355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ксения Васильева » Импульсивный роман » Текст книги (страница 14)
Импульсивный роман
  • Текст добавлен: 29 июня 2021, 16:00

Текст книги "Импульсивный роман"


Автор книги: Ксения Васильева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)

– Что-о-о? – с ужасом переспросила Зинаида Андреевна, впервые услыхав такое размежевание. Как в детских играх. А они кто же? Это она спросила у Таты. Та пожала плечами – не знаю, куда определят. Потом она, успокоившись, зашептала о том, что можно уехать, говорят, за границу, но выездную визу надо хлопотать у какого-то Машина из у-кома. Молодого, но здесь главного. Зинаида Андреевна мучительно стала вспоминать, где она слышала эту ненастоящую фамилию, и не могла вспомнить. На прощание Тата сказала: ты все-таки не сердись на Аннету, она хочет уйти ото всего, но это ей вряд ли удастся. Она, наверное, тоже немножко сошла с ума, как мой Павел Никодимович.

Открыла дома ей Томаса, и она тут же увидела свою старую шляпную картонку.

– Вернулась Улита? – строго спросила Зинаида Андреевна, назвав вдруг старшую дочь крещеным именем.

– Она была, – хмуро и коротко сказала Томаса, будто и не значил этот факт ничего, продолжила: – Папе плохо, он задыхается и ничего не говорит, только смотрит, – и Томаса показала, как СМОТРИТ Юлиус.

Но Зинаиду Андреевну больше занимал сейчас приход старшей дочери. Она, не ответив Томасе, наклонилась и открыла шляпную картонку. Там с удивлением нашла она пожелтевшее старинное венчальное матушкино платье и сверху него веерок, который так не любила.

– А это здесь зачем? – сердито спросила она. Все и так складывалось куда как плохо, а тут еще этот веерок – примета неудач, но Томаса ничего не могла объяснить и с живым любопытством смотрела на венчальный наряд. А веерка она вообще никогда не видела. Странные вещи принесла с собой сестра!

– Зачем это здесь, я спрашиваю! – голос у Зинаиды Андреевны зазвенел, она подумала, что все это притащила еще Томаса и они играют в бог знает какие игры с Колей. Аннете же все безразлично!

– Это принесла Эва, – обиженно сказала Томаса.

Зинаида Андреевна, машинально раскрывая и закрывая веер, думала о том, что сочетание принесенного Эвой (а сама ушла!) нехорошее, недоброе. Даже себе не могла объяснить, почему так напугало ее платье, именно венчальное платье.

– Сейчас же выброси, – приказала она Томасе, – чтобы этого здесь не было. Я проверю. Как папа? – уже обычным тоном спросила Зинаида Андреевна, забыв или не услыхав сообщения дочери.

– Я же сказала, что ему плохо, – с вызовом, строптиво ответила Томаса. Она перестала быть пай-девочкой и либо отмалчивалась, либо говорила резко, с вызовом.

– Ну вот! – всплеснула руками Зинаида Андреевна. – Я так и знала. Выброси это и приходи.

Она ушла в гостиную, а Томаса, оглядев платье и веер, брошенный Зинаидой Андреевной на пол, удивилась непонятности материнского приказания. Мамочка не была суеверной и приметы не почитались у них в доме, поэтому так и удивилась Томаса. И правда, веер, пожалуй, был единственной приметой Зинаиды Андреевны, и то только потому, что не любила свекра и не верила ему, считая немецким проходимцем.

Томаса сложила все в шляпную картонку, прежде полюбовавшись прелестью веерка и платья, и потихоньку пронесла картонку наверх, к тете Аннете в мансарду. Та ничего не поняла из Томасиного рассказа, но с интересом разглядывала вещи, разложенные на кресле. Потом рассмеялась: чушь какая-то. Этому цены нет, какая прелесть! А дальше что будет? Кто знает. Зиночка сама заплачет потом, что выбросила такие вещи. Давай мне. Придет время, и мы ей потихоньку все объясним. Ну а теперь, дитя мое, иди, иди, играй с Коленькой, – сказала тетя Аннета, выпроваживая Томасу, будто той было лет семь, и алчно блестя глазами, но не по поводу принесенного Томасой…

Юлиусу становилось хуже. Но никто не думал, что это конец, и каждый, заходя к нему, предлагал свое лечение простуды. Ему ставили горчичники, давали пить мяту, укрывали теплыми одеялами, жгли следы горячими полотенцами. Он покорно терпел все, ощущая, что эти игрушки уже не для него, но не желая никого огорчать. И когда после очередного средства его спрашивали: как? – он, еле шевеля губами – такая его одолевала слабость, отвечал: хорошо. И после каждого снадобья он потел и розовел, и казалось, что вид у него лучше и дело пошло на поправку. Зинаида Андреевна, правда, спросила, не позвать ли врача, но он так уверенно покачал головой, что она на некоторое время опять успокоилась. Он прикрыл глаза и впал в забытье, а ей почудилось, что он спокойно заснул; со сном болезнь проходит, вспомнила она давнее и позвала Томасу в кабинет, который постепенно становился расхожей комнатой, чтобы та рассказала, что тут происходило без нее. Томаса супилась, хмурилась и отмалчивалась. Тогда Зинаида Андреевна, не выдержав, закричала, что все ее замучили, и что она сейчас ляжет и не встанет, и что если Томасе угодно стать сиротой, то пусть продолжает себя так же отвратительно вести. Томаса пробурчала, что, ладно, расскажет. Но радости этим не доставит. Зинаида Андреевна сказала, что больше ее ничто уже не тронет, и не было фальши в ее заявлении, потому что почувствовала она себя смертельно уставшей и готовой ко всему в этой усталости и отрешенности. Томаса сказала, что приходила Эва и предлагала свою помощь и свои связи. Но что она отказалась от Эвиных связей. Потом Томаса помолчала, но так как молчала и мать, то она с неохотой продолжила – с неохотой потому, что ей не хотелось об этом говорить, а не потому что она жалела мать или Эву, – то, о чем рассказал ей Коля. И в ясновидении вдруг добавила, что Эва принимает у них в доме «новых»…

– Что ты говоришь? Что ты болтаешь? Как ты смеешь! – поразилась Зинаида Андреевна Томасиной осведомленности и тому, что она все очень просто и безо всякой стыдливости говорит. Она не успела еще подумать об Эвангелине, а думала уже о Томасе, какая же стала та ужасная за несколько дней.

– Мама, ты думаешь, я маленькая, – упрямилась мрачно Томаса. – А я все знаю. И это правда. Коля сам видел, как к ней шел Машин.

Зинаида Андреевна уловила фамилию и ахнула. ТОТ, о котором говорила ей Тата! Слышала она раньше эту фамилию мельком, здесь, в доме, от Коли, который как пароль сказал фамилию Томасе, и та поняла что-то известное лишь им двоим, Томасе и Коле. И потому сейчас Зинаида Андреевна вдруг всему поверила. Поверила и почувствовала, что не знает, как к этому отнестись. Она не пришла от этого известия в ужас, а как-то спокойно подумала, что вот ее дочь «связана» с самым главным в новой жизни, Машиным. Ах, конечно, недостойно «связана», но что поделаешь… Она усмехнулась, вот и можно пойти попросить доченьку о милости. И только после этой мысли Зинаида Андреевна рассвирепела и закричала, что все это немыслимо гадко и что она этого не переживет! Она так кричала, что сверху прибежала Аннета и стала совать в лицо Зинаиде Андреевне какие-то капли. Коля, как и подобает мужчине, не пришел, не стал вмешиваться в дамские истерики. А Зинаида Андреевна отталкивала капли и кричала, что она проклинает старшую дочь, и что, если ей, Зинаиде Андреевне, придется просить милостыню, то она и тогда не пойдет на поклон к этой безнравственной особе, в которой проявилась немецкая порода, и что более несчастной женщины, чем она, нет на земле. Тут крик ее достиг самой высокой ноты, и Зинаида Андреевна заплакала. И приняла ее Аннета на свою высокую грудь, и гладила ее по сивым растрепавшимся волосам, и внезапно подумала, что должна написать об этом в дневнике (и, может быть, даже не саму сцену, а постараться передать чувства, ощущения от самой сцены, чувства каждого участника, разные, длинные, разнообразные по всей своей длине). В ней, Аннете, главным была жалость. Жалость к Зиночке, жгущая как огонь. Она гладила и гладила эти сивые растрепанные волосы, бывшие темно-серыми, блестящими локонами Зинуши Талмасовой, очаровательной, строптивой, умненькой, которой, собственно говоря, сейчас нет. Аннета бы заплакала вместе с Зиночкой, но совсем не умела плакать. И от этого Аннете не было легче.

Юлиус, лежа в гостиной и не умея уже ничего сказать, однако не потерял слуха, и слух у него даже обострился, и, кроме звуков жизни, он слышал еще что-то – шуршание, шелест или шепот. Скорее шелест, будто листали книгу с тяжелыми листами, старую книгу с толстыми листами, которые иногда шлепались обратно, не подхваченные чьей-то слабой рукой. Возможно, старческой, а может, детской. И это так занимало Юлиуса, что звуки его не интересовали, но когда до него долетело имя Эвангелины, он встрепенулся. Уж не тот ли, кто листал книгу, назвал ее, его дочурку, маленькую и беспомощную. И хотя книга с толстыми листами и тот, кто листал ее, были добрыми, все же не надо, чтобы там называли имя его старшей дочери. Почему? Он не понимал. Он знал, что НЕ НАДО. Но имя все называлось и называлось и страницы шелестели. И тут сквозь шелест и непереносимые концентрические коричневые круги перед глазами (странно, что слух его ласкал тихий шелест, а зрение корчилось от яркости и непереносимости отвратительных концентрических кругов…) Юлиус понял, что имя дочери кричит Зиночка. И это принесло ему мир. Пусть Зиночка кричит – если кричит, значит – надо, что-то Эва набедокурила. Узнание голоса жены отняло у Юлиуса силы, и он погрузился спокойно и легко в серый с синим туман, который зыбко двигался, и это было скорее приятно, чем плохо. Ушли круги, был сине-серый туман, как влажный платок на горящих глазах. Но время от времени сквозь туман выплывала комната, и он думал: как, я опять здесь? Все еще здесь. И не радовался и не огорчался этому. Просто думал, что уже не вернется, а вот возвращался и возвращался. Приходили откуда-то люди, бывшие его родными и знакомыми, и он смотрел на них ровно столько, сколько мог. Когда же силы уходили, легкие, будто птичьи, веки прикрывали его глаза. Пришел толстый врач и стал громко говорить на непонятном Юлиусу языке, на котором говорили теперь все, и он не пытался понять их и не пытался сказать им что-то, потому что и они бы не поняли теперь его языка, как не понимал он их. Ему хотелось, чтобы они все ушли и оставили его для погружения еще одного, наверное последнего. Он показывал им на дверь глазами, особенно девочке, но они суетились, как-то вертелись, делали жесты и глазами крутили, как мельничными колесами. Он так хотел их всех успокоить, что от напряжения слезы выступили у него на глазах, и он снова глазами, полными слез, попросил их уйти, но они не уходили и все взмахивали руками и заморочили его. Не надо бы, чтобы они видели его слезы, подумают, что ему плохо, а это не так. Но веки, легкие птичьи веки скроют эти слезы, и Юлиус с облегчением вздохнул. И закрыл глаза. Навсегда.

Фира пришла к Машину ранним утром. Дождалась на улице, когда он своей скорой походкой прошел в уком. Утерев рот досуха, чтобы слова были сухими как порох, подтянула на голове платок, так что, кажется, хрустнули тоненькие височные косточки, пошла за ним.

Нельзя сказать, что она не боялась идти к Машину с тем, с чем шла. Но разумом считала, что не идти невозможно. Посердится – на том и сверзится. А все знать и молчать Фира не могла, не имела права. Перед дверью его кабинета очень захотелось Фире перекреститься, но знала, что нельзя, и все же, оглянувшись воровато по сторонам и увидев, что в коридоре никого нет, меленько, еле заметно, махнула трехперстием и прошептала: Микола, заступник, спаси и сохрани. Машина она знала уже довольно и пуще сумы и тюрьмы боялась его белеющих глаз и узко сжатых губ. Молчит как убивает, право слово. А уж если крикнет – не приведи господи!

С Миколой входить было легче, и Фира вошла. Машин поднял голову и неожиданно улыбнулся, растянув узкие бледные губы как лягушка – ей-ей – если б лягушка улыбаться могла. Фира, как сумела, ответила на улыбку. Села. Расстегнула теплую шинель, потому что вдруг сильно вспотела. Даже пришлось утирать лицо концом головного платка. Собралась с духом, вспомнила и Мать Пресвятую Богородицу и сказала:

– Товарищ Михаил Максимович, я к вам с деликатным делом до вас.

Остановилась, подождала, как он примет такое понятное уже начало. Он никак не принял и пробормотал: ну...

– Я сегодня по вашему приказанию ночевала в ихнем доме. – Тут Фира несколько приободрилась, потому что такое приказание не должен был отдавать даже товарищ Машин своему товарищу по работе Глафире Терентьевне Павлычевой. Тут Машин взглянул на Фиру острыми своими глазами и увидел ее горделивость и значительность. Но этот вид только раздражил его, как и напоминание о том, что она ночевала в том доме по его приказу. Поэтому он спросил очень сухо:

– В чем дело, собственно говоря?

Такое отношение Фиру расстроило, и она обиделась.

Не представляла она себе существо человека, сидящего перед нею за столом. Она стала разбираться в таких вот людях многими годами позже. Таких или подобных. Но и Фира тогда будет уже другая. Дама в котиковом манто, в белой, рытого бархата шляпке и лайковых перчаточках на ручках с маникюром. Правда, ручках широких и разлапистых. А уж особо неловко толстопятым кочкастым ногам в лаковых узеньких лодочках на каблуках. Как будто в каждое подстопье гвоздь вбили. Будет любить Фира домашние мягкие тапочки, которые если красивые, то можно и на курортах носить и в магазин поблизости сбегать, но ведь другой раз и лодочки надеть надо. А девчонки народились хоть куда, высокие, глазастые, шеи длинные, как у барынь, а вот ходят, как и мать, гусынями. Фира измаялась, их воспитывавши. Коровы стельные, да разве так девушка ходить должна? А ты, мама? – отвечают. Фира им снова: я, дуры, три года в школу ходила толечь, да потом техникум два года, курсы то есть, а вы вон, в институтах. Я босиком-то по сырой землице на всю жизнь находилась, а вас ведь и дома по паркетному полу только в замшевых тапочках ходить просишь. А иди ты, мать, – отвечают. И ффырь на улицу. Фира из-за шелковых гардин глядит – и сердце кровью обливается – шкандыбают, а не идут, девки-то ее. И парни стали разбористые. Сами без году неделя образованные, а рассуждают: интеллигентная, неинтеллигентная, я высшую математику знаю, а она чего? Ну насчет этого Фирины девки куда там. Одна иностранный кончила, другая не кончила, так по парикмахерскому делу – художник. Фирина племянница за директором магазина замужем (бывший-то каптенармус), приходит к тетке в гости и хвастает: то гардероб купила, то кушетку, то черно-бурую накидку. Детей нет, вот она и разговляется. Директор ее только пташечкой и называет. Модница. Над Фирой посмеивается (хоть и уважает): что это у вас, тетя Фирочка, подушки на тахте горкой? И цветы восковые, гладиолусы, в вазах торчат? Мещанство, говорит, у вас, тетя Фирочка. Фира иногда терпит, а иногда и обиду выскажет, с сердцем. Сраная ты, говорит, директорша. Не я бы, дак ты до сё подзаборницей была б. Племянница в слезы и кричит: не вы, не вы, меня мой Кирюша сам взял. Фира еще кой-чего такого скажет, что племянница только подолом махнет, духами шибанет и уйдет. А перед Фириными девками лебезит: ах девочки, что теперь в Париже носят, ах девочки, этот Вуткин такой художник! Девки хохочут и поправляют: Водкин, Петров-Водкин, сестричка. Племянница в спор бросается, не может того быть, чтоб у художника такая фамилия неприличная была, это они ее дурют. Девки гуськом за дверь, похохотать. А походки у них как у Фиры… Вот тогда или немногим раньше учует Фира, как разговаривать с такими, как Машин. Хотя и тоже не до конца. А теперь-то ей совсем невдомек, и Фира брякнула:

– Приходил молодчик к ей.

Машин вздернулся:

– Какой молодчик? Что за ересь!

– А я и говорю, – через силу, но куда уже деваться, – выдавила Фира, – пришел под утро. В пять часов, у меня часы с собой взяты. – Глянула на Машина и увидела, что он слушает, какое лицо у него, от страха не разглядела, но увидела – слушает. Тогда она, успокаивая себя, уселась поудобнее, почувствовала, что попала в яблочко и сколько бы она теперь ни рассказывала, слушать ее будет взбрыкнутый начальник с неослабным вниманием. – Стучит. Я проснулась, слышу – шасть по коридорчику, шасть шажочки. И шепчутся так недолго. Тут я на часы и заглянула, тёмно, поднесла к окну, тёмно, не вижу, то ли четыре, то ли пять. Я часы-то повернула к окошку, гляжу – четыре, мне стрелки-то прибредились, что на четырех…

Машин медленно сказал:

– Что вы мне тут сено-солому несете. Говорите с толком. Что. Кто.

…Дура стоеросовая, идиотка нелеченая, курица безмозглая… – с бешенством думал Машин, глядя на Фиру.

Вот таким она его боялась. Глаза белеют, и молчит, а смотрит как конь дикой. Как такому рассказывать? Не умеет Фира по-военному…

– Баловались, – сказала тогда Фира коротко.

Машин сдержался, не накричал на нее, а надо бы. Пришла с чушью, бабьими сплетнями, о чем – неизвестно. Но где-то внутри Машин чувствовал, что ужасную, немыслимую правду неуклюже выкладывает ему Фира. И надо в этом разобраться. А там… Машин встал.

– Рассказывайте, Глафира Терентьевна, только ясно и коротко. Что там у вас произошло.

Вон как повернул, подумала Фира: у меня произошло. Да не у меня! Не у меня, а у твоей крали. Но так, естественно, Фира не сказала, а, махнув на все, стала рассказывать как умела, а умела она только с ненужными подробностями, заносясь вправо, влево, не умея владеть ни языком, ни как следует памятью, ни мыслью. К сожалению.

– Ну вот, смотрю я на часы-то (Машин стиснул зубы) – четыре. Думаю, встать? Спросить, кто? – тут Фира остановилась, так как вспомнила, что она подумала тогда про Машина. Она молчала, уставившись на Машина, а он не мог понять этой остановки и, собрав все терпение, ждал продолжения.

Скорее всего Фира бы и призналась, что тогда подумала, но Машину надоело ждать, и он подтолкнул ее, сказав:

– Ну, и ты вышла.

– Нет, – просто ответила Фира, ослабнув от облегчения: ей показалось, что Машин спокоен. – Не вышла я. Стала надеваться. – Тут она закраснелась, но Машин и бровью не повел на ее откровения. – Наделась и думаю. – Теперь Фира рассказывала скоро и гладко, перескочив через страшное признание, которое не состоялось, – про Машина. – Думаю, если пойду к им, напугаются, а слышу шепот-то мущинский (Машин молчал, слушал, только скулы его стали будто больше и угловатее), тогда я, значит, не стала прислушивать, а дверь-то потиху открыла, думаю, думаю, скажу – здравствуйте – да уйду. Кто, мол, пожаловал таково поздно. Я-то дверь раскрыла, она у их двустворчатая и таково тихо раскрывается, одна-то половинка. И не услышишь так-то. А им куда – озоруют. Он ее заваливает, а она в капоте. Капот-от разошелся, он к ней, а шинелки нету, а вижу – сертук-то старорежимный.

– Брешешь, – грубо сказал Машин.

– Вот и нет, вот и не брешу, – плаксиво запричитала Фира, – да чтоб мне лебеду вместо хлиба исть, да чтоб…

– Хватит, – сказал Машин.

Но Фиру обиженную было не остановить.

– Что это вы, товарищ Машин, со мной грубости допускаете. Вы с нею допустите, а не со мной. Я вам как на духу. Могла бы и не приттить. Пусть озорует, мне что. Поозорует, а с вами погуляет, глазки вниз. А те́и – свои. Парня того я видала, он живет в доме, где ейные проживают. Черный такой, складненький. Мать у него фуфыря-расфуфыря ходила все. Юбка не юбка, кофта не кофта, а сама вдовая и пенсион не великой. В заграницах все жила и попивает. Я к ей на уборку ходила, меня немцы посылали, дак она стаканчики всё разноцветные готовила. Намешает чего-то, намешает, ягодку кинет и выпьет. И меня угощала, я раз выпила, дак цельный день как дурная ходила. А она ничего. Только веселая сделается и все в какую-то тетрадочку пишет да головой потряхивает. А парень у нее в кадетской гимназее учился. Черный такой, невеселый, не в мать. И не в отца. Отец белый был волосом, высо-окий. А энтот маленький, чернявенький…

Фира могла еще час рассказывать про все, что знала о Коле (она его теперь вспомнила), но Машин ее не слушал и не слышал. Он поверил Фире. Не могла она врать, с этими подробностями, с этим «наделась и думаю»… Подробности эти она придумать не могла, а могла только вот так нескладно рассказать. И как он смел на нее кричать, разве она виновата, что не умеет рассказать, но женщина она честная. Увидела – пришла, рассказала. А лучше было бы, если б не рассказала? Эх, Машин, кто же ты есть теперь?.. А та – чудовище, думал Машин. Чудовище. И тогда бежала к тому мальчишке. А с ним заигрывала, как с представителем властей, который понадобится. Хитрая тваренка. С мальчишкой роман крутит. С сопливым кадетом. С мелочью, думал Машин, уловив что-то из Фириных разглагольствований.

– Ну вот что, – сказал Машин. – Вы идите. У меня дел много. Мне не до этих историй. Кто с кем хочет, тот с тем и спит. Идите, Фира.

Фира ушла недовольная, Машин спасиба не сказал, сидел будто и без интереса, только на нее вызверился. А кто его знает – может, и без интереса. Это она по-бабьи решила, что Машин «интересуется» Евочкой. А может, и нет. Ну их, зло сплюнула Фира, обтянула платком голову и пошла прочь. Надо бы не говорить ничего, пусть бы сами расхлебывали.

Машин после ее ухода надел шинель, шапку и, прямой, узкий, слегка кособоча, прошел коридором и вышел на улицу. Пошел к конюшне. И через несколько минут ехал по дороге из города. Было у него дело в районе, а так как он через день уходил на фронт, то дело надо было решить неотложно. Ехал он шагом, и ему бы насладиться снежной низкой равниной под солнцем. То лиловой, то оранжевой, то голубой или красной. А то и зеленой, как смарагд. Драгоценной. И более драгоценной, чем что-либо иное на свете. Но разве мог он насладиться? Разве видели его глаза, которым в час черных дум дарована была эта мимолетная, никогда не повторяющаяся, никем не запечатленная красота? Ушедшая за минуту навсегда. Такая, какой была. Тишина и хрустальное цоканье копыт? Машин был черен.

Теперь он думал об Эвангелине не так изысканно – чудовище – а просто: сучонка, глупая тварь, дрянцо.

Как она выстраивалась перед ним с самого того вечера, когда он впервые пришел в их дом и увидел ее, странную, безбровую, черноволосую, с овалом мадонны и четкой темной верхней губой. Он вспомнил все так подробно. С самого первого дня, когда он схватил ее за рукав пальто и не успел еще увидеть, а услышал голос, прерывистый и нежный. И всего-то встреч было… А он вдруг решил жениться. От кого ему сейчас таиться? Женился бы через какое-то время. Уехал в другой город. Сиротка. Никто бы ничего не узнал. Но что-то его в ней останавливало. Что? Что так быстро и бездумно, главное – бездумно (ведь не из-за идей же!) – бросила родных. И что-то было, что влекло. Сила? Воля? Понимание подспудное? Да что он мелет! Дрянь. Мальчишке тоже лет семнадцать-восемнадцать, наверное… Нет у него под рукой никакой моральной изощренной пытки… Вызвать и при Фире сказать, что она и кто? Забрать мальчишку? Машин, стоп! Но что ему делать? что?

Так погрузился Машин в думы, что не заметил, как равнина стала серой, бесплотной без ушедшего солнца, и подумал, как мрачно начался день.

__________

Эвангелина все же заснула и не слышала, как ушла Фира. Ей снился отец. То он сидел в магазине и смотрел в свои стекла, и во сне это было значительно и страшно. Эвангелина знала, что это сон, и ей хотелось проснуться, но она только стонала во сне, поворачивалась на бок и снова видела отца. Он шел к ней и улыбался, но улыбка эта казалась уловкой, и снова становилось тревожно и значительно. И снова Эвангелина со стоном поворачивалась, и готова была бежать, и не могла, и отец исчезал. Чтобы затем появиться снова, уже с букетом цветов в руках, готовый что-то ей рассказать, чего она не хотела слышать, и тогда он начинал сердиться, что было хуже всего. Она кричала: папа, папа, я не хочу, не хочу! Но он все шел к ней и говорил, говорил, что – из-за расстояния она не могла расслышать. Она ворочалась на диване, но сон не уходил, и не уходил отец, который подошел уже совсем близко и протягивал цветы – оказывается, уговаривая ее не бояться чего-то. Она скрывала, что боится-то именно его. А он уговаривал не бояться чего-то иного. Что спокойное и гладкое, говорил он… Эвангелина наконец проснулась, потому что маленький букетик полевых цветов, который он держал в руках, – несколько васильков и трава не очень свежая, желтая, неровная, разная, торчала некрасиво среди синих васильков, – букетик этот кольнул ее в руку, и она проснулась. Чувство, что отец был здесь, не проходило, и она посмотрела на свою руку у локтя, куда уколола ее травинка, самая длинная. Рука была чистой, без следа укола. Но она знала, что Юлиус только сейчас покинул ее. Он долго был здесь и смотрел на нее. Потому так долго она и не просыпалась и все же видела его. Эвангелина знала, что больше не заснет, но вставать не хотела, потому что не хотела говорить Фире о смерти отца. Она не хотела говорить об этом никому и никогда. Но знала, что придется говорить, и только оттягивала этот момент. Потому и лежала на диване, зная, что Фира все равно придет и ей придется Фире сказать об отце. А от кого Эвангелина могла это ночью узнать? Фира задаст ей этот вопрос, и на него надо будет ответить. Может быть, ничего не говорить Фирке? Ускользнуть из дома? Куда? К Машину она не пойдет. Теперь он сам должен будет прийти к ней. И сказать все, что он думает об их будущем. Ему она и скажет о смерти Юлиуса. Вдруг ей стало легко. Оказалось, что с уходом Юлиуса оборвались сами собой все связи с семьей. Она не хотела видеть ни мамочку, ни Томасу. Эвангелина села на диване, подобрав ноги и охватив руками колени. Оказалось, что отец держал их семью, а не мамочка, и уж не они с Томасой. Эвангелина подумала, что не войдет в дом тети Аннеты. Ее выгонят оттуда. Маленький чертенок с мокрыми губами нарасскажет такое! Она ведь не сказала ему, кто у нее ночует, а он понял, что она не одна. Пусть. Похороны завтра. Завтра она проводит Отца. А сегодня они уже виделись. Только плохо, что она его так боялась. Она даже не могла выслушать, что он хотел рассказать ей, – что-то очень важное для него.

Эвангелина снова легла. Растянулась. И чувствовала себя совсем свободной. Вначале она рассматривала потолок, на котором трещины превратились в горы, в реки, лица, руки, дома. Реки, горы и дома мало занимали ее. Но вот лица, которые возникали, она старалась удержать, хотя это было почти невозможно. Подмигнул тебе кто-то и исчез. Заплакал, и нету. Разозлился, подшутил, невозмутимо и гордо искоса глянул… Плывут и исчезают. И все незнакомые, невиданные, нездешние. В колпаках, шляпах, беретах. Оттуда, куда ушел отец? Из дали веков, как говорила их историческая дама. А странно, она за это время не зашла ни к одной подруге, не встретила никого на улице. Улицы опустели. Может быть, опустел и город? И она вдруг подумала не о семье, не о Машине. Она подумала о доме. И не о том, в котором она сейчас жила и рассматривала потолок н его трещины и прислушивалась, не идет ли Фирка. Она подумала о доме, каким он был. Совсем недавно. И не так уж изменился внешне. Вовсе не изменился, но стал другим и никогда не будет тем, чем был. И не потому, что умер отец. Умирали и у других отцы и матери. Но оставались дома. Оставалась их жизнь. А у нее теперь не было и жизни. Она была жива, а жизни у нее не было. Не было дома, хотя он стоял на месте, не было у нее никого. Есть чужой непонятный человек, которого, когда не видела, – боялась, а когда видела, – тоже боялась, чтобы он не ушел навсегда, чтобы не исчез из ее жизни – нежизни.

…Ничего прежнего больше не будет… – подумала она твердо, будто кто-то ей сейчас это подсказал. Стало ей больно? Скорбно? Холодно? Нет. Она узнала об этом и никак не обдумывала этот факт. Не будет.

И все.

Ее удивило, что Фира так долго не появляется в комнате. Удивило и радовало вместе. За окном брызнуло, будто разбили стекло. Это вспыхнуло солнце. Она обрадовалась солнцу так, как никогда раньше в жизни не радовалась ему. Но сразу же за радостью ворвалась, вомчалась тоска об отце, повисла, как черный креп в душном холодном сыром воздухе дома. Теперь надо было бежать к Фире и, уткнувшись ей в подол, плакать, как в детстве, и бормотать непонятно горестное, а Фира чтобы понятно и ясно все объясняла и тем утешала.

Эвангелина вскочила с дивана и, не одеваясь, помчалась в гостиную к Фире. Но Фиры там не было. Не было ее и на кухне, и в мамочкиной комнате, и в детской. Может быть, она в магазине, но туда Эвангелина не посмела зайти и только тихо позвала: Фи-ира!

Фира не откликнулась, и тогда Эвангелина заметила, что на вешалке нет Фириной теплой военной шинели. Эвангелина удивилась, но потом разумно рассудила, что Фира, не желая ее будить, ушла по делам. Господи, как просто! И Эвангелина рассердилась на себя за свое удивление и подозрения. Она стала такой подозрительной! Не хватает теперь еще того, что по поводу каждого малого проступка она будет раздумывать и решать, что за этим кроется. Ничего. Вот ничего.

Целый день провела Эвангелина в доме. Странно и бесцельно. Не одеваясь. Присаживалась за столы, ложилась на диваны, валялась на оттоманке, сидела в креслах, зажигала и тушила свечу. Она оставляла везде следы своего присутствия. Не думая этого делать, она будто связывала себя с домом семьюдесятью печатями. Не осталось вещи, которую бы она не потрогала, к которой бы она не прикоснулась. Только не пошла в магазин. Улыбалась себе в зеркало, проходя мимо. Это было тихое и блаженное состояние посторонности всему. В дверь стучали. Она не открывала. И не смотрела вслед тому, кто стучал. И не гадала, кто бы это мог быть. Сегодня ей было все равно. Но она знала, что завтра все будет по-другому. Она встанет, будто скованная железом, тщательно и быстро оденется и выйдет на мороз ранним синим утром. Она подойдет к дому тети Аннеты и станет за углом дома, и тогда те, кто будет выходить из дома, не увидят ее и она сможет пойти с ними незамеченной. Может быть, кто-нибудь ее и увидит из знакомых, но она приложит палец к губам, чтобы они, хотя бы пока, не шептались о ней и не шептались слишком громко, чтобы не услышала мамочка или Томаса. Все завтра. Все. И железность, и палец у губ, и ни единого вскрика или плача. Мамочка обернется, конечно. Увидит ее. Или Томаса. Но ХОТЕТЬ этого Эвангелина не будет. А сегодня она дома, и дом этот только ее, где сегодня был Юлиус. А завтра… И потом, потом… Она, возможно, выйдет замуж за Машина и уедет с ним в Петроград. И там постарается никогда не вспоминать все то, что происходит с нею сейчас, здесь. А как они с ним станут жить? Как мамочка и Юлиус? Пить чай с вареньем по вечерам? Читать вслух? Может быть, он станет учить ее новому этикету? Или водить к своим друзьям, чтобы она там училась, как надо вести себя в новом обществе? А какие у них будут жены? И что с нею будет!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю