355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ксения Васильева » Импульсивный роман » Текст книги (страница 5)
Импульсивный роман
  • Текст добавлен: 29 июня 2021, 16:00

Текст книги "Импульсивный роман"


Автор книги: Ксения Васильева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)

– Прости, я не права, – сдалась опавшая в кресле Зинаида Андреевна. – Но чего ты хочешь?

– Того… – удивленно сказала Фира, за ссорой забыв о том, зачем же они пришли сюда. И недоуменное затем молчание прервал один из фабричных:

– Чтоб съехали вы.

– Куда? – спросила Зинаида Андреевна, еле шевеля губами, потому что сил, оказывается, у нее не осталось совсем.

Видя, что буржуи не кипятятся, а тихо сидят, фабричный (тот, что потолще) снова вступил:

– Магазин и того, часть дома.

– Не часть, не часть, дурака кусок! Весь дом под беднейшее население! – возбудилась Фира, придя наконец в себя.

– Хорошо, – сказала Зинаида Андреевна. – Мы уедем. Только сейчас уходи, Фируша. Посовестись. Уйдите…

Она посмотрела на Юлиуса, он молчал и все полуулыбался и смотрел поверх всех, куда-то. Зинаида Андреевна со стоном вздохнула. Она, как и он, знала все их дела и тоже представляла картины разорения. Картины эти были ей горькоприятны, и она подолгу удерживала их и рассматривала. Вот Юлиус мельтешит, пугается, когда приходят к ним в дом описывать вещи. Он не помогает ей ни в чем, и она одна – полководец среди поредевшего войска – без войска! – вершит весь печальный процесс и осушает Юлиусовы слезы. Она одна полна энергии и надежды. Зинаиде Андреевне нравилась роль сильной и разумной женщины. И такой знали ее все. Теперь она поняла, что вовсе не та, какою себя придумала, и какою внушила себя подругам и знакомым, и какой действительно была в обычной, без событий – жизни. Но теперь она ждала, что Юлиус хоть слово скажет, хоть… Она ничего сама не могла решить, ничего не знала, не могла собрать мыслей и, если бы Фира настояла, ушла бы сейчас из дома, который совсем недавно считала и колыбелью, и супружеским ложем, и могилой.

А Фира заплакала. Напряжение дало себя знать. Фабричные расстроились, застыдились и попеременно говорили: Фирк, ты чего, Фирк, да ну их, не расстраивайсь.

И толстый неожиданно тонко крикнул:

– До чего бабу довели!

Эвангелина давно перестала смеяться, а серьезно смотрела на тех, кто с этого дня должен был заменить фигуры в ее мечте. Валялись декорации, ярко раскрашенные и с тщанием разрисованные и расставленные. Валялась и марионеточка, так сходная с нею и будто с короной на голове (это потом, когда поняли бы те, с алыми розами крови на полотне, что она – единственная). И мимо, мимо трагикомедии, разыгравшейся у нее на глазах! Эвангелина искала и отбрасывала возможности (самомалейшие!), чтобы как-нибудь соединить несоединимое. Живое с кровью и бесплотных кумиров, тряпичных, бумажных, ломучих. Надо быть умненькой и благоразумненькой, как Пиноккио, деревянный Пиноккио. Начало приключений не сами приключения. Негодны герои? А разве сказки быстро заканчиваются? Не успев начаться?

С раннего детства воспитывались девочки Болингер в тихости и послушании. Капризы, навещавшие Эвочку, визги, катания по полу виделись родственникам как поступки нервного, слабого ребенка и ушли с возрастом, а на деле же притаились за кротко опущенными глазками благонравной девицы, за робкими движениями пальчиков, крутящих кончик вьющейся черной косы. В гимназии этими глазками, которые девица поднимала вдруг от полу, Эвангелина не раз смущала молодого батюшку, учителя Закона Божьего, высокого, худого и – при его смутительности – с походкой офицера. От Эвочкиных вопросов, наивных, как само отрочество, на которые батюшка не умел отвечать, класс стонал от сжатого хохота, когда за батюшкой закрывалась классная дверь. А однажды Эва на какое-то пустяковое пари станцевала за спиной директрисы запрещенный для учащихся девиц модный танец кек-уок. Танцу этому, как она сказала, научила Эвочку кузина из Петрограда. Кузинин кек-уок оказался странным, но в этом и состояло дело. На самом рискованном па директриса обернулась, и они с Эвочкой, при быстро редеющей толпе зрительниц, долго и молча изучали друг друга: Эвочка – постепенно становясь на обе ноги, директриса – через пенсне внимательно глядя на это. Когда директриса так же молча удалилась, спор пошел уже по крупной на то, что будет теперь с Улитой Болингер. Все проиграли. Улите Болингер не было ничего. Директриса вскоре ушла из гимназии, говорили, что она сербского происхождения и уехала к себе на родину. Уехала, увезя тайну прощения.

А теперь Эвангелина проскользнула мимо матери, которая вдруг с надеждой посмотрела на нее, увидев с удивлением, что девочка-то выросла и, может быть, она сумеет быть такой, какой не смогла стать Зинаида Андреевна. Эвангелина близко, еще ближе, чем раньше, подошла к Фире, преодолевая ставшую вдруг ясной Фирину чужеродность, с теплым молочным почему-то запахом, с сережками-камешками-стекляшками в ушах, с гладко обтянутой смазанными чем-то волосами головой. И сказала:

– Так ты права? Ну, права?

Эвангелине хотелось тут же подтверждения, хоть бы и Фириной – правоты. Чтобы знать правду. И не были ее вопросы только злым вызовом, как всем показалось. Фира перестала рыдать и, не понимая, что надо делать, недоверчиво и пусто смотрела на Эвангелину. А та уже в нетерпении схватила ее за плечо и, чувствуя ватность Фириной жакетки, злилась, что не добралась до живой Фириной руки.

– Ну, права??!

И Фира, не имея сил противиться Эвиной злой силе, все еще плаксиво сказала:

– Ты как живешь? А я как? Моя племяшка на гимназею и не надеется. А чем она хуже? – И совсем тихо и жалостливо Фира добавила: – От богатства праведности не жди.

Эвангелина снова рассмеялась, незло и звонко, отчего фабричные вовсе переполошились. Они теперь боялись ее одну, молоденькую Эвангелиночку, которой не сравнялось и восемнадцати.

– Ах вот как! – крикнула в смехе Эвангелина. – Ты этого счастья хочешь? Все тебе отдаю! Владей. Пусть твоя племянница завтра садится на мое место в гимназии, а ты на папино в магазин! – Эвангелина обернулась на Зинаиду Андреевну, не видя ее, не видя никого сейчас, играя на сцене при стоглазой темноте зала, с фигурой пожарника в пустых кулисах, куда Гамлет обращает свой взор, говоря с тенью отца: – В этом ее счастье, мама! – И Зинаида Андреевна не ответила, потому что поняла, что этого дочери ее не нужно. – Иди! – Эва сложила руки, они сами воспроизвели этот жест какого-то благородного героя, которого играл заезжий трагик. – Иди. Садись в магазин, а племяннице твоей я покажу свою парту, пусть занимает. Только пусть знает задание: мадам литература будет спрашивать в следующий раз из Тургенева.

Фира растерялась от этих странных выводов. Вселиться в дом – да, а вот сесть за прилавок, а племяшке за парту в гимназии, сейчас, сегодня, – она такого не представляла и не знала, что сказать. Забоялась и магазина, и гимназии до страсти. Выгонят отовсюду, пронеслось у Фиры в голове, и думала она уже, как лучше уйти – не насовсем, нет уж! – но чтоб прийти с кем поумнее и отчихвостить немку как надо. Она повернулась и пошла. Фабричные за нею. На пороге Фира остановилась и сказала все-таки:

– Не бойтесь, придем вовсюдá.

Легко отстранила вдруг Эвангелину, и та неожиданно для себя попятилась.

Мать и дочь остались вдвоем в гостиной. Им не хотелось говорить о том, что произошло. Разговор этот ощущался осенним топаньем по скользкой грязи в дальнюю деревню к родственникам или нет; да и неизвестно, дома ли эти неведомые родственники.

У Зинаиды Андреевны сил не было, и дочь свою она сейчас чувствовала не как защитницу, а как чужую, потому что не было в Эве ни доброты, ни жалости к ней, а чужие холод и злость, ей казалось, и к ней.

Юлиус сидел в магазине не зажигая лампы. Он должен был сейчас, немедленно, все определить для себя в этой жизни, рассмотреть внимательно старую, которая – он знал – ушла, уходит, и всмотреться в новую, которая грядет. Он был уверен в одном: в новой жизни ему суждено и следует страдать. И не из-за самой новой жизни, а из-за себя, из-за той старой, которою он жил, которую, как ни кинь, он избрал, ибо в ней, старой жизни, он никогда по-настоящему не страдал, он жил незаслуженно прекрасно, среди любимых и любящих людей, в полном душевном комфорте, хотя заслужил ли он это? И мера страданий должна была сейчас заполнить свою пустующую амфору. Что он сделал? Он не выполнил обещания, данного перед свадьбой Зинуше, – что жить они будут не опасаясь за завтрашний день. Он-то не опасался – что было также дурно, – не опасался потому, что ему было все равно: много ли, мало у него денег, есть ли у него шляпа-котелок для представительства, готовятся ли на кухне разносолы или варят кашу… Лишь бы рядом были его три женщины: Зиночка, Уленька, Тонечка. А они? Им нужно было многое, как всем женщинам, но и этого – даже половины! – не обеспечил им ужасный человек, их отец и муж. Он все смотрел на мир сквозь свои стекляшки, которые сами собой, будучи любого цвета, окрашивали все в розовые тона.

Теперь же настал час возмездия. Справедливый час. Юлиус не боялся его. Он выстрадает для них счастливую жизнь. Прекрасную жизнь! Он должен заплатить за их будущее. Как это произойдет, Юлиус пока не представлял окончательно, однако истово готовился к страданию и даже мученичеству. И если судьба и на этот раз обойдет его стороной, то он сам найдет мученичество и страдание. Тогда он станет спокойным за своих близких, даже если придется оставить их в мире одних. Будто революция свершилась для него, Юлиуса-Алексея Болингера, чтобы он смог искупить свое безобразно безоблачное состояние и существование в той жизни, которая уже ушла. Впервые Юлиус истово молился своему православному Богу. Чтобы подтолкнуть события, чтобы страдание выпало именно ему… Тут он подумал, что Провидение само распорядится как должно, узнав, что он готов и ждет. Терпение – и все произойдет само собой. Ранее, давно, он молился мало. Молитва человека всегда заключает в себе кощунственное попрошайничество, потому что всегда, косвенно или прямо, что-то человек настойчиво выклянчивает у Бога. Теперь же его просьба содержала совсем иное, думал он, и тем самым не замечал, что впадает в гордыню, которой он боялся более даже, чем попрошайничества у судьбы.

Томаса, сбежавшая из гостиной, вернулась, потому что любопытство оказалось сильнее страха, и стояла босиком, чтоб не слышно, на холодном крашеном полу, за портьерой. Она не поняла всего, но выяснила, что их бывшая нянька Фира гонит их из дома. Томаса дрожала от холода и ужаса и прикидывала, что и как теперь будет, она переставила всех местами, как того хотела Фира и как говорила Эва, и получилась картинка, которая ее очень позабавила и только потом встревожила. Фира переедет к ним в дом – наверное, с двумя этими мужиками – значит, все они уедут в Фирину комнату, которую она снимает у аптекарши. Томаса и Эвангелина станут работать на фабрике, а Фирина племянница, девица вполне в возрасте, сядет за Эвину парту в гимназии?.. Зачем, думала Томаса, зачем, зачем? Она пыталась понять это «зачем», но пока не умела. Томаса переступила с ноги на ногу, портьера пошевелилась, и быстрая Эвангелина сообразила и увидела, что за портьерой кроется младшая сестра. И как давеча, импульсивно подчиняясь своенравному своему духу, она высмеивала Фиру и фабричных, которые вовсе ей не были смешны, так сейчас, зная, что Зритель, восхищенный и покорный, за портьерой, она снова рванулась на сцену. Наверное, только для того, чтобы еще раз покорить зал, и еще раз насладиться своею силой и своим талантом, и еще раз самоутвердиться на крошечном пятачке их жизни.

– Мамочка, – сказала она мягко, но назидательно. Зинаида Андреевна отняла руку от глаз и с укором посмотрела на старшую дочь. Она учуяла ее тон. А дочь неслась, словно лыжник с горы, на ходу хватая нужные ей примеры и в последний миг обходя препятствия, это был гигантский слалом, который, казалось ей, она выигрывала. – Мамочка. Ты не должна сердиться на этих обездоленных людей. Господь хочет видеть всех своих детей – а мы его дети, не так ли? – счастливыми. Ты сама отдавала наши старые платья и старые вещи бедным. Ведь так? Но почему нужно отдавать только то, что не нужно тебе самому? Почему не отдать то, что нужно тебе? То, что нужно и другому? Ты считаешь их людьми второго сорта. Но мы-то сами кто? Кто я? – Эвангелина бессознательно поставила себя в начале этого ряда, бег подсказал ей ход лыжни, и она неслась по прямой. – Кто я? Думаешь, мамочка, я учусь? Я сижу на занятиях и рисую чертиков, или бросаю записки, или читаю Вербицкую, или… сплю с открытыми глазами. Думаешь, я знаю что-нибудь? Ничего! Я неуч! И очень этим довольна! Выйду замуж и вообще протухну. Или не выйду – то же самое. Кому я нужна, кроме вас, кому я что доброе сделала? – Восторг и слезы охватили Эвангелину. Да, так, именно так есть на самом деле. И наконец-то пришло время, когда она смогла это понять и сказать. Какое счастье! И его принесла ей Фира. Спасибо ей! – А Тома? Тома умней меня (Эва хорошо помнила, что Зритель за портьерой!), но она с радостью бросит гимназию и нудную нашу жизнь. А магазин! Кому он нужен! Мне? Тебе? Томе? Папе! Но это же его игрушка! Ты сама об этом говорила. И нас вдруг освобождают ото всего! Мама! Мы начинаем новую жизнь! В которой мы освободимся от того, что терпеть не можем. Я ненавижу и наш дом, пыльный, старый, тут полно мышей и привидений! Разве плохо, когда тебя освобождают? Прекрасно! (Ах, слышал бы Юлиус Эву! Как он стал бы счастлив!)

Зинаида Андреевна не шелохнулась в кресле. Эвангелина подняла руку, так она была еще красивее, еще значительнее.

– А папа… Так ему и надо. (И тут бы возрадовался Юлиус!) – Зинаида Андреевна тихо заплакала. А Эвангелина, увидев этот тихий плач, верно объяснила его несогласием и непониманием. Она вдруг замерзла и схватила с дивана старую шаль, накинула на плечи. Томаса была ошеломлена. Она никогда ничего подобного не думала ни о них, ни об отце, ни об их жизни. Томаса представила отца, тихого, улыбчивого, с красными глазами после своего стеклянного храма, в коричневом халате из бархата, потертом на локтях и у обшлагов. Он никогда не сердился на них и даже утихомиривал бушующую частенько Зинаиду Андреевну. Он называл их всегда ласково и нежно: мои девочки… А его магазин… Но должен же мужчина, глава семьи, чем-то заниматься? Вот отец и занимается. Кто имеет право его упрекать, кто понимает хоть что-то в мужских занятиях?

Зинаида Андреевна молча плакала, и это молчание – больше, чем слезы – снова подстегнуло Эвангелину, и от этого она согрелась и обрела твердость.

– Неизвестно, чем мы держимся! И неизвестно, почему Фира должна быть лишена всего. Это несправедливо! Может быть, они все умнее и лучше нас, только у них все сложилось по-другому!

Последнее высказывание удивило ее саму, потому что этого-то она не думала, но красноречие и возникающие в нем сами собой приемы уводят в дали такие, о которых говорящий, перед началом своей речи, не помышляет… Игра-захлеб-наваждение. А заигралась Эвангелина не на шутку. Она готова была сейчас, немедленно, впустить в дом кого угодно и с радостью смотреть, как летят из окна милейшая «Хижина» и отцовы стеколышки, посверкивая прощально на свету дня. И при этом она смутно вдруг подумала, что Фира и ее приятели – не главное. Что есть – есть! – и белые рубахи с алыми розами крови, и черные плащи, наброшенные на плечи, и кони серые, в яблоках, какой был у покойного Шуры Ипатьева. Кони, несущиеся во весь опор. Куда? Она не знала…

Зинаида Андреевна в один момент Эвиной речи почувствовала угрызения, когда та сказала о детях божьих, которые все должны быть счастливы, но потом поняла, что дочь ее – враг дому, семье, ей самой. Тогда она заплакала, а в конце встала тяжко с кресла, враз постарев, и медленно вышла из гостиной, бросив: мне-то ничего не нужно.

В коридоре она увидела трясущуюся Томасу и не рассердилась, как сделала бы прежде, а обняла младшую дочь и, не останавливаясь, повлекла ее за собою. Но Томаса вывернулась от матери, как не сделала бы в прежние времена, не только в прежние, но и час назад, который, в принципе, тоже был теперь «прежние времена». Вывернулась и вошла в гостиную. К Эве. А та уже улыбалась ей. Она ждала, когда сестра бросится ей на шею и скажет: о Эвочка, ты такая умная! Ты такая душка!

Но Томаса вовсе не выказывала желания броситься Эве на шею. С хмурым лицом и не глядя на сестру – потому что невозможно смотреть на любимого человека и говорить ему: ты гадко поступила, Эва, я все слышала, зачем ты так говорила о папе, который, который…

Слезы пламенем залили глаза Томасы, но, справившись с ними, она еще сказала: он любит тебя больше всех.

Это все само пришло к ней в последние минуты стояния за портьерой. Она взглянула на Эвангелину и увидела, как та съежилась, какая стала она маленькая и бледная, в стареньком капоте, который уже пополз по швам. И Томаса дрогнула. Она захотела всех сразу примирить. Но как это сделать, Томаса не знала, а если б и знала, то уже не смогла бы, потому что не имела на то сил, власти и соизволения дамы, называемой двойственно значимым именем История.

А Эвангелина уловила колебания сестры и тут же ловко ухватилась за возможность предстать в виде милой слабой жертвы, каковою она сейчас себя и чувствовала. Она широко раскрыла свои светло-карие глаза и, гибко махнув телом, подошла к сестре, пристально заглядывая ей в лицо:

– Ты разлюбила меня, да? За то, что я сказала? Разлюбила, сестричка? И вы не будете со мной разговаривать? Я для вас теперь чужая? Потому что мне захотелось сказать правду. Ах, никогда нельзя говорить правду! Надо притворяться. В нашем доме надо только притворяться! Хотя за спиной… Мама всегда ругает папочку…

Эвангелина говорила, а сама следила меж тем за Томасой, которая находилась в полной прострации и думала, что если быть справедливой, то Эва тоже в чем-то права. А выглядела Томаса упрямицей. И только это захотела понять Эва.

– Ах вот как! – почти закричала она. – Из-за старого трухлявого дома и противного магазина вы так на меня сердитесь! (Она говорила «вы», чтобы сразу же и обвинить всех и скопом от них всех заслужить прощения, которого ей так хотелось!) Боже! Какая расчетливость. И в тебе, Тома, в тебе, маленькой девочке! Тогда пусть все идет прахом. Пусть! Я уйду от вас, если вы так этого хотите! Поняла?

Разговор принимал характер детской ссоры. А смысл-то был нешуточный, чего совсем не понимали сестры. Слово, говорят, не воробей, вылетело – не поймаешь. Чего там. Можно при желании поймать и воробья. Вот пулю – да, не поймаешь. Хотя и ее можно поймать. Тому, кому не повезет.

Закон импровизации, однако, влек Эвангелину все дальше и дальше. Слов становилось мало. Нужно было действие. И оно явилось. Эвангелина вдруг стала срывать с шеи золотой медальон, который подарила ей Томаса со своим портретом. Когда срываешь, то ничего не жаль, даже последнего, даже самого дорогого. Вот тихо – нельзя. Тихо снимаешь и успеваешь подумать: а что потом будет? И что назад возвращаться всегда труднее, чем идти вперед. Сорвав медальон, Эва легко положила его на стол и в этот миг подумала, что как было бы хорошо, если бы всего того, что произошло, не происходило, и чтобы амулетик висел у нее на шее, и чтобы, и чтобы… Пришла секунда, когда Эва сдала все позиции, она чуть было не схватила и не надела на шею снятый медальон, чуть было не кинулась к Томасе со слезами, чуть было с плачем не помчалась к маме, чуть было… Но ничего этого Эва не сделала. А почувствовала злость. Особенно к отцу. Будто он испортил ей всю жизнь, наделал всякой дряни и бросил одну расхлебывать. В чем было дело? Эвангелина не могла этого объяснить, но раз она так чувствовала, то, значит, так и было? Она взглянула на сестру. Та стояла полуотвернувшись, не решаясь ни уйти, ни остаться. И Эвангелина со злорадностью отметила ее светлые жиденькие волосы, серые толстые щеки, освещенные начавшимся днем, неуклюжую фигуру, толстую и негармоничную. Вот уж кому на роду написано сидеть сиднем в немецкой лавке за кассой! Эвангелина в воображении перешла в иную жизнь, практически ничего не представляя. Физическая суть ее еще не созрела для понимания, не ощутила, что именно и насколько меняется. Голова – не главное. Главное – желобок извилистый вдоль позвоночника, по которому бежит сущее понимание, холодком, холодком, а потом сыпко раскругляется по нижним полушариям, и человек мерзнет, вздрагивает, тревожится, как птица к рассвету, – вот тогда он нутром понял, что к чему, что есть сущее и что оно ему несет.

…А не так это и серьезно, подсказывал Эве услужливый мозг, когда она ушла из гостиной и бесцельно брела сейчас на кухню, чтобы никого больше не встретить. Томаса тоже ушла и закрылась в детской.

Из магазина вернулся Юлиус, который так и не открыл сегодня его двери. Никого не увидев в гостиной, он поднялся наверх, в спальню, и увидел Зинаиду Андреевну, в неурочный час лежащую в постели. Лицо его было тихим, светлым и умиротворенным. Он, как бывало, спросил: где девочки, но тут же осекся. Зинаида Андреевна тяжело и торжественно поднималась с постели. Так она никогда не вставала – всегда быстрая, деятельная, живая.

– Что ты думаешь обо всем об этом, Алексей? – сурово сказала она.

– О чем, Зинуша? – Юлиус попытался такой простой оттяжкой успокоить жену.

Но Зинаида Андреевна от этого отсутствия, как ей казалось, эмоций, пришла – наконец-то! – в негодование (хотя какое там негодование!).

– О том, что мы должны покинуть собственный дом! О том, что наши дети останутся без крова и пойдут нищенствовать по дорогам! Что ты улыбаешься?! – закричала Зинаида Андреевна, еле сдерживая рвущееся с языка слово «дурак».

Юлиус перестал улыбаться, что стоило ему труда, потому что улыбка свела его рот. Он не знал того, что улыбается сегодня целый день. Даже наедине с собой.

А Зинаида Андреевна причитала, опять осев на постель.

– Что с нами будет, боже мой? Что будет с нашими бедными детьми? Отец ничего не предпринимает, чтобы защитить свой дом, своих птенцов! Мне говорили, когда я выходила замуж, что я выхожу за юродивого. Но я не слушала никого. Мне казалось, что я умнее всех и мне просто завидуют, потому что ты такой красивый. Но правду говорят: красота приглядится, а ум пригодится. Вот он, мой муж венчанный!

Слезы полились наконец у нее из глаз.

Юлиус знал, что должен что-то сказать, как-то утешить Зинушу, но как мог он рассказать ей о том, что думал сегодня, как мог объяснить ей свое светлое состояние и веру в их будущее. И потому он подошел к жене, положил сухую маленькую руку на ее ровный пробор с серыми, уже от седины, волосами и сказал:

– Я думаю, Зиночка, все не имеет никакого значения. Но все будет хорошо.

– Что хорошо? – обреченно сказала Зинаида Андреевна. – Что, Юлиус? (Она редко называла мужа Юлиусом. Только в минуты любви и горестей. Но какие то были горести!) Ты должен, наконец, пойти к адвокату. Ты должен что-то предпринять ради девочек. Нам с тобой ничего не нужно.

Юлиус неопределенно кивал головой, зная, что это движение облегчит Зиночкину душу, но также зная, что не только слова ее более не значат ничего, но и те субстанции, которыми она продолжает жить. Зинаида Андреевна внимательно взглянула на Юлиуса. Он показался ей сейчас ребенком, простым, бесхитростным, которого она должна бы защитить, да вот не может.

– Какой ты глупый, Юлиус, – сказала она, вздохнув, – с тобой нельзя говорить.

Юлиус облегченно улыбнулся. Ну и прекрасно. Пусть Зиночка так думает, от этого ей станет легче, будет о ком думать плохо, кого ругать, на кого сердиться, это ее отвлечет. И теперь он мог сказать ей то практическое, что сегодня придумал, хотя о практическом он не думал, как-то само пришло вдруг и показалось верным поводком Провидения.

– Зиночка, только не сердись, подумай над тем, что я скажу. Вам, тебе и девочкам, надо переехать к Аннет, а я останусь здесь и займусь делами, всякими – домашними, своими… Если кто-то придет, то встречу я. Это будет лучше…

Да, это будет лучше, думал Юлиус, у него будут свободные дни, он займется тем, что будет размышлять, а у Аннет, подруги Зиночки, неплохой дом, и там они все поместятся. Аннет – вдова, и ей ничто не грозит. А он… Что «он», Юлиус дальше не думал, но знал, что должен остаться один и принять все сам. Один. Так он решил.

Томаса, лежа в детской, услышала, что пришел отец, услышала, что он прошел в спальню, и поняла по вскрикам Зинаиды Андреевны, что они говорят о сегодняшнем. Она встала и тихонько подошла к двери спальни. Томаса занялась самым презираемым делом – подслушиванием! Это был страшный грех, но что оставалось делать, когда она почувствовала, насколько слаба мамочка и насколько пугающе странной становится Эва. Она знала, что всем им надо помочь. И сделать это может одна она, которая как бы вне всего оказалась. Но чтобы помочь, надо все знать, и потому Томаса подслушивала. И то, что она услышала о тети Аннетином доме, напугало ее, и она просто-напросто ворвалась в спальню (ах, теперь можно было делать что угодно или неугодно кому-нибудь! Неплохо, а?..).

– Нет, – сказала она с порога. – Мы не поедем к тете Аннете. И папе здесь одному оставаться нельзя. В конце концов, мы отдадим им низ или… или оставим себе три комнаты. Вам и нам и одну общую.

Так говорила «маленькая» Томаса, которая вдруг стала самой разумной и практичной, хотя об этом не думала и не знала, просто так пришло, вот и все. И что было уже совсем непонятно – Зинаида Андреевна не удивилась и не рассердилась, что младшая дочь врывается без стука к ним в спальню и вмешивается в разговор и что-то даже решает!

Зинаида Андреевна не удивилась и не рассердилась – она молча оскорбилась на Томасу, как на взрослую, которая оказалась в этом случае умнее ее, и хотела было уже сказать, что все это детские глупости, но сказала, оскорбившись, другое: что она уедет отсюда, и немедленно. И не только, конечно, она, но и все остальные. Она даже прибавила, что пусть, мол, придут к ней и попросят, чтобы она вернулась. Так она подумала вдруг, потому что не смогут ведь люди жить в чужих домах, которых не наживали, без их привычных хозяев, у которых зарабатывали деньги, без них, привычных, приличных и воспитанных, без их умения жить, да мало ли чего еще, сразу и не скажешь – не смогут существовать ЭТИ ЛЮДИ. Так теперь про себя называла Фиру и остальных Зинаида Андреевна, забыв, что совсем недавно она втолковывала Тате.

Томасу тут же послали к Аннете, чтобы попросить временного пристанища, ненадолго, одну всего лишь комнату, только для того, чтобы проучить ЭТИХ ЛЮДЕЙ. Томаса уже не возражала, потому что мать не позволила ей этого, и поплелась к тете Аннете.

Тетя Аннета, как звали ее девочки, как всегда сидела у себя в комнате наверху, где вечно что-то писала, – говорили, дневник, но она его писала все время, что она могла там писать? О странностях Аннеты, которая полжизни провела в Париже и Петербурге, научилась там курить длинные душистые папироски, говорил весь городок. Во-первых, Аннета курила; во-вторых, носила короткие, чуть выше лодыжек, платья; в-третьих, коротко стриглась, как курсистка, хотя курсов никаких не кончала и на всякую сентенцию, или совет, или просто мнение пожимала плечами, выпуская дым из папироски в лицо говорящему, и нередко добавляла, что все в этом мире условно. Такова была Аннета. С нею дружила Зиночка Талмасова давно, а по приезде Аннеты они встречались редко и как-то прохладно. Но подругами они продолжали считаться близкими, наверное по старой памяти, потому что так разошлись их пути… Что пером не описать.

Аннета усадила Томасу пить чай с печеньем и обо всем расспросила. Но, как обычно, с отсутствующим видом и неконкретно, а потом, не дослушав, вскрикнула: конечно же они немедленно должны переехать к ней, хотя… Что «хотя» – Аннета не продолжила, задумалась надолго, побрякивая ложечкой о чашку. Томаса молчала, не зная, то ли ей идти домой, то ли ждать отказа. В комнату заглянул довольно взрослый кадет, сын тети Аннеты. Ее муж – ныне покойный – был военным и на учениях как-то случайно ранил себя и долго мучился, болел, а жена его, тетя Аннета, ездила по странам и городам. Томаса знала Колю, их сына, он приезжал сюда из Петрограда на каникулы. Аннета оживилась, увидев Колю, и сказала ему, что он сейчас же пойдет проводить Томасу и все они славно будут жить здесь. Что-то ей пришло в голову, о чем она не сообщила, но как-то очень порадовалась этим мыслям.

Коля по дороге сказал Томасе, что он приехал насовсем и что форму свою носит последние дни, потому что за принадлежность к кадетам и за ношение формы будут наказывать, а может быть, и сажать в тюрьму. Так ему сказали знающие люди.

– А вы не боитесь? – спросила Томаса довольно презрительно, потому что заподозрила, что кадет просто хвастается. На это Коля заявил, что нисколько, но обещал маме снять форму, потому что она после смертельного ранения отца боится всего. Это Коля просто выдумал, Аннета ни за кого и ни за что не боялась, ей было все все равно, и – как это ни прискорбно сообщать – даже смерть мужа ее не очень тронула. Но Коле хотелось показать ее в наилучшем свете и так, чтобы она была похожа на обычную мать, которая волнуется, переживает, и еще: сам он испытывал некоторую довольно сильную робость в отношении событий, хотя событий особых, как видите, не было.

В доме Болингеров уже заканчивались сборы. Зинаида Андреевна сидела в кресле и распоряжалась с видом одновременно страдалицы и императрицы. Юлиус с какой-то вечной теперь сияющей полуулыбкой стоял над нею с жакетом и шалью, но она все отдавала приказания. Но наконец и это решилось.

Когда же собрались совсем уходить, поняли, что нет Эвангелины. Ее не видно было давно, и на вешалке не обнаружили ее пальтишка и шапочки. Томаса стала припоминать весь день, и ей казалось, что Эва все время была дома. Зинаида Андреевна разволновалась и стала лихорадочно – непоследовательно, как и все, что она сегодня делала и говорила – развязывать узлы. Она заявила, что без Эвы никуда не тронется. Не ночью же явится Эва. Зинаиду Андреевну неясно тяготил этот необъясненный и необъяснимый уход. Отсутствие. А Томаса внезапно, как вообще сегодня, прозренчески подумала, что Эва ушла нарочно. Ускользнула из дома, как змея. Сбежала от них. Томаса не задумалась – куда могла сбежать Эва. Был важен факт предательства. Томаса стала мучиться своим прозрением, но ничего не говорила, давая Эве и себе шанс быть оправданной: сейчас Эва ворвется домой и скажет, что ходила, к примеру, в аптеку. Все-таки должно у Эвы быть сердце.

Томаса считала, что Эву ждать не надо, пусть, пусть она прибежит сюда, и увидит темные окна, и напугается, и станет разыскивать их по всем знакомым. Томаса помнила, как совсем недавно (так давно!) Эва долго просидела у гимназической подруги и папочка решил ее напугать: они все спустились в магазин и слышали там, как бегала Эва по дому, как дробью стучали ее каблучки и раздавался жалобный слабый вниз голос: мама! Тома!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю