует.
Она загасила сигарету, которая тоже вызвала дурноту, и села на диван, сетуя, что не закрыла окно, откуда несся жар и слышались голоса, а подойти к окну она уже была не в силах.
В комнату все так же суетливо вошла Томаса, и Эвангелина сквозь дурноту обрадовалась этому. Томаса достала из полированного небольшого шкафчика громоздкий альбом и, положив его рядом с сестрой на диван, сказала смущенно, что Эва может от скуки посмотреть фотографии и взять, что ей хочется. А что сладкий кекс она, конечно, сожгла, и теперь пришлось делать новый, но это очень скоро, потому что она покупает песочное тесто и остается только сделать крем, а это недолго, потому что крем делается из сгущенного молока. Надо замешать и растереть до белизны с маслом и яйцом. Тут Эвангелина наконец спросила, не нужна ли ее помощь. Томаса энергично и суетливо затрясла головой и сказала, что осталась ерунда, все почти готово. И убежала в кухню.
Эвангелина осторожно открыла альбом. Это сделали руки, душа сомневалась, стоит ли вообще открывать эту громоздкую книгу судеб. Но первая же фотография как бы подтолкнула ее в спину и повела той тропой, на которую она и хотела и боялась ступить. Но именно для этого мига она приехала сюда – открыть альбом, увидеть все и всех и остаться там, в прошлом мире, а это значит – здесь, и умереть здесь, а не в своей квартирке на рю де Труа Фрер, далекой сейчас и будто уже отданной кому-то другому, кто туда ее и не пустит. Остались ли там вещи? Да. Но разве ТЕ вещи что-нибудь значат? Они без прошлого, настоящего и будущего – просто вещи. И нечего больше о них сказать.
Первая фотография была мамочкина. Мамочка стояла, опершись о спинку стула, который помнила Эва, он был обит серым атласом в выпуклый цветочек. На мамочке было надето платье с треном, которое, вспомнила Эва, было серо-зеленого цвета. Эвангелина рассматривала этот желтый тусклый снимок. Он был любительским, и кто фотографировал еще вполне молодую, не очень красивую, но с прекрасной фигурой Зинаиду Андреевну, было неизвестно. Эва вглядывалась в фотографию, и ей открывались подробности снимка, проступающие сквозь желтизну, а может быть, они приходили к Эвангелине сами по себе. Вот край фортепиано, вот подсвечник со свечой и, кажется, рядом стоит Юлиус! Край пиджака виден рядом с пышным рукавом! Эвангелина перевернула фотографию. Кто-то обрезал снимок. Эвангелина вспомнила, как Юлиус не любил фотографироваться, когда все заболели этим модным времяпрепровождением. Он не объяснял своей нелюбви и только старался исчезнуть при очередном разговоре об общей семейной фотографии.
Хорошо, что она смотрит фотографии одна. Хотя Томаса не так уж черства, как показалось ей вначале, но все же Эвангелина впала в транс, когда сестра стала объяснять рецепт торта, о котором она не спрашивала и не спросила б никогда, потому что не любила и не умела готовить и не для того приехала сюда старой, чтобы обучиться этому. Если бы Томаса задержалась в комнате еще немного, они снова бы начали быть недовольны друг другом. Но Томаса ушла, а к Эвангелине вернулась нежность к ней и виноватость за свою нетерпимость и вспыльчивость. Все же, подумала Эвангелина, возможно как-то сузить пропасть между ними.
На следующей странице альбома стояли они с Томасой в ателье Соловейчика в тот именно день, когда мамочка вытащила отца и их с Томасой для семейного исторического снимка. Они стояли с Томасой у стола, накрытого бархатной скатертью, и надменно – обе – смотрели в объектив. Эвангелина улыбнулась, она понимала эту надменность, это неумение держаться перед аппаратом и неизвестностью и эту боязнь скоро увидеть себя такой, какой была несколько дней назад. Они обе стояли, руки под фартук, в гимназических формах, с косами, перекинутыми на грудь, и Эвангелинины бурные волосы были тщательно приглажены, но пряди выбивались тут и там и на глазах закручивались спиралью. Безбровое лицо ее, продолговатое и светлое, может быть, и не было уж столь красивым, как она всегда помнила и как ей всегда говорили, – оно было необыкновенным. Казалось, девочка с таким лицом проживет необычную жизнь. А девочка прожила самую обычную. И ничего не совершила, и ничем не могла похвастаться. Добрыми делами? Везением? Любовью?
Всё, сейчас казалось Эвангелине, миновало ее, и она внезапно позавидовала сестре, ее равномерной, спокойной жизни и тому даже, что Томаса живет в одной комнате с внуком. И двору! Да, двору, в котором вовсе не жар, а тишина, со звучанием жизни, дающим отдохновение и живой покой. Но ощущение это шло все же позади Эвангелины, задевая ее не слишком, ибо занята она была сейчас более всего воспоминанием, которое несло ее в своих обманчиво спокойных струях. Вот и кончилась девочка со светлым надменным личиком, а казалось, будет продолжаться вечно, то есть нескончаемо, долго-долго. Незаметно не стало этой девочки. Давно и незаметно.
Эвангелина перекинула тяжелую негнущуюся страницу альбома. Теперь это была их общая семейная фотография того же раза. Появились родители, и девочки сдвинулись, потеснились, и лица их перестали быть так надменно-напуганны, а смягчились по-детски. Эвангелина впилась глазами в Юлиуса. Она забыла его и помнила другим, вернее – стала помнить совсем недавно. Со стиснутым сердцем смотрела она в его лицо и видела впервые, что оно незначительно красиво и выражение в нем угодливое, как будто в тот момент он угождал мсье Соловейчику, чтобы тот не рассердился и не бросил их, не отсняв, и угождал мамочке, которая стояла рядом и сладко улыбалась, как не улыбалась никогда в жизни, – в жизни улыбка у нее была либо доброй, либо насмешливой. Юлиус угождал и дочерям, милым девочкам, чтобы они стали еще милее, какими были для него, и мсье Соловейчик понял бы это, почувствовал и заснял их такими. Чудными, благовоспитанными детьми.
…Бедный Юлиус… – подумала Эвангелина без печали, но и не равнодушно. Она встретилась с отцом не после долгой разлуки, и потому встреча прошла проще, чем с другими, с собой, например. С Юлиусом она была последние годы и поняла очень четко, что без него, пожалуй, не смогла бы прожить столь долго и еще собраться приехать сюда. Но явный образ его она забыла. Она с любопытством рассматривала его теперь. Странно, что всегда и везде считается, что угодливость должна вызывать брезгливость или жалость, в крайнем случае. Тут, в лице Юлиуса, ОНА ПРИВЛЕКАЛА. Хотелось любить этого человека, быть с ним добрым, смотреть на него добрыми глазами, потому что и он был добр – и потому угодлив. Да и не то это слово – угодливость, это желание, чтобы всем было по мере возможности хорошо на этом трудном свете.
Эвангелина все смотрела и смотрела ему в лицо, и гладила его взглядом, и внятно говорила ему то, чего не сказала тогда, когда была глупой и надменной, и что пришло к ней сейчас, а вернее, еще в Париже. И, наверное, все равно, когда это приходит, лишь бы пришло, и, возможно, ему так же хорошо от этого и теперь, как если бы это случилось все раньше, в его еще жизни. Она вынула эту фотографию из ложа, хотя не осознала, зачем это делает.
Потом пошли неинтересные ей страницы, заполненные малознакомыми или вовсе незнакомыми людьми, какими-нибудь родственниками Томасиного Тимоши, или Триши. Эвангелина тоже не запомнила имени покойного Томасиного мужа. Но ей это и не было важно.
Страницы альбома падали и хлопали как надгробные плиты. Все снова уходили, чтобы никогда не вернуться. И только еще одна фотография удивила Эвангелину и остановила надолго. Сначала она не могла понять, отчего так знаком ей офицер, стоящий под руку с молоденькой дамой у того же стола в ателье мсье Соловейчика, опираясь на эфес шашки. Дама была не очень красива, бледновата, видимо худовата, с тонкими чертами лица и узкими глазами под пенсне. И когда Эвангелина вспомнила, кто эти двое, ей показалось: они вошли в дом и стоят вдвоем за ее спиной и от их дыханий колеблется воздух. Они стоят, и именно они велят ей думать о том, что же все-таки произошло с ее жизнью и почему, и можно ли это понять простым человеческим, к тому же не очень большим, разумом. На этот счет Эвангелина не обольщалась.
Перед нею был Шурочка Ипатьев, ушедший из мира более полусотни лет назад, забытый всеми и всем. А тут он стоял веселый, лихой, при всех регалиях, перед отправкой на фронт, со своей Верочкой, только что венчанной женой.
Эвангелина вздрогнула, машинально обернулась.
…Боже… подумала она, почему именно он здесь? Значит, я его любила, а никакого не Машина?..
Эвангелина не знала, что перед ее приездом снимок был извлечен из старой лакированной сумочки, в которой долгое время Томаса носила ее письмо. Фотография Шурочки лежала под подкладкой и помялась по углам. Она лежала под подкладкой, зашитая на долгие годы, а почему, Томаса и сама не смогла бы объяснить. Просто однажды Трофим, разглядывая еще их, Болингеров, семейный альбом, спросил: а что это за офицерик? Томаса ответила, что это муж их знакомой, и Трофим снова спросил – так, от нечего делать: беляк? На что Томаса не могла ответить, а покраснела, потому что вспомнила и рану Шурочки, и разговоры вокруг. Трофим нахмурился, тоже покраснел, по причине вспыхнувшего в нем возмущения, и велел Шурочку с Верочкой немедленно изъять. Что и сделала бы Томаса, не будь Шурочка умершим. Она бы просто выкинула фотографию, но теперь взяла кусок картона из рук Трофима и долго не знала, куда его спрятать, но потом вдруг зашила в подкладку сумочки, новой, красивой лакированной сумочки, которую привез ей Трофим из командировки и с которой Томаса старалась не разлучаться по причине ее красоты, а теперь вот и из-за тайны. Так и лежала фотография до той поры, пока подкладка не порвалась и фотография не вывалилась. Тогда Томаса ее снова зашила, уже как бы по неписаному, но строгому закону. Перед приездом сестры она вынула ее из тайника, потому что вспомнила, как Эва бегала к Верочке, и как с горящими глазами говорила о Шурочке, и как испугалась его смерти от раны.
Эвангелина смотрела на Шурочку и думала о том, сколького он не узнал и сколького скоро уже не будет знать она. И что о Шурочке можно сказать, что он и красив и благороден. А светлые его глаза жестоки и веселы, и, кажется, такой человек должен быть сделанным из железа, и судьба его должна быть так же весела и лиха, как и глаза, а жизнь длинная и разудалая и полная приключений, хотя рядом с ним тихая некрасивенькая жена. Все получилось наоборот. Девочка-чернушка, робко в те давние дни смотревшая на Шурочку, была вся неземная, и чудилось, что она вот-вот улетит куда-то и не вернется на землю никогда, потому что земля не для нее, а он будет месить грязь всех земных дорог и вспоминать эту девочку. Девочку, а не жену. Месить грязь и вспоминать. Так думал уже в бреду сам Шурочка. Так ему виделось. Грязь дорог, грязь дорог и вдали девочка, уходящая девочка со светлым лицом. А на самом деле уходящим был он. А девочка месила грязь дорог почти всего мира. Но только не своей земли. Вот так своенравно расправлялась жизнь вместе со смертью с людскими судьбами и представлениями.