355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ксения Васильева » Импульсивный роман » Текст книги (страница 13)
Импульсивный роман
  • Текст добавлен: 29 июня 2021, 16:00

Текст книги "Импульсивный роман"


Автор книги: Ксения Васильева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)

– Я никого не гоню! Но почему вы решили, что я ваш добрый дядя? Почему? Я солдат, черт бы вас побрал, вы понимаете это или нет? Я солдат! – Голос его сорвался на хрип, и, не помня себя, извратив таким образом страсть к этой женщине, Машин тряс ее за плечи. Эвангелина от ужаса не молвила ни слова. Она не поняла этого крика – отчего он? – она только слышала, и крик ее ужасал. Откуда ей было догадаться, из каких глубин и из чего родился этот крик. А надо бы.

Крик услышали внизу, и Фира, а затем и Липилин сорвались с мест на теплой кухне, где они наконец-то пили горячий чай и молчали. Они ворвались в комнату, когда Машин тряс Эвангелину за плечи, и Фира сразу же остановилась на пороге, поджав губы. Липилин, не понимая ничего, смотрел на эту сцену. Машин зыркнул на них бешено и, отбросив Эвангелину, так что она отлетела к стене, сорвался:

– Вы что? Я вас звал?

Краска медленно заливала его лицо. Фира опустила глаза и сказала, по-бабьи исхитряясь:

– Чай вас, товарищ Машин, хотели пить позвать, думали, не слышите.

Машин остро смотрел на нее. Она врала. Но врала спокойно и без боязни. Это ему понравилось.

– Сейчас, – сказал он, уже успокаиваясь, и посмотрел на Эвангелину, которая безропотно стояла у стены, где очутилась.

– Пусть и барышня идут, воспитанница моя, – сказала Фира, играя на всем чем можно и нельзя. – Евочка, идем, чадуня моя, с нами чаек пить. И товарищу Машину повеселее будет. – Фира сказала ласково, нараспев, и Эвангелина ожила, и пошла через комнату, и потянулась к Фире, бывшей когда-то ее нянькой, мамкой, игрушкой. Потянулась – и руки ее поплыли по воздуху, расправились, ожили и поплыли, как дым по маленькой сухой комнате. Но Машин остановил ее движение.

– Идите, – сказал он коротко. Фира и Липилин исчезли. – Сядьте, – приказал он Эвангелине. Она села. Машин потер рукой лоб и, устремив на нее вдруг засиневшие глаза, сказал по-человечески – Простите. Я устал, и мне надоело натыкаться всюду на вас. Есть вещи, которых вам не понять. Сейчас не время для ерунды и бытовых дел. Я не себя берегу от этого, ДРУГОЕ – высшее. ЕЕ. Всему – свой час, а нынче – час суровый. Вы хоть это понимаете?

Машин замолчал, потому что сказал слишком много и правду. Эвангелина тихо ответила: я понимаю вас, хотя не поняла ничего и только ощутила человечность тона. Она подумала, что Машин женат на прекрасной женщине, которой верен, а она, Эвангелина, мешает ему.

Машин покачал головой: нет, вы ничего не поняли. Но не вина это ваша, а беда.

Машин снова тер руками лоб, лицо. Руки у него были костистые и бледные с длинными пальцами и большими выпуклыми бледными же ногтями. Эвангелине стало его жаль, и она вдруг осмелилась сделать движение, которого до этой минуты не знала, не предполагала, что существует такое, – кончиками пальцев погладила она его блестящие большие бледные ногти. Он вздрогнул, как вздрагивает уставшая лошадь, оторвал руки от лица и посмотрел на нее. И улыбнулся, и губы его, растянувшись, открыли косой заборчик белых острых зубов. Такими зубами впиваются в руку воспитателя или брата сапожника, который берется за розгу.

Он взял руку Эвангелины, которую та не успела отнять. Она не знала, что еще может произойти с этим странным человеком, бесстрашным и вместе с тем нервным и злым. Чего-то он боялся в их отношениях, своего, такого же непонятного, как и он сам. А он приложил ее руку к своей щеке и спросил спокойно, будто и не он кричал на нее, то белея, то наливаясь краской.

– Вы думаете, мне легко? Нам легко? Вы умная девушка и должны меня понять. Постарайтесь понять. Я не могу заниматься вами. Теперь не могу. Потом, когда-нибудь позже, когда… – Машин замолчал и задумался, глядя куда-то мимо нее. – Если вы хотите помочь мне… Нам. То вы должны стать сильной. Помочь нам. Вы будете работать в библиотеке, а ваши пусть переезжают в дом, наверх… Так будет лучше… Вы хотите мне помочь?

Именно так должен был с нею он говорить всегда. Эвангелина готова была сделать все, что могла и даже не могла. Только насторожили ее слова о том, что все снова переедут в дом. Теперь она этого точно не хотела. Все. Хватит.

– Хочу. Я хочу помочь вам. Я буду работать, где вы скажете…

Он перебил ее, все еще держа ее руку у щеки и закрыв глаза.

– Ну вот и хорошо. Я чувствовал, что вы такая…

Тогда Эвангелина все же сказала: но я не буду со своими…

Машин, открыв глаза, взглянул на нее быстро и зорко, и ей показалось, что-то мелькнуло в нем снова неприятное.

– Это как вы хотите. Это касается пока только вас.

И сказав это, он положил ее руку аккуратно на край стола, и она осталась там лежать, как забытая вещь. Эвангелина ощутила его отчуждение, и почему оно пришло, она не поняла и испугалась этого отчуждения до горячего пота на лбу. Что могло не понравиться ему в ее словах? Что? А Машин говорил:

– В Великом деле нет родственников по крови. Есть лишь по духу.

И тогда Эвангелина снова спросила его о том, что ей было так любопытно:

– Скажите, вы все-таки были в свите великого князя?

Машин вскочил. Он не закричал. Сдержался. Только глаза его покраснели, и он раздельно сказал: вы дура, простите. Но все равно.

Он не пояснил, что «все равно», как не объяснял ни одного из своих противоречивых действий. Эвангелина не обиделась на «дуру». Наверное, правда дура, разве можно дважды спрашивать такое? Она ждала только, что прикажет ей делать человек, которому она покорилась до конца жизни.

А два слова «все равно» значили многое. Они значили, что он решил ее судьбу помимо нее, но в соответствии с ее желанием. Она должна быть с ним, кто бы она ни была. Что бы ни произошло, он будет вытаскивать ее из всех ям, в которые она будет влетать по глупости. Только по глупости. И она будет верна ему, это он видел уже сейчас по глазам ее, покорным и отрешенным. Она сама отказывается от родных. Это противно, но необходимо. Сиротка. Он не чувствовал в себе сил отказаться от нее. Вчера, не видя ее, уже утеряв остроту ощущения, – было возможно. Но не сегодня. И Фире он нашел место. Она сохранит Эвангелину для него. Он устроит их работать вместе… А перед отъездом придет к ней.

Эвангелина смотрела на него и видела странное. Налились краской его всегда белые губы; потемнели, стали сиреневыми светлые глаза; стали чуть розовыми от далекого, ищущего дорогу румянца острые скулы. Он мечтал. Наверное, о своей красавице жене? Взгляд его как будто возвращался откуда-то. Но, возвратившись к ней, не стал сухим и злым. Он взял снова ее руку, ласково.

– Пойдемте пить чай, – сказал он, – пойдемте.

И она пошла за ним. Она теперь тоже кое-что знала. Например то, что никогда не будет задавать ему вопросов и лезть в разговор первой, пока он не спросит и не разрешит ей говорить.

Они спускались по лестнице, и напряжение отпустило ее. Пусть жена и красавица. А кто знает. Та далеко, а она рядом, и они вместе будут работать, он же сказал об этом. Они спускались, и он держал ее за руку. Наконец-то кончились ее муки. Вспомнилось ей сегодняшнее унижение в тети Аннетином доме. Все уладится. Она знает. Вот вам и дура.

В кухне не начинали без них чаевничать. Фира поддерживала в плите огонь, чтобы не стыл чайник и было тепло. Эвангелина вошла и стояла у притолоки, робея сесть, пока он не скажет. Он указал на стул рассеянно и не замечая того, что она ждет этого жеста. Он привык к послушанию и не удивлялся ему ни в ком. Сам он сел на подставленный Фирой стул, не заметив, что Фира пододвинула стул. А Фира не находила в этом ничего зазорного. Сколько такие, как он, Машин, сделали для Фиры и других, так неужто ей трудно ему стул подать, и не только стул. Ноги мыть да воду пить, сказала бы Фирина мать, если бы дожила до сегодняшней справедливости в мире.

Началось чаепитие, не похожее ни на одно, которое помнила из своей прежней жизни Эвангелина. Там, в прошлом, чай был не чай сам по себе, а предлог для встречи, флирта, секретной или светской болтовни, маленьких, но ужасно любопытных сплетен. Уютный чай в гостиной, когда и не знаешь потом, пил ли этот самый чай или нет. Остающиеся дома с флюсами или ангинами спрашивали: а как чай? Нарочно спрашивали, от зависти, потому что там не были и ничего не слышали, а тот, кто был, в своей безнаказанной радости не хотел пересказывать новости подробно, потому что это было ему уже скучно, и тогда тот, с флюсом, задавал раздражительно опять вопрос – ничего ему, бедняге, не оставалось – а как же чай, что подавали? И тот, кто ходил, отвечал с укором и презрением: ах, разве я помню, или: а что нужно запоминать, что подавали? или еще: в следующий раз принесу тебе рецепт булочек или саму булочку, идет?

Здесь чаепитие было серьезным. По всему. И по тому, как относились сидящие за столом к чаю и еде, истово, уважительно, зная, что это такое. И по тому, что теперь хорошая еда и хороший чай стали предметами немаловажными, к которым и стоило серьезно относиться и приучать себя к такому вот отношению. Тут было не до разговоров, да и о чем стали бы говорить между собой Эвангелина, Липилин, Машин, Фира…

Фира молчала и сноровисто хозяйничала, замечая, кому в чашку подлить, кому что подставить. Особо это относилось к Машину, потом – к Липилину. Машин однако ничего не ел и чай свой не допил. Он машинально барабанил пальцами по столу и по толстому граненому, рыжему и горячему от чая стакану. А Эвангелина ела. Она наслаждалась едой. Ее желудок вдруг все вспомнил и заставлял поглощать куски хлеба, крутые яйца, Фира даже ноздри раздула от Евочкиного невежества. Ей хотелось, чтобы Машин заметил, что барышня лопает как пастух после хода. И он видел, видел, как в поту и пылании щек жадно ест Эвангелина хлеб. И вспомнил свой первый вечер с ней, как она светски угощала его сухим печеньем и сама не притронулась ни к чему. Оголодала девочка. Он улыбнулся. А Фира вскинулась вся внутри. Ей хотелось, чтоб Машин так не улыбался – сказать, какая в детстве была Евочка нехорошая и как она мучила всех, а особо ее, воспитательницу (иначе теперь Фира себя не называла), но не знала, как половчее это рассказать. Фира понимала, как Машин относится к Евочке. Но тут Машин встал и кивнул Фире, а та быстро и победно вскочила, но Эвангелина не заметила этого, после чая, хлеба, яиц и повидла она ничего не могла воспринимать во внешнем мире и только следила инстинктивно за собой: вот пошло тепло и поволокло за собой липкую дрему, осел желудок и, довольный, заурчал. Тут она вздрогнула, потому что ощутила неловкость, но увидела, что ни Машина, ни Фиры нет за столом, а сидит рядом с ней Липилин, которого она и фамилию даже не знала, просто Вечный Солдат с винтовкой. Она даже засмеялась тихонько, видя, как он тоже подремывает, скошенный чаем и хлебом. Но он сразу открыл глаза на ее смешок, и они тут же сделались строгими, служебными – нечего тут подхахакивать, не позволено. А Эвангелина впервые за этот день ощущала тепло и радость. И было не страшно. Фира не чужая, тоже хорошо, и как там она ни хочет, а любит Эвангелину, Евочку.

Машин и Фира вернулись. Фира была вроде и довольной, а вроде и хмурилась.

– Собирайся, – сказала она Эвангелине, – пойдем до дому.

– Куда? – со страхом спросила Эвангелина, а она уже думала, что туда никогда не вернется, так, по делам только…

– Домой, говорю, – повторила Фира и стала натягивать толстую военную шинель.

Сказал Машин, продолжавший быть мягким и отрешенным:

– Вы пойдете с Глафирой Терентьевной и приготовите дом. Там, наверное, запустение. Потом решим, что и как.

Он говорил Эвангелине медленно, будто несмышленому ребенку или иностранке. А глаза его были далекими, ушедшими в себя. И вдруг Эвангелина поняла, что если бы не эти двое, то повторилось бы то же, что и в тот вечер. А может быть, бо́льшее. И она не стала бы противиться ничему. И то, что она думала, отразилось у нее в лице. И Машин увидел это, и озарение сказало: она – навсегда. Ничего подобного с ним не было. Хорошо, что здесь Фира и Липилин, как немой хор. Они с Эвангелиной и молча могут говорить друг с другом. Но он опустил глаза, и сразу же, непроизвольно, опустила взгляд Эвангелина. Тогда Фира снова сказала, но уже тихо и неприказательно:

– Пойдем, что ли…

– Да. Да, – спохватилась Эвангелина и начала надевать пальто, Машин не помог ей, он стоял теперь дальше и ничем не выдавал себя. Только когда Эвангелина пошла к двери, он подумал – обернется или нет. Если – да, то все хорошо. Эвангелина обернулась. И секунду они еще видели один другого.

На улице оказалось светло. Небо очистилось, и луна, которой не было последнее время, сияла холодно и бело. Воздух полнился морозом, но легким, доставляющим особую радость, которая приходит только зимой, только в морозный и снежный вечер и только на маленькой улице с небольшими домами и лучше в одиночестве. Даже Фира, не очень довольная тем, что Машин отправил ее с Евочкой ночевать, – чтобы ничего не случилось, ясно же! – даже Фира почувствовала благость зимней природы и вздохнула. Посмотрела искоса на Эвангелину и решила, что раз так произошло, то хотя бы чего-ничего любопытного узнает, незнание точило ее. И Фира спросила про самое интересное:

– А твои-то как на тебя глядят?

Эвангелина взглянула на Фиру, но подвоха не заметила, да его пока и не было, было любопытство, потому что подвохи обычно возникают в ходе разговора. Если ответствующий не осознает свою вину, то есть держится горделиво и безнаказанно и без должного уважения к человеку спрашивающему, любопытствующему. Вот тогда возникает «сердце», а значит, и подвох.

– Ты ведь и не была у них, – утвердилась Фира, видя заминку Эвангелины.

– Была. Сегодня, – ответила та неохотно, не собираясь ничем сейчас делиться, тем более с Фирой, а желая только думать о Машине.

Вот тут Фира и оскорбилась на неохотность ответа.

– Поздненько собралась к родной-то мамыньке, – сказала она с осуждением, – цацкала тебя, цацкала, да и папаша тоже, вон какая изрослась, а… Тоня-то лучше, – внезапно твердо решила Фира, всегда любя Уленьку-Евочку, а не Томасу, таская чуть не до взрослых лет на руках. – Я бы на месте мамаши с тебя шкуренку-то спустила.

– Как же так, Фира? Я же с вами! – удивилась Эвангелина тому, что Фира как бы защищает сейчас отца ее и мать, которых сама же и выгоняла. Но Фира оставалась Фирой, даже в новых обстоятельствах. Первое дело – почитать отца с матерью. Второе – работать по совести, не красть, не убивать – все десять заповедей оставались для нее законом, который если и нарушался, то, естественно, как всякий закон, а не злонамеренно руша его. А потом, это для Фиры Болингеры были бывшие хозяева, а для Евочки-то родня!

– С нами, с нами, – проворчала Фира, не умея все как следует прояснить. – На месте матери выдрала бы тебя за своевольничанье, да и заперла. А то ты и с мужиками скоро гулять станешь. Свободно. Чего тебе. А им чего. «Ты, моряк, красивый сам собою, тебе, матросу, двадцать лет, полюби меня, моряк, душою, что ты скажешь мне в ответ?» А он и отвечает: «По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там». Вот тебе и все.

Фира песню проговорила голосом строгим, учительным, неестественным, потому что цитирование для нее было, конечно, темный лес нехоженый и потому что очень серьезно верила в мудрость сказанного, это напоминало ей каким-то образом воскресную проповедь в храме, куда она раньше истово ходила. Для нее это была не песня, а случай из жизни, который Эвангелина по молодости не знала и Фира обязана была ей его открыть. Этот случай-песня был переписан у Фиры на бумажку, чтобы не забыть.

Эвангелина сдержала смех, потому что побоялась обидеть Фиру, теперь как бы ее крестную.

А Фира вздохнула сильно и замолчала. Она вспомнила свою непутевую племяшку, которая сбежала с каптенармусом – не пошли впрок Фирины наставления, состоящие из ярких картин падения племяшки: приезд жены каптенармуса, избиение племяшки, рождение несчастного внебрачного дитяти. Химическим карандашом, в поте лица списала Фира тогда слова про «моряка красивого сам собою» и еще, едко слюнявя карандаш, присочинила притчу о «дивицы, котора гуляит и дитенажываит»… Это сочинение наполнило Фиру великим самоуважением, в котором была и доля презрения ко всем грамотным и ученым. Вот Фира не училась, а как складно написала.

Но Фиру расстроило равнодушие Эвангелины к истории с моряком: не оценила немка хорошего совета. Фира надолго замолчала. А Эвангелине только этого и было надо. Можно думать, мечтать, смотреть, радоваться, дышать вольно и счастливо.

– Фира, где ты будешь спать? – нарочито громко спросила Эвангелина, когда они вошли в дом. Она все еще боялась прихода мамочки. Да когда же она перестанет трусить? У нее теперь своя жизнь, и они могут приходить или не приходить, переезжать сюда или не переезжать, это уже роли не играет. А Фира, обиженная по дороге, совсем оскорбилась. Не смела Евочка теперь называть ее на «ты» и «Фира». Какая она теперь ей Фира! Глафира Терентьевна. Вот она кто! Но сказать Фира ничего не сказала. Будет еще время.

Фира расположилась в гостиной, которая всегда привлекала ее своей величиной и разубранностью. Но прежде чем лечь, прошла на кухню. Так и есть, барышня не топила дом, то-то Фира почувствовала сырость и нежилой дух! Ох уж эти бары, даже натопить не смогла, непутевая! Фира затопила плиту, благо дрова были положены рядом (еще Юлиусом!), и Эвангелина за это тепло очага бросилась Фире на шею, которая хоть и растрогалась, но виду не показала, а подумала, что учить ей еще Евочку и учить. Фира не знала, что Машин скоро уезжает, но почему-то мало отводила ему места в ее с Эвангелиной отношениях, а чувствовала себя одну ответственной за воспитание бывшей воспитанницы.

Эвангелина разомлела от жара и, жалобно сказав: Фирочка, прости, я ухожу спать, – пошла в диванную.

Фира посидела у печи, посидела, да и тоже пошла спать. Нет никакого интереса сидеть как тычка у огня, без разговору.

Проснулась она скоро, как ей показалось, вроде и не спала. По коридору бежали легкие шажки, а в дверь стучали не очень громко, но настойчиво. Фира подхватилась с оттоманки и, как была в рубашке и исподней юбке выскочила в коридор, но не выскочила. Фира тоже менялась. Она тоже открывала для себя новое в мире, который раньше был хоть и плох, но понятен. Она села на оттоманке, для чуткости освободила ухо от волос и стала что было силы слушать. В тихой неразберихе голосов ничего не могла понять, но истово продолжала вслушиваться и уловила, что один шепот – мужской. Машин, сразу решила Фира и быстренько, споро оделась. Потихоньку, в одних чулках, вышла в коридор. Дверь в диванную была закрыта.

Эвангелина проснулась, как ей показалось, тоже очень скоро. Но, проснувшись, не знала еще о том, что разбудил ее стук в дверь. Он прекратился за секунду до пробуждения. Что-то встревожило ее, и она, сев на диване, горячо вдруг перекрестилась и чутко прислушалась к дому. И тут в тишине раздался стук во входную дверь. Уже нетерпеливый, второй. И сразу же стали бить часы, и Эвангелина в каком-то оцепенении пересчитала удары. Пробило пять. В дверь снова застучали, и Эвангелина вдруг лихорадочно, еле набросив капот, кинулась открывать. Она не спросила кто (мамочка бы выругала ее – ночью распахивать дверь дома неизвестно кому!) и открыла дверь. Перед ней стояла небольшая фигурка в шинели. И Эвангелина увидела, что это Коля. Он стоял, прикрывая лицо от мятущегося снега; снова началась метель. Эвангелина отступила в ужасе, понимая, что́ случилось ТАМ, если он пришел в такой час. Она молчала, боясь спрашивать. Тогда Коля, сняв фуражку и наклонив голову, сказал:

– Улита Алексеевна…

Эвангелина, вспомнив, что в доме Фира, прижала палец к губам и потащила Колю по коридору в диванную, инстинктивно желая хотя бы оттянуть сообщение. Они вошли в диванную, и Эвангелина прикрыла дверь, а сама неотрывно смотрела Коле в лицо и видела, видела, что оно полно скорби. Она отвернулась, пошла к фортепиано, зажгла свечу. И тогда Коля сказал:

– Улита Алексеевна, ваш отец, Алексей Георгиевич, скончался сегодня ночью. – Сказал и опустил голову с усилившимся выражением скорби. А Эвангелина поняла раньше, чем он сказал, что Юлиус умер. Не могло с ним ничего более быть, с его странно белым маленьким лицом и этими вздыбленными над черепом, мягкими слежалыми волосиками, как у младенца. И не сказал ей ничего, только что-то шептал Томасе. Господи, да она же и вчера знала, что так будет, и совсем не потому, что об этом сказала ей Томаса! Она машинально сказала: господи, бедный, бедный папа… И то, что она сказала о нем «бедный», сжало ей сердце больше, чем само известие, и она затряслась, и заплакала, и стала креститься дрожащей рукой, и села, крестясь, на диван.

Коля стоял в шинели, с фуражкой на локте. И она сказала ему, плача:

– Коля, снимите шинель, что же вы стоите, сядьте…

И заплакала от этих незначащих слов сильнее. Но тихо. Она не хотела, чтобы Фира пришла сюда, и узнала, и стала расспрашивать, и рассматривать и ее, и Колю. Коля снял шинель и хотел пойти повесить ее в передней, но Эвангелина сморщилась сквозь слезы и покачала головой, снова приложив палец к губам. Коля поискал, куда положить шинель, и, не найдя, стоял с шинелью посреди комнаты. Тогда она встала с дивана, взяла у него шинель и положила ее на стул у фортепиано, снова покачав при этом головой на Колину недогадливость и все плача тихо льющимися слезами и не переставая думать только одной фразой: папа, бедный папа. Она снова села на диван, плотно обтянув ветхий капот, не стесняясь Коли. Он присел тут же, на краешек, чувствуя, как растут в нем любовь и жалость, и любовь превышает в нем, и он старается не смотреть на Улиту Алексеевну, зная, что она поймет это и ужаснется, как ужасается и сам он. И чтобы отвлечь себя от Эвангелины в ее ветхом капоте, обтягивающем и резко обозначивающем тело, а из под капота торчала белая нижняя рубаха, чтобы отвлечь себя от греховных мыслей перед лицом смерти, Коля стал тихо и достойно рассказывать, как это произошло и что врач определил у Алексея Георгиевича разрыв сердца. Но перенес Алексей Георгиевич его на ногах и жил с ним два дня примерно, чем удивил медицину…

– Коля! – шепотом крикнула Эвангелина, – Коля, не надо! – И глаза ее раскрылись широко от ужаса, и остановились благостные слезы.

Значит, когда отец пришел… Нет, не надо ничего знать! А то ведь и жить станет невозможно. Хорошо и благостно думать, что умерший был покоен до последнего мгновения и умер внезапно, без боли, не осознавая смерти. Так становится спокойно тебе, остающемуся, а тому уже все равно.

– Коля, не смейте, это неправда, неправда! – крича, шептала Эвангелина, и глаза у нее были сухими. Даже следа слез не осталось, этих тихих светлых слез. Эвангелина схватила Колю за руку и вдруг сказала громко: я боюсь, Колечка, я боюсь. Мне страшно. Бедный папа, он, наверное, был болен сердцем…

Она и не знала, как по главной сути была права.

Но теперь не выдержал Коля, он забормотал:

– Улита Алексеевна, Улита Алексеевна, вы со мной, со мной…

Она закивала головой, будто прислушиваясь к чему-то, цепко держа Колю за руку. Она ждала тишины, которая была в ней до его слов о том, как умирал Юлиус, как он звал глазами Томасу, и все понимали, что он хочет послать ее за Эвангелиной, и были против, потому что считалось, что это его «страшно разволнует», не зная еще, что для него уже не существует «страшных» волнений.

Коля говорил Эвангелине что-то и гладил ее руку, вцепившуюся в него, и ощущал себя взрослым, и она стихла от его поглаживаний. И с широко раскрытыми глазами, остановившимися, слушала… А потом Юлиус вскоре умер, и в глазах его стояли слезы. Коля понимал, что говорит жестокости, он ощущал, как начала дрожать Эвангелина, крупно, с равными промежутками, вздрог – промежуток, вздрог. Но он считал, что нужно говорить грешнице все. Нельзя ее щадить. И хотя он любил ее, как никогда, и жалел, но говорил и говорил, зная, что каждое слово приносит ей боль. Он чувствовал попадание. И это было личной его жестокостью, местью за те муки, которые он испытал совсем недавно, стоя под ее окнами.

И вдруг он подумал, что кто-то есть в этом доме. Только сейчас он подумал о ее жесте предупреждения. Коля вспыхнул. Неужели здесь ТОТ?

Рука его остановилась, и перестала поступать жалость в сердце. Глаза его стали узкими и злыми. Эвангелину трясло, она закрыла лицо руками, а Коля – о боже! – раньше он не посмел бы и подумать о таком! – оторвал ее руки от лица и, увидев снова эти остановившиеся от ужаса глаза, вопреки здравому смыслу, стал целовать ее щеки, губы, глаза, нос. Губы у Коли были толстые, чуть вывернутые, и он не умел целоваться, и оставался после губ влажный след. Так впервые он поцеловал женщину! Эвангелина вывернулась. Она мгновенно забыла, с чем пришел кадет. Она была возмущена, оскорблена, загрязнена этим мальчишкой! Скривившись, ладонью она вытерла лицо и брезгливо прошипела: как вы посмели, ничтожество, в такую минуту! Тут она вспомнила об отце, но не так как давеча, а достойно, нестрашно, спокойно.

– Вон! Вы… – Эвангелина искала слов покруче, пооскорбительнее, дрожа теперь уже от мерзкого ощущения Колиных влажных губ, неумелых, мальчишьих. И нашла. – Гадкий, гадкий утенок… Гаденыш!

Коля встал с дивана, чтобы гордо уйти и потом разобраться в своем поступке, однако стал искать фуражку, которая закатилась под овальный стол, потому что он забыл о ней. Но не мог же он уйти без фуражки… Эвангелина стояла как Немезида и ждала. Наконец он достал фуражку, взял шинель и ушел. Стало тихо и слышно, как за окном носилась, завивала метель, и не осталось мыслей о гадком мальчишке, а только об отце, которого больше нет на земле, и поплыли в сознании слова, которые обозначали его смерть. Она стояла вне всего, сцепив руки, и вглядывалась в то, что произошло ТАМ, и останавливалась на деталях. КАК ОН смотрел на Томасу. Слезы были у него в глазах, когда ОН УЖЕ УМЕР. И сейчас, в темноте и тишине диванной, она поняла, что это были не слезы боли или страха, – Юлиус плакал по ней, Эвочке, которая не пришла и больше для него никогда не придет. Для него. Эвангелина все стояла, не отводя глаз от одной точки, блестящего подсвечника с крошечным огоньком-огарком. Он уже расплывался радугой, зарей, этот огонек, а она все смотрела и смотрела и вдруг пришла в себя от воспоминания об этом гаденыше, маленьком кадете. В такую минуту лезть с поцелуями! Права была мамочка (как всегда!) в своей оценке Коли. А как они хохотали с Томасой, когда мамочка даже при них сказала, что Коля вылитый гаваец и темно добавила, что еще ничего неизвестно… Этим она намекнула – не сдержалась даже при дочерях – на репутацию тети Аннеты, которая всю жизнь жила за границей, а там – все знают, что творится. Они смеялись потому, что хоть и была у Коли внешность не совсем обычная, однако никому не пришло в голову такое, как мамочке. Теперь Эвангелина вспомнила его черные, блестящие, с косинкой, глаза, – они были так близко к ней, и рот, темно-красный, с толстыми влажными губами. И этот бросок к ней, невозможный у приличных людей. Ведь Коля считался воспитанным мальчиком. А теперь он стал личным врагом Эвангелины. Какая мерзость! Но в которой виновата и она, она так вольно держала себя при мальчишке, но разве она считала его мужчиной! Она и не замечала этого Коли, поклонника сестры. И каков! – идет к сестре своей возлюбленной, чтобы сообщить трагическую весть, и, сообщив, ни много ни мало – пытается поцеловать ее! И тут же она благодарно подумала о Машине – как он воспитан и сдержан, она задохнулась от прилива любви к нему. Но вот снова она вспомнила об отце. Пытаясь, как и все, кто впервые сталкивается в жизни с ее тайной – смертью, проникнуться ею, но не проникнуть, пытаясь постичь уже видимое внутренним взглядом, но не ощущаемое целиком, во всей ее мрачной правде.

Тем временем Фира сидела на заправленной оттоманке. Она не спала с той минуты, как услышала в передней тихие шаги и потом, выглянув в коридор, увидела закрытую дверь диванной и там свет. Фира была б не Фира, если бы оставила в покое девчонку с ее секретами. Она понимала, кто там, но ей по-женски хотелось и подсмотреть, что да как. Она вышла в коридор и, уговаривая себя, что не боится, если что, скажет: вышла до ветру, – продвигалась с замиранием сердца к двери. Дверь была двустворчатая и закрыта неплотно. Фира склонилась к замочной скважине, но ничего не увидела и не услышала. Усмехнулась: вот те и Машин – начальник-молчальник. Но стоять у двери и ничего не знать было выше Фириных сил. Она тихонько отодвинула одну половинку и тут же закрыла рот рукой, чтобы не охнуть. В диванной находился не Машин. В старорежимной форме, черный, небольшого росту. И сидели они на диване вольно, враспояску и обнимались. Лица военного Фира не видела, только черный затылок. Тут Фира и ушла в комнату от стыда. И сидела на заправленной койке, дожидаясь света, чтобы уйти подаль от разврату.

Коля был рад (если можно было ощущать это чувство ему теперь), что попал в жгучую, сухую метель: она иглами пронзает его горячие от стыда щеки. Он себя опозорил. Прийти с траурной вестью и устроить грязный флирт с дочерью усопшего. Когда Коля шел сюда, он воссоздавал всю сцену: достойный и скорбный вид, рыцарское отношение к Эвангелине, ее благодарность ему, ее доверие – и уже брезжит маленькая надежда, что когда-нибудь она оценит его. Пусть не полюбит. Оценит. Бывает же такое. И вдруг… Коля застонал от ненависти к себе и презрения. Застрелиться. Больше ничего не оставалось. Но пистолет лежал дома, в письменном столе, он забыл взять оружие! На какое-то время оттягивается конец его глупой неудавшейся жизни. Сейчас, в метели и темноте, Коля не боялся смерти, хотя она, невидимая, шла рядом и уже увела одного из людей хорошо знакомых. В печали Коля подумал, что умирать нестрашно, потому что там уже Алексей Георгиевич, милый, славный человек, и Колин отец, и Шура Ипатьев, и многие другие. А если так, в общем, просто, то покончить счеты можно и несколько позже, не все ли равно. Он докажет Улите Алексеевне, что он благородный человек и что понял непристойность своего взрыва, который, правда, произошел только от его неизмеримой любви.

Тут завиднелся Колин дом, где сейчас плач и в гостиной лежит бедный Алексей Георгиевич. Коля остановился. Улита Алексеевна теперь, конечно, ненавидит его. Но жизнь сложна, и, пожалуй, нельзя решать ее выстрелом из пистолета, вдруг подумал Коля и повернул в парк. Он шел по аллее и носком ботинка взрывал кочки. Эта детская забава успокоила его, и осталась легкая грусть, легкий стыд и желание уехать отсюда. Если бы кому-нибудь он мог раскрыться! Но мать его была странной – ей, пожалуй, и можно было бы раскрыться, но она вечно занята в своей мансарде, и, если Коля и раньше, в детстве, и сейчас слишком долго занимал ее внимание и время, она и шутя и вполне серьезно говорила: ну, Мишук (с детства она звала его Мишуком), иди, детка, позанимайся чем-нибудь, что ты уцепился за меня. Не кисни. Так он привык быть один и «не киснуть». Он бы пошел к Томасе, рассказал ей, и попросил у нее прощения, и, может быть, потом когда-нибудь и смирился с тем, что она ему предназначена (кем?) в жены. Но Томаса не желает с ним разговаривать. Он перестал для нее существовать. Коля замедлил шаг. Никогда он не был в такое время в парке. Деревья тихо покачивали головами в белых шапках и будто говорили: ай-я-яй, но ничего, ничего, все обойдется. Коля хотел посидеть на скамейке, но скамьи были высоко засыпаны снегом… Руки без перчаток мерзли. Не удалась жизнь. Почему? Этого он не понимал. Потом. А сейчас он обязан идти в дом, где остались женщины одни и в горе. Он, собственно, пошел к Улите Алексеевне по собственной инициативе. Мигнула мама. А Зинаида Андреевна бормотала: нет, нет, никакой Эвы, она принесла нам несчастье. О том, что Эвангелина притащила в дом несчастье, Зинаида Андреевна подумала еще днем, когда вернулась от Таты, разойдясь с дочерью какими-то минутами. Та пошла к парку, а Зинаида Андреевна вышла из переулка. Она шла недовольная и Татой, и тем, что все равно не знает, что делать, а там, в доме Аннеты, больной Юлиус и молчащая неизвестно почему целыми днями Томаса. И Аннета, которая совсем сошла с ума на старости лет со своим дневником. Занимается тем, чем нормальные женщины занимались (и бросили!) в ранней юности. Разве пришла бы обычной порядочной семейной женщине сейчас мысль о писании дневника, когда в жизни не поймешь что и разобраться невозможно. Откуда у Аннеты столько упрямой глупости? И бедный Коля ходит как неприкаянный. Если бы не Томаса, в которую он влюблен. Зинаида Андреевна вздохнула. Коля славный, честный, порядочный мальчик, но все же… Через пару лет, впрочем, можно будет подумать о свадьбе. Зинаида Андреевна впервые за день улыбнулась, от того что вспомнила свое же предположение, что Коля разнуздан, как гаваец. Конечно, это не так, вот похож – да, это чистая правда. Аннета, конечно, совсем не уделяет сыну внимания. Ей всегда было скучно дома, и Коля был брошен на нянек, то здесь, то там, за границей. Где только не летала эта Аннета! Петербург, Рига, Париж, Рим… И еще что-то. И деньги откуда-то брались, и вечные намеки Аннетины на очередную «забавную историю». Впрочем, какое дело Зинаиде Андреевне до Аннетиных приключений, да еще многолетней давности! А ведь о ней первой подумала Зинаида Андреевна, когда выбирала место для временного жилья. Скорее всего из-за Аннетиного как раз безразличия, спокойного отношения к вещам, неурядицам, перетряскам, переездам. Но зато ни выслушать, ни посоветовать Аннета не хочет или не может, и каждый раз, когда Зинаида Андреевна появляется у нее в мансарде, Аннета с улыбкой откладывает перо (!!!) и говорит, что с удовольствием отвлечется, а сама кидает такие жадные взгляды на толстую тетрадь, что становится неловко. И Зинаида Андреевна уходит, делая вид, что зашла на секунду, оставляя Аннету с ее более чем странной страстью. Мало осталось друзей, да и тех теряешь. У Таты совсем другой дом, обычный, понятный, но и Тата не знает, что с ними со всеми будет. И хоть рада была Зиночке, но ничего посоветовать ей не смогла. Они поплакали с Татой всласть, и Зинаида Андреевна вдруг рассказала Тате об Аннете, которая стала такой равнодушной, такой странной. Но Тата не стала осуждать бедную Аннету, а сказала, что сейчас многие становятся странными и не их это вина. Тут Тата кивнула на своего мужа, бывшего старшего инженера, который сидел у окна в другой комнате и не оборотился даже, чтобы поприветствовать Зинаиду Андреевну, которую давно знал и любил. Так же сильно, как не любил Юлиуса. Зинаида Андреевна тихо ахнула на выразительный Татин взгляд. Боже мой, Павел Никодимович?.. Да, да, кивнула Тата и продолжала какой-то незначащий разговор про какие-то ничего не значащие дела, вроде того что Тате сегодня приснилось и не помнит ли Зиночка, что бы это значило по соннику. Только в передней сумели они перекинуться серьезным. И Тата рассказала, что вот уже три дня, как Павел Никодимович сидит у окна и бог весть о чем думает. Узнать невозможно. Она спрашивала, но он так начинает на нее кричать, что Тата пугается, что с ним может случиться апоплексия. Что может Тата посоветовать Зиночке, что? Бежать? Уезжать куда-то? Где-то что-то пережидать? Говорят, что белые зашевелились, – может быть, придут, прогонят красных.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю