Текст книги "Импульсивный роман"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
А они, гуськом, вытаскивая ноги из сугробов на дорожках, шли обратно. И неминуемо должны были столкнуться с Эвангелиной. Но памятник находился в самой непроходимой части, и Эвангелина низко присела за ним и, наклонив голову, рассматривая близкую зернь снега, шептала: господи, пронеси, господи! Будто рядом, в трех шагах, шли не родственники ее, единственные родные люди на земле, а душегубы. Она долго сидела пригнувшись. И так, сидя на корточках, согнутая, Эвангелина заплакала теплыми слезами, которые падали прямо в близкий снег, но не буравили его, а скатывались и замерзали на ледяном перевале. Наконец, она осмелилась поднять голову. Уже за оградой виден был только Коля, который неожиданно обернулся и на фоне высокого серого памятника увидел согнутую, скорчившуюся фигуру. Это была жестокая Улита Алексеевна. Но теперь она не выглядела гордой и жестокой, даже издали лицо ее было белой маской с темным провалом глаз. Коля хотел бежать к ней, но взял себя в руки и, отвернувшись, побрел вместе со всеми к городу.
Эвангелина видела, что Коля обернулся и на миг приостановился, и это вдруг наполнило ее надеждой. Отчего вдруг надеждой? Разве она не хотела уйти от них и работать с Фирой в Доме сирот (или библиотеке?), как он приказал? Но мысли о Машине были тусклые, стертые и какие-то несильные, они шли не сами, она их тащила. Сейчас она должна идти к своим и, как бы ее ни приняли, – просить прощения и, может быть, стоять на коленях перед всеми. Это она должна сделать для Юлиуса, хотя он хотел для нее другого. Но она этого так и не узнала окончательно. Эвангелина вскочила и собралась пойти, но оглянулась на памятник, который был ее сокрытием и от ее присутствия стал теплее, по крайней мере сошла с него изморозь, и она увидела, что это была общая могила Ипатьевых и в конце свежим резцом было высечено: «Александр Ипатьев, 1897–1917». Господи! это знак! Шурочка сделал ей знак! Если ее не простят – она умрет. Это он притянул ее к этой скамье, к своему памятнику. Забыв, что хочет подойти к могиле отца, Эвангелина бросилась с кладбища. А могила Юлиуса становилась все белее и белее. Снег шел.
Зинаида Андреевна и Аннета шли молча. Аннета поддерживала Зинушу под руку. Вдруг Зинаида Андреевна, нервно и будто кому-то возражая, сказала:
– Я не пойду к тебе, Аннета, милая, не пойду. Спасибо тебе за все, но человек должен иметь свой собственный кров над головой, нет, нет, я не пойду…
Аннета смешалась. Она не поняла этой неожиданной резкости, даже враждебности. Как будто к ее дому. Но понимала, что сейчас может быть всякое и надо быть терпеливой.
– Хорошо, Зиночка, – сказала она ласково, – мы не пойдем ко мне. Хорошо, милочка, только ты успокойся. Давай все обсудим…
– Я ничего не имею, Аннета, у меня ничего не осталось, – сказала с надрывом Зинаида Андреевна и вдруг схватила руку Аннеты в перчатке и поднесла к губам. Аннета не успела отдернуть руку, как Зинаида Андреевна поцеловала ее. – Спасибо тебе, душечка, спасибо за все, Аннета. Мы ворвались со своими болячками, несчастьями, взбудоражили, свели всех с ума. Я вижу, вижу, как ты страдаешь. Твой дневник лежит, Коля, бедняжечка, заброшен, а ты носишься со мной и утешаешь, господи, прости нас, Аннета, прости, если это возможно… – Зинаида Андреевна была в той истерике, когда требуется униженность собственная очень сильная, и если тот, кто, понимая это, попробует как-то вывести человека из этой униженности, то не поможет, а обидит и усугубит дело. Аннета все это чувствовала, и только упоминание о дневнике укололо ее. Никто из ее знакомых, подруг и друзей не относится серьезно к самому, может быть, серьезному и важному для нее делу, считая это писание далекой выдумкой, чем-то вроде вышивания сороковой подушечки для канапе. Вышивание считалось бы более занятием, чем неясное писание вечного дневника, про которое уже спрашивали с усмешкой – ну и как там Аннетин дневник? Как спросили бы про варку варенья без меры или долго продолжающуюся болезнь без диагноза, вроде неврастении, то есть про то, что должно в конце концов заканчиваться и приносить плоды – дурные ли, сладкие, – какие-либо. Ни одна женщина, ни один мужчина в городке не занимались такой странной деятельностью в зрелом возрасте, и слух о дневнике стал слухом о ненормальности Аннеты. Или легкомыслия дурного тона. И у Аннеты сын! (Хотя при чем тут сын и дневник – неясно было и самому говорившему.) Однако рядом с дневником упоминали сразу Колю, с эпитетом – бедный, бедняжечка, славный, несчастный… Потому и укололо Аннету упоминание. Хотя сейчас все могла и смела говорить Зиночка. Ей должно было позволять. Только не окаменелую истерию. Аннета крепко взяла Зиночку за локоть, даже надавила больно ей на руку, и от боли Зиночка чуть порозовела, закрыла рот, и окаменелость ее стала проходить. И она пошла покорно за Аннетой к парку. И Аннета исподволь стала говорить. Она вспомнила свою молодость, и гибель мужа, и то, как она была одинока, и как постепенно все наладилось, и что живой человек живет, как бы там ни было, и ему приходится решать все жизненные вопросы, которые не ушли, а еще увеличились, и так далее, и тому подобное. Зинаида Андреевна скорбно, но уже живо подтверждала все и говорила, каким был Юлиус и как теперь ей будет без него плохо и тяжело. Тут Зинаида Андреевна заплакала. Аннета была удовлетворена. Этого она и хотела, теперь не надо бояться за Зиночку. Они вошли в парк, и снег скрипел под их ботинками, а вверху, высоко, квакали и охали вороны. Снег все шел и не таял на пальто и мехе. Только щеки спустя немного мокли, а потом снова усыпались снегом.
– Как красиво в нашем парке зимой, да, Зиночка? – воскликнула Аннета импульсивно и искренне.
– Меня Юлиус часто звал гулять сюда зимой, всегда зимой… – ответила Зинаида Андреевна, сморкаясь и собирая в комочек платка последние слезы, – но я редко выходила. Зимой надо одеваться долго, а летом здесь столько народу бывало, Юлиус не любил. Он не любил раскланиваться, а я сердилась. – Зинаида Андреевна всхлипнула. Аннета уже не слушала ее всхлипов, а говорила так, будто была одна, думала вслух:
– Когда умер мой муж, я была ведь совсем девчонкой и не могла, нет, не пережить, я пережила и даже не очень плакала, я не могла понять, что с ним произошло. Он превратился в свою похожесть, не знаю, как это выразить… Но его самого не было в этой… форме…
– Господи, что ты говоришь, – перекрестилась Зинаида Андреевна. Она-то смахивала каждую снежинку с лица Юлиуса, ей казалось, что от них он мерзнет. Душа? Да, да, конечно. Но этого взять в толк, в разум, Зинаида Андреевна не могла. Знала. Но не могла.
Аннета продолжала:
– И это меня мучило. А потом мне пришла в голову мысль, что он просто оставил вот эту форму и ушел без нее. Он сбросил с себя ТАКОЕ, ему надоело быть в ЭТОМ. Как нам, женщинам, надоедает платье иногда, не знаешь даже почему. Переделываешь, переделываешь. То бантик, то рюшку, то пуговицы, а потом со злости возьмешь и изрежешь. И выкинешь. У меня так часто было. А у тебя?
– Нет, – ответила огорошенная Зинаида Андреевна, ужаснувшись Аннетиным откровениям.
Аннета же почти ворковала, так ей нравилось то, что она говорит:
– И мне стало легко. Я и кабинет его оставила и все как при нем. Ни одной вещи не убрала. И почувствовала, что он остался. Не ушел. И даже характер у него изменился. Был сухарь, стал нежным, добрым. И советует часто очень верно, и заботится…
Зинаида Андреевна, забыв о себе, искоса смотрела на Аннету и не знала, как поступить: то ли щеки ей снегом натереть, то ли встряхнуть как следует. Это все заграница, и дневник, и романы ее бесконечные. Конечно, надо думать о душе, но так?!
Однако Аннета поняла, что зашла слишком далеко, что все это Зиночке дико и страшно слушать.
– Зиночка, я хочу, чтобы ты знала, что Юлиус есть, и не думай о том, что мы оставили там… – Аннета кивнула в сторону кладбища.
Зинаида Андреевна строго посмотрела на нее и сказала, смягчив взгляд движением – тихо пожала пальцы Аннеты:
– Не будем, Аннета, не надо. Грешно. У тебя сын.
– Боже мой, но почему сын, при чем тут сын? Что за аргументы у вас! – не выдержала и вскрикнула Аннета. – Коля совершенно взрослый молодой человек, я, в конце концов, почти поверила вашей Фире! Нет, ты не понимаешь… – Тут Аннета прервалась, потому что Зинаида Андреевна остановилась, скорбно и осуждающе глядя на подругу.
– Ты поверила? – спросила она. – Ты поверила в такое о своем сыне и о моей дочери, которая, правда, позволяет думать о себе что угодно, однако… – Тут Зинаида Андреевна замолчала с достоинством, и можно было понять, как она осуждает легковерие Аннеты и, конечно, вместе с тем и легкомыслие дочери, но не позволит говорить о ней дурно, ибо уж если кто и может это делать, то только родная мать. Она подняла голову и собралась уходить, оставить Аннету, которая своими ненормальными разговорами лишила ее торжественной, подобающей моменту грусти.
Аннета пыталась что-то исправить.
– Но, Зиночка, кто же говорит о том, что я поверила? Я сказала – почти, это значит, что я вижу: мой сын взрослый и могло бы… Ну понимаешь, в нем бродят странные силы, он то вдруг улыбается сам себе, то грустит. Я вижу, что он страдает, но почему? Скажи мне – почему? Я не понимаю. А о том – конечно, ложь, о, еще какая ложь! Зиночка, я люблю Эву, клянусь, больше, чем Тоню, она… Прости меня… Но она чем-то похожа, внутренне, на Колю и если бы… – Аннета замолчала, потому что дальше опять нельзя было говорить Зиночке, что она думала.
Зинаида Андреевна сохраняла неприступность.
Аннета поняла, куда надо теперь поворачивать разговор. Надо примирить Зиночку с Эвой.
– Зиночка, – сказала она очень убеждающе, – Эва так мила, так добра и прелестна. Она сумасбродка, но это свойство юности, и юности одаренной…
Зинаида Андреевна прервала ее жестом. Они стояли на аллее, засыпанные снегом, обе невысокие, но разные: величавая располневшая Зинаида Андреевна и верткая, скукожившаяся сейчас от холода маленькая Аннета в шубке, которая была когда-то предметом зависти, а потом усмешек, а теперь опять зависти, и в такой же шапочке. Весь этот гарнитур был пушист и волосат и когда-то назывался – скунсовый. Они были забавны издали, а разговор вели драматический, который только не дотягивал до трагедии, потому что в наше время, в нашем веке, говорят, их, трагедий, не бывает. Люди, пребывая в них, не догадываются об этом, считая, что все это обычно и не стоит разговора.
– Эва для меня не существует. Тома сегодня ночью, когда мы сидели у Алексея Георгиевича (Зинаида Андреевна перекрестилась), спросила: мамочка, Эва придет? И я ответила – не знаю. О родной дочери, когда умер отец, я ответила – не знаю. Ты понимаешь это, Аннет? – Аннета молча кивнула. – И она не пришла. Не при-шла.
Зинаида Андреевна пошла по аллее. Аннета заспешила рядом.
– Но ты прогнала ее, с твоим нравом, ты…
– Не знаю, есть ли у меня нрав и это ли стало причиной…
Они шли по заснеженному парку, в который влекло одинаково людей счастливых и несчастных, несчастливых и удачливых. Впрочем, нет. Удачливых зимой не бывало. Удачливые любят летние променады с толпой навстречу и глазами, полными восторга или зависти или еще чего-нибудь, обращенного к ним.
– А ты знаешь, Зиночка, я видела Эвочку.
Зинаида Андреевна зорко посмотрела на Аннету, но та глядела прямо в аллею.
– Я ее видела на кладбище, она стояла слева, за оградой. Ты была к ней спиной. И Коля видел, он мне шепнул, – вдохновляясь Зиночкиным молчанием, лгала Аннета. – Ты пойми, она девочка, натворила глупостей, бог знает чего и только-только разобралась. И боится, боится. Ну как она могла не прийти, скажи!
Зинаида Андреевна шла опустив голову, Она все время сегодня, после похорон, задавала себе этот вопрос – как Эва могла не прийти? Как? И убивала себя тем, что могла воспитать такое бесчувственное ужасное создание. Она винила и Юлиуса в своих мыслях, хотя и останавливала себя мгновенно, вспоминая, что его уже нет. От мыслей об Эвангелине снова, незаметно для себя, она переходила к Юлиусу и опять сердилась на него за его неуемную любовь к старшей дочери, о величине которой узнала совсем недавно, когда началось все ЭТО. Она поняла, что он думает и заботится только об Эве. Теперь Зинаида Андреевна подумала, что эта любовь свела его в могилу, и испугалась этой мысли. Так вела она разговор с обоими и сердилась на них и обвиняла их, и один из них уже никогда не сможет ей ответить. Может быть, и другая?..
Она посмотрела на Аннету, и у нее не было причин не верить подруге, так клятвенно прижимала та руки к груди и смотрела прямо и честно. Но почему же молчала до этой минуты? Не хотела сразу говорить, считала бестактным?
Зинаида Андреевна смотрела на Аннету, и сомнения начинали бередить ей душу, и верила она Аннете, вернее – хотела верить.
Томаса с Колей вошли в дом.
Всю дорогу Томаса шла так, будто Коли рядом не было. Она то замедляла шаг, то шла быстро, бежала, то останавливалась. Так вели себя ее мысли. Но потом Колино послушание стало ее раздражать, и бег и остановки превратились в целевые: она хотела показать Коле, что не хочет идти рядом с ним. Но он не отставал. Он решил, что будет ее сопровождать, хочет она этого или нет. Коля был мрачен.
Они вошли в дом, но Томаса не прошла дальше передней. Дом был напитан запахом свечей, еловых веток, ладана и всего того, что должно было скрывать пустоту, пребывавшую здесь недавно и называвшуюся телом Юлиуса. Этого ничего не нужно, думала Томаса, а нужна любовь и память. Томаса вдруг резко повернулась и вышла. Коля не знал, как поступить, но и сам понимал, что один не сможет оставаться в доме, который пока еще не начал принадлежать снова им всем.
…Пусть она делает, что хочет, злюка, думал Коля, уже возмущенный каменным лицом Томасы, каменным зло, а не печально. И тоже вышел.
Но Томаса не была зла сейчас. То, что должно было бы пролиться слезами, стало камнем, и ей хотелось куда-то идти, бежать, нести этот камень. И тогда, может быть, он растает, потеряется в дороге. Она не злилась и на Колю, просто ее раздражала Колина этикетная заботливость, она не нужна была Томасе, совсем не нужна – такая… Когда Коля вышел за ней, она обернулась на него удивленно и с досадой. Коля покраснел и молчал. Сегодня они были оба немы, и губы их ссохлись так, что, казалось, никогда не разлепишь. Коля ничего не сказал, но взгляд его, молящий о прощении, был красноречив, и Томаса поняла, что она отныне может избирать. Она сделала шаг вниз, по ступенькам, а Коля остался на крыльце, чувствуя, что еще не прощен, не окончательно прощен, а если и прощен, то не так, как ему бы хотелось. И тут появилась Эвангелина. Это было подобно взрыву. Остановилась Томаса, вздрогнул Коля. И сюда же быстрым шагом направлялся Машин, вернее не сюда, а по служебному делу, на другой конец города, но пошел он через этот край, который был как бы короче, но на самом деле длиннее. С ним шел и Липилин, его послал с Машиным товарищ, приехавший на его место. Машин был недоволен, но подчинился, и вот Липилин шел с ним.
Тут же околачивалась и Фира, которая не могла же пропустить похорон, но с утра не сумела отлучиться, а теперь не знала – опоздала ли. Сдавалось ей, что опоздала, но все-таки она пришла, хотя бы и на последыши. И увидела всех. И Машина с Липилиным увидела. А те, у дома, не видели Машина, потому что угол дома скрывал его. От них, но не от Фиры. Она выбрала лучшее место для наблюдения и прогуливалась как пава, не боясь никого – с утра понаделала кучу дел и теперь могла заняться своим интересом. Эвангелина, хоть и бежала сюда, к ним, подалась назад. Она бы не ушла, только бы обошлось немножко, но Томаса крикнула после минутного оцепенения, боясь, что Эвангелина исчезнет и она не кинет в нее камень, который целый день несет в себе.
– Вот она! – крикнула Томаса. – Ты опоздала! Мы похоронили папу!
Томаса с торжеством выкрикнула, будто радуясь, что они успели спрятать Юлиуса от Эвангелины. Было это, должно быть, и так и не так…
– Я знаю, – сказала Эвангелина. – Я была там.
– Ты??! – закричала Томаса. И Фира приблизилась, сколько могла, чтобы все услышать. Нет, Фира никогда не опоздает. Подерутся еще. И мальчишка тут, и Машин во-он идет. Вышагивает, как, прости господи, деревяшка кособокая. Так она могла уже думать, потому что знала, что Машин уезжает, и познакомилась с товарищем, который вместо него, – обходительным и полным.
– Ты была?! Не ври, Эва! Грешно!
Томаса кричала и чувствовала, как каменная тяжесть начинает томиться, размокать, таять, еще немного и – прольется. Слезами, наконец. Неизвестно отчего, по кому. По отцу ли, Эве, себе, Коле. Оказалось – небезразлично ей все. Сердце билось так, будто пришел к ней на свидание муж, жених, любовник. Томаса думала, как хотела.
Тут с хрипотой, откашливаясь от вседневного молчания, вступил Коля:
– Но она была там. Я видел ее. У могилы Ипатьевых. Правда.
…Да, да, да… – кивала Эвангелина, благодарная Коле, который спасал ее, великодушно забыв все, как, впрочем, и она. Их контактность, их слаженность все раскрыли Томасе. Она не поверила Эвангелине, не поверила Коле – не верила ИМ. Эву, как всегда, жалели и спасали.
– Я знаю, почему ты ее защищаешь! Я все знаю! Ты сам рассказывал мне, какая она!
Томаса кричала все громче, видя, как Эвангелина пытается что-то сказать. Надо было кричать еще громче и быстрее, чтобы успеть ей высказать все. Что было правдой, единственно возможной.
– Я знаю! Если бы так сделала я, меня бы оплевали. Выгнали! Убили! – Томаса прервалась, будто что-то лопнуло у нее в груди, голос упал, сел. – А тебя защищают. Все. Лгут. Крутятся. И защищают. Я любила тебя, Эва. Молчи! – хрипло с кашлем выдохнула Томаса, когда Эвангелина сказала: и я. – Молчи, дай мне сказать. Один раз в жизни. Я любила тебя, а теперь ненавижу, потому что это ты убила папу. Из-за тебя он умер. А тебе наплевать.
Коля стоял близко к Томасе, но боялся прервать ее, коснуться ее, остановить, так была она напряжена и выглядела такой благородной. Он только снова сказал: но она была, честное благородное.
Томаса обернулась к нему, глаза у нее были темные и странно огромные.
– Пусть была. Не в этом дело. Была. Как воровка. И ты с ней… И вы все с ней. А меня обманывали, потому что я некрасивая. Я этого не знала раньше, а теперь узнала. Я – уродина.
Томаса опустилась на ступеньку и запрокинула голову, потому что почувствовала, как из глаз полились слезы, которых она ждала, но только не сейчас. Не при Эве. И не при нем.
Эвангелина стояла опустив голову. Коля отвернулся от нее и отошел к Томасе, наклонился к ней и, глядя в лицо, говорил: Тоня, Тоня, ну что вы, Тоня, – и больше ничего не мог сказать, а она, закусив губу, смотрела на него этими большими, темными, широкими и все ширившимися глазами, которые заплывали, плыли во влаге и вдруг сохли и очищались от чего-то.
Эвангелина не двинулась, она знала, что не имеет права подходить к Томасе, потому что Томаса права. И особенно страшны ей были Томасины слова: я – уродина. Господи, спаси и сохрани, как это страшно, наверное, быть уродиной, господи, спаси, думала Эвангелина, испытывая великую жалость к Томасе. И к себе.
А Томаса, горя своими широкими темными глазами, шептала:
– Тогда ударьте ее, Коля, ударьте. Она заслужила.
Коля, не отвечая, повернулся к Эвангелине, она подняла лицо, и он увидел ее сияющую красоту, красоту мадонны, перед которой нужно пасть на колени и молиться, чтобы красота эта продлилась. А сзади шептала Томаса, и Коля понимал, понимал ее шепот и знал, что должен сделать, как говорит Томаса. Но не мог двинуться. И Томаса, сидя на снежном крыльце, видела это.
– Ну же, Коля, ну, – шептала она, зная, что так никогда не произойдет.
Тут и появился Машин, которого торопила Фира, потому что – ой, что деется, смертоубивство!
Машин не понимал ничего и злился опять на себя, что появился здесь. Он возмущался собою уже несколько часов. После своего счастливого гарцевания на коне, по аллеям, обрыву, до пристани, которое достойно было разве что гимназиста. Сейчас он коротко оборвал Фиру, сказав, что ее бывшие хозяева его не интересуют и пусть они что хотят, то и делают. Он нарочно сказал «хозяева», чтобы и ее ударить, чтобы она оставила его в покое и чтобы несколько часов, оставшихся ему в этом городе, никто и ничто не напоминало ему о его слабости, случившейся здесь. В этом гнусном городишке, которого он так и не узнал. Да и черт с ним. Машин готов был заковать себя в железа. Но делать этого было бы и не нужно. Он хорошо собрался. Городок этот не только гнусен – главное, он тих и уныл, и никто здесь ничего не затевает, потому что живут тут людишки из нор, которым только до себя, и Машин презирал их и за это. А Болингеры… Что Болингеры? Папаша скончался, девок расхватают, а матушка загнется как-нибудь. Когда Машин вышел из-за угла, вся сцена предстала перед ним: младшая сидит на ступенях с запрокинутым лицом и над ней этот мозглячок, эта гнида, мразь… Машин скрипнул зубами. И почувствовал, как кто-то кинулся ему на грудь, как кидаются не женщины, а дети, ища защиты. Через мгновение он увидел, что это Эвангелина, которая спрятала лицо где-то в бортах шинели. Тут же стояла и Фира, глядя на все во все глаза, и Липилин с винтовкой наперевес: не зная, какая готовность, – полная боевая или нет. Смотрел и кадетик-сопляк с искривленным лицом и расползшимися темными толстыми губами. Не смотрела только Томаса, будто ничто на земле ее не интересовало.
Ах, как бы ушел, убежал сейчас отсюда Машин! С ней. Ускакал к чертовой матери и, может, шарахнулся бы с обрыва, спросив на ухо: со мной? – и она бы только кивнула – да. Как бы долго еще летели они вместе. Косо, с обрыва, переворачиваясь в воздухе, держа друг друга за перекрутившиеся руки, как снится иногда… Только в детстве.
Рука его потянулась к ее голове, к припорошенной снегом шапочке, накрытой тоненькой шалькой, как тогда, когда она играла в своем доме светскую даму, и была полна любопытства, и жила еще прежней жизнью, и спрашивала его чушь несусветную – был ли он в свите великого князя… В свите короля Людовика. Девчонка. Рука потянулась, но Машин остановил себя и сказал, кривя рот со шрамом:
– Что вы, барышня, как сумасшедшая, кидаетесь, обознались?
Он все-таки сказал это слово, так много вобравшее в себя. Это была разрешившаяся таким образом ревность, боль, неверие. Он бы не выжил, если бы не сказал этого, по сути мальчишеского: обознались?
Она услышала, но не оторвалась от шинели, которая пахла сукном, только материей – не им, не ремнями, не табаком, – а штукой материи, как в галантерейной лавке. Она не оторвалась еще, но уже не стало ощущения защиты. Между лицом и шинелью проник холод. Чувствуя малейшее ее движение всегда, Машин понял этот промежуток и, слыша немоту вокруг, стал отдирать ее пальцы и еще суше повторил: обознались?
Как она легко оторвалась! И холодно стало пригретой ею груди. Эвангелина отбежала. Все так же немо было вокруг. Ее отчаянный бросок к Машину привел всех в смятение. Эвангелина еще обвела их глазами, обвела и увидела, как отходят глаза, прячутся от ее взгляда, а Томаса как не глядела, так и не глядит. Эвангелина бы осталась. Бросилась бы к Томасе, сказала что-нибудь, сидела бы с ней на крыльце, пока та не простила что-то непрощаемое. Но ветер подхватил, ветер понес. Вьюга началась, и Эва побежала, не прямо, лицом вперед, а боком, все еще лицом к ним. Все еще. И у каждого возникло желание окликнуть ее, остановить, броситься за ней – удержать от чего-то, рассудить что-то, здесь же, на улице, во вьюге, на снежном крыльце. Но они все были детьми. Только Фира и Липилин были взрослыми, но что они могли сделать с такими большими детьми, которые играли взабуду́щую. В недозволенное. Будто взрослые. Дети играют жестоко подчас. Никто и не крикнул Эвангелине-Уленьке, и никто за нею не побежал. Нужно было выдержать все правила, созданные ими же, детьми, до конца. Коля побежал бы, если бы не сказала про себя Томаса: я – уродина. И невозможно было ответить: нет, вы не уродина, Тоня. Вот потому остался стоять неподвижно Коля.
Они смотрели, как сквозь снег удаляется, петляет, мерещится или действительно машет рукой им и, наконец, пропадает Эвангелина.
И в тишине, почти в темноте, прозвучал умиротворенный голос Фиры:
– Охолонет. Вернется, куда денется. Мягче шелка будет.
Спокойно стало Машину и Коле, только Томасе безразлично, и тогда Фира подошла к ней и сказала: вставай, примерзнешь невзначай, зима ведь.
Томаса поднялась с крыльца. Встрепенулся Машин и, не сказав никому ни слова, пошел своим путем. Липилин потянулся за ним, вскинув на плечо винтовку. Исчез за пеленой тьмы и снега Машин. Фира постояла, повздыхала ради этикету и тоже тронулась восвояси. Томаса и Коля стояли на крылечке, она повыше, у самой двери, он на первой ступеньке. А из сизой аллеи к ним выходили медленно, устало и договоренно мамочка и тетя Аннета.
Письмо это, в два листочка, вложенное в длинный конверт, существовало самостоятельно, как одушевленное и с которым надо обращаться как с живым. Оно давало ежеминутно знать о себе и требовало места, времени, раздумий и приготовлений, как именитый, хотя, возможно, и не так уж приятный гость. Которого надо принимать и знать, куда сажать и какими беседами развлекать. Конверт был узкий, слабо-розовый, с длинной маркой и знакомым адресом, потому что был ЕЕ адресом, однако же! при этой давней знакомости вызывал неясный протест и чувство тревоги: был он написан не как обычно: фамилия и имя стояли прежде всего, а уж потом и город, страна, дом и улица. А сначала ее имя. Крупно. Странный порядок. Неумный. Все равно сначала будут искать страну и дом и улицу, а уж потом ее.
Письмо это она все время куда-нибудь прятала. Дома – в свой комод, на дно ящичка. Если шла на рынок или в магазин, брала письмо с собой в старую сумочку, которую последние годы никуда с собой не носила, – хорошо, что дочь и зять уже были на работе в это время, иначе удивились бы этой когда-то лакированной сумочке в дерматиновой хозяйственной авоське. Бродя по магазинам, она ощупывала – там ли сумка, и, когда открывала ее, невзначай взглядывала – там ли письмо. Оно было там. Дома оно снова водворялось в комод, под белье, в самый низ. Когда приходил из школы внук и она разогревала ему обед, то думала, стоит ли переложить письмо за лифчик (который пока еще носила, но уже из самых дешевых) или оставить в комоде под замком. Пока оставляла, а после обеда, когда внук начинал слоняться в послешкольном отдыхе по дому, она все же заходила в свою с ним комнату и перекладывала письмо за лифчик. Так она с ним маялась. Но все было бы ничего, если бы не обязательность ответа. И ответа положительного. Надо было пригласить ту, которая писала письмо, к себе в гости. В дом. В страну. Потому что та была иностранкой. И к тому же родной сестрой. Эвой-Улитой, которую не видела она шестьдесят лет. Но приглашать к себе совсем ставшую чужой женщину, с чужой жизнью, которую невозможно и придумать, с чужими взглядами и неизвестно какими, приглашать ее, – выглядело делом фантастическим.
И кралась мысль, когда только поглубже пыталась она вдуматься в появление сестры, кралась мысль, которую ни отогнать, ни уничтожить, – а уж не шпионка ли та сестрица, вдруг разыскавшаяся, и с ахами и охами, от которых Антонина Алексеевна давно отвыкла, пишет, что нашла ее, Томочку, с трудностями невозможными, и что так счастлива, что плачет и плачет, пока рука пишет это письмо. Томаса – а это она – наизусть уже знала, что там в письме написано. Каждое слово помнила. Не по-русски писала сестра, как в дореволюционных романах. Несерьезно и смешно. Неужели можно так забыть свой язык? Антонина Алексеевна бы не забыла. А та… Ох уж та. Кто такая? Зачем вдруг свалилась на ее голову? И уж если честно разбираться, то и не нужна она здесь никому. И ей тоже. Жизнь Антонины Алексеевны пришла под самый уклон. Все сделано. Отработано сколько надо. Есть дочь, выдана замуж. Внук, которого она до шестого класса довела и его на математические олимпиады приглашают, голова хорошая. Зять, так, ничего, жить можно. Никого ей больше не нужно. Если бы жила сестра нормально неподалеку или в другом городе, встречались бы, говорили, общие интересы. А тут? Ну что это? Зачем? Неужто та не понимает, что УЖЕ не надо? Ни той, ни другой. Исчезла на шестьдесят лет, жила незнамо как и где и – пожалуйста, плачет, «когда рука пишет» и «жаждет увидеть и поцеловать».
Внук ел в кухне антрекот, двигал стулом, скрипел по тарелке ножом, а она стояла за дверью и фартуком утирала глаза. Они мокли не от самих воспоминаний, а от того, что кто-то чужой заставил ее вспоминать, от чего она себя давно отучила и что теперь в ее жизни не имело почвы и смысла. Имело смысл сходить к мамочке на могилу (могилы отца как-то не осталось, хоть место было одно и лежал он там, внизу, со своей Зинушей рядом), посадить цветочки, поливать их, подрезать кустики за оградкой, посидеть на скамейке, подышать тихим кладбищенским воздухом. Отдохнуть от забот и жизни. Послушать птичек, смотреть, как напротив, за кирпичной оградой, поднимаются их городские Черемушки. Поговорить с соседкой по могилкам о том, что будто кладбище должны сносить и что тогда… С кладбища она приходила возбужденная, в хорошем настроении, вовсе не грустная. С какими-нибудь покупками для дома, дорога пролегала мимо магазинов. Смеялась потом дочери, что вот, мол, я к мамочке хорошо относилась – и она ко мне тоже: так всегда чего-нибудь да достану, как от нее иду… И верно. В кухне красовалась на столе цветастая финская пленка, на стенке, в ванной, висела полочка с овальным зеркалом, и у дочери всегда были красивые кофточки. Не задумывалась Антонина Алексеевна о том, что было и быльем поросло. Для чего ей сводить себя с ума и, главное, что это даст? Что разъяснит? И о чем? Ничего не разъяснит, и не надо ничего разъяснять. Все ясно и понятно. А та, видите, едет. И начнутся разговоры о том, чего уже никогда не объяснишь, и опять-таки – не нужно. А дочь и не знает, что жива ее тетушка и проживает во Франции, в самом Париже. И опять ныло сердце, и никакой валидол не помогал, и от димедрола не уснуть. И она уже неделю не спит и еле двигается. Дочь видела, как медленно и потерянно бродит мать по квартире, и раздраженно говорила: ты когда-нибудь сходишь к врачу или нет, посмотри на себя. Не ребенок же. Не дочь же должна водить мать за ручку к доктору. Даже Витя уже сам бегает к зубному. Наверное, нужно было бы как-то вечером вызвать дочь на кухню и в хорошую минуту рассказать откровенно о письме. И зятю тоже. Но она не очень уважала его за крикливость, незнание, куда себя деть в свободную минуту, когда по телевизору ничего спортивного и детективного нет, за желание в любую секунду возиться по-зверячьи, боря противника на ковер, диван, постель (а противниками бывали все, вплоть до нее). Инна делалась так просто белой, когда этот сорокалетний плотный большой мужик хватал ее за роскошную (мамочкину) косу, а потом с хохотом прятался за стол или шкаф и ждал вспышки гнева. Это его веселило до радости. Антонина Алексеевна видела в его светло-голубых глазах это чистое веселое зверячье выражение. Как у сытеньких здоровеньких детенышей-зверят, которые, поев, просят весело и счастливо – ну, поиграй со мной. С зятем никто не играл. Даже его сын. Мальчик не любил шума, шумных игр, носил очки и обожал шахматы, в которые отец играть не умел. Тогда, соскучившись, зять грустно заваливался спать и спал долго, со вкусом, и с лица его не уходило довольство, которое появлялось, как только он засыпал. Антонине Алексеевне иногда становилось даже жаль зятя. Если бы она умела играть, как он, она бы с ним играла, уж очень он обижался и грустил, когда игры останавливались в самом начале. Инну он любил, любил и Витеньку, хотя и тот и другая были людьми не простыми и с характерами. Да и не красавица была Инна. В нее. Только вот коса мамочкина и голос. Инна пела. Вот возьми ж ты. Но с голосом Инны ничего не вышло, хотя она и выступала на всех городских смотрах художественной самодеятельности. Сама Инна любила только математику, и учителя удивлялись ее способностям (как теперь у Витюши) и говорили, что с голосом можно и подождать, никуда он не денется, а вот способности математические если не тренировать, то могут заглохнуть. А так как Инна к голосу своему относилась безрадостно, а над задачками дрожала от восторга, как незабвенная тетя Аннета над своим дневником, то и поступила в серьезный институт в Ленинграде, и окончила его с отличием, и взяли ее сразу на хорошую работу, и там она уже руководитель группы и кандидат и вечно сидит на кухне в своей любимой развалюхе – старом кресле – и что-то все решает и высчитывает. О голосе теперь уж никто не вспоминает. В молодости Инна еще пела, когда просили, но с неохотой, считала это чепухой и что голос у нее есть, а петь она не умеет. И в этом была неправда. Потому что и петь она умела и, если уж когда и становилась привлекательной, то только в песне. Такой ее увидел мнс из соседней лаборатории, на вечере. Увидел и удивился – так не похожа она была на Инессу Трофимовну, почти тридцатилетнюю серьезную женщину-ученого, – удивился и пошел провожать и стал потом звать в кино, видя ее уже только такой, какой она была на вечеринке, когда пела. Подвыпив, в гостях, он (его звали Олег) всем сообщал, что у его невесты лучшие в мире голос и коса. Инна сердилась, но тогда еще не очень. Они поженились, и родился Витюша. Умненький, в мать, но в нее же и некрасивый, и, бедненький, сильно близорукий. Олег, зять, как-то сказал, что жалеет о том, что сын не умеет петь. И вообще зять, вопреки сложившемуся мнению, хотел не сына, а дочь. Чтобы коса и голос были как у Инны, а глаза как у него – синие и с ресницами и чтобы была изящная фигурка, какой – увы – не было у Инны.