Текст книги "Импульсивный роман"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Юлиус вытянулся на диване и вперил взгляд в амуров на потолке. Но вдруг ему показалось, что делает он все преглупо, что надо бежать отсюда, куда глаза глядят, в Европу ли, нет, поступать в Университет, изучать оптику, которая есть его вторая мечта, и оставаться там до тех пор, пока не выветрится из головы образ девушки взрослой, которая, говорят, не выходит замуж по причине ужасного характера. А он еще решил, что она неравнодушна к нему! Юлиус закрыл глаза. Он едет. Для него не существует в мире взаимной любви. Он никогда не женится. Он приедет в этот город седым, умудренным и увидит Зиночку, окруженную внуками. Тогда-то он и расскажет о своей великой – не состоявшейся взаимно – любви.
Тут начался рассвет, и Юлиус, как был в пиджаке, брюках, жилете, так и заснул. Мгновенно.
Проснувшись же, он резонно рассудил, что ехать он может когда угодно, однако перед отъездом никто и ничто не запретит ему прогуляться по городу… Это решение заставило его тщательнейшим образом одеться и в ранний час, выпив лишь чашку кофе, отправиться в парк. Там он и встретил Зинаиду Андреевну, которая, как и он, заснула под утро, и это вновь отразилось на ее внешности. Она снова была серой и некрасивой, но Юлиус видел только то, что хотел видеть, и потому поразился как всегда нежности ее облика.
Он встретил ее в тополиной аллее, которую, как и все, не любил из-за летящего все лето липкого серого пуха, но тем не менее сегодня не миновал, почуя – уж как, неизвестно, – что любимая Зинаида Андреевна там. И точно. Вдали увидел он мелькание розового платья и белый кружевной зонтик.
Они встретились на выходе из тополиной аллеи и медленно поклонились друг другу. Нет. Замедленно. Когда успеваешь пристально взглянуть в глаза и увидеть ту же пристальность и то, что тот, другой, тоже рад несказанно, как и ты, а ведь уже считал день никчемным и потерянным – без свидания с любовью, лишь с ей принадлежащей тоской. Ах, как же они поздоровались! Пронзительно и сладостно. Так не целуются и – уж конечно – не любят в постели. Они и опомнились-то нескоро. Зинуша зачем-то подходила к кладбищу, которое раскинулось за городком в чистом поле, а Юлиус продефилировал мимо Зинушиного дома мерным шагом.
Скоро, очень скоро я прерву рассказ о юных Юлиусе и Зинуше и перескочу через много лет. Но пока не могу оторваться от них, все тянусь за моими героями, все не хочу их оставить, и выходит старомодный роман, который нынешнему моторному поколению и читать-то скучно станет. Ну что ж… Наверное, и пишу я не для них, а просто исполняю навязанное мне кем-то и откуда-то жгучее желание углубляться в жизнь моих знакомцев, положительных или отрицательных, я не знаю, – кто есть кто. И вот я цепко удерживаю их, пытаюсь это сделать, а они выпрастывают свои текучие руки и, как пролитая на землю вода, уходят в никуда, и я смотрю, как они утекают, и ничего не могу с этим поделать. И, увы, расстаюсь с ними, вернее, не с ними самими, а с тем отрезком времени, в котором они сейчас, влюбленные, сияющие, юные, идут тополиной аллеей в старинном парке (которого в нашем времени уже нет…), с зонтами, медленно, улыбаясь, вдыхая свежий воздух начала лета, предвидя счастье впереди, и только счастье, слыша жужжанье ос, видя пронзающих синеву ласточек, все в том, том времени… Прощайте же, прощай ТО время, ибо наступает другое, которое тоже текуче уйдет в землю, в никуда…
Двадцать лет прошло. И вот новая картинка.
В столовой Болингеров собираются пить утренний чай. Юлиус, то есть Алексей Георгиевич, Зинаида Андреевна, его жена, и две девочки, их дочери, шестнадцати и семнадцати лет. Некрасивая и хорошенькая – Тома и Эвочка. И опять перевертени имен: Антонина и Улита. Эвочка по внешности ближе к Юлиусу (хотя черненькая) – хорошенькая, Тома – к Зинаиде Андреевне – некрасивенькая.
Вы помните своевольницу Зинушу? Выйдя замуж за своего обожаемого Юлиуса-Алешу, она ничуть не изменилась, осталась столь же взбалмошной, чем всегда и по сей день восхищает влюбленного в нее вечно мужа.
Зинаида Андреевна, родив первую дочь, сказала, что назовет ее Эвангелиной – имя она вычерпала из нашумевшей тогда в России переводной книги американской учительницы Гарриет Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома». Тут всполошились все. Мать Зиночки плакала, пугаясь, что внучка будет несчастна с этим именем и что не пристало дворянке, русской, так, прости господи, обзывать девочку. Как сказала Зина – именем из книжки, да еще барышни, которая всю книгу болеет, а потом умирает от чахотки. Старый Эберхардт, то есть Иван Егорович (его, увы, уже нет, он умер…), был в ужасе, ему казалось, что с этим нерусским именем в жизнь Юлиуса и Зиночки ворвется несчастье, боязнь которого стала в старости уже почти болезненной. Он вместе с Зиночкиными родителями уговаривал невестку не менять обычаев, а крестить ребенка как полагается, по-православному, Зинуша сердилась, Юлиус смотрел отрешенно на все, что не было ею самой. Зинуша сердилась все больше и кричала, что если они все такие глупые, то хорошо же, она назовет девочку по святцам, хоть Эвпидоксией, а звать будет Эвочкой, Эвой – Эвангелиной. Назвала она девочку действительно по святцам. День был Кирика и Улиты. И стала дочь Юлиуса и Зинуши по документам – Улитой Алексеевной Болингер. Мать Зинуши опять плакала, потому что ей не нравилось имя, но уже втихомолку, чтобы не рассердить снова строптивую дочь.
Вторая девочка родилась через год и стала Антониной, а в семье – Томасой, Томочкой, Томой – в честь самого дядюшки Тома, старого несчастного негра. Никто уже не возражал Зиночке, когда она звала дочерей такими неудобными для русского уха и придуманными именами.
Итак, в гостиной пьют чай. А если быть совершенно точной – то ждут чая. Юлиус, Томочка и Эвочка. Зинаида Андреевна на кухне возится с самоваром, хотя что с ним возиться! Поднять со стола и нести в гостиную за две ручки, для безопасности обмотанные льняным полотенцем… Но если все дело состояло бы в этом. Если бы. В такие вот минуты – когда в гостиной ждут, в доме тишина, утро, а самовар шумит, булькает – приходят в голову самые разумные мысли и не теряются, не убегают как днем, а рождают, тянут новые. И впору сесть (и Зинаида Андреевна уже сидит!) на табуретку и забыть о том, что пришло время утреннего семейного чая, и начать – и продолжать – думать о красавице Эвочке и ее судьбе, о некрасивой Томасе и ее судьбе, о любимом Юлиусе и их судьбе совместной…
У нас же с вами есть время войти в гостиную и рассмотреть тех, кто сидит за столом. Это вам будет интересно, если вы, конечно, привыкли к моим героям, как привыкла к ним я. С огорчением не вижу я здесь Ивана Егоровича во главе стола, да и родителей Зинуши нет, хотя знали мы их мало, но все же… Зато появились, как вы уже знаете, новые свежие силы, и о них-то и пойдет дальнейший главный рассказ, потому что, как вы правильно поняли, Зинуша и Юлиус (как мне ни жаль этого!) уступили по правилам игры дорогу, встав в сторонку и время от времени делая шаг все дальше, все дальше от дороги, – чтобы незаметнее и спокойнее для остающихся стал их уход навсегда. Вечные родительские заботы!
Мы успеем и дом обежать! Но зачем? Вы столько уже слышали об этом доме. Это старый дом Болингеров, купленный еще Иваном Егоровичем и почти не переделанный. Детская Егория, а потом и Юлиуса, теперь – девочек. Гостиная та же. На том же месте и с той же мебелью. Но появилась и новая – диванная, какой не было раньше в доме Болингеров. В кабинет старого Эберхардта перекочевала целиком диванная Талмасовых. Комната, которую в родительском доме Зинуша больше всех любила. Тут стоят два диванчика, диванчика-кресла, каждый для одной дамы в пышном платье с большим турнюром, ридикюлем и зонтом. Диванчики серые, атласные и неудобные. Около них столик, тоже серый, овальный, отлакированный, с бархатным коричневым альбомом на нем. В этом альбоме страницы представляют стихи модных поэтов времени, переписанные Зинушиной рукой, и завиточки простушек со своим вечным «кто любит более тебя, пусть пишет далее меня». Стоит в углу фортепиано. К нему Зинуша садится все реже, по мере того как подрастают дети и хлопот прибавляется, а не убавляется, еще и потому, что дело Юлиуса не принесло той беспечальной жизни, которую он когда-то рисовал перед обожаемой Зинушей. Но об этом после, потом.
Фортепиано. Любимое Зинушино фортепиано. Со свечьми и резными ангелочками и даже всеми теми фигурками, на которые любовалась Зинуша-малышка. Фигурки старинные и забавные – пасту́шки и пастушки́, дамы в ажурных фарфоровых платьях и их галантные, изогнутые в поклонах кавалеры, иссиня-белые, в розовых и голубых фарфоровых же камзолах. К фортепиано Зинаида Андреевна запросто не садилась даже теперь, в батистовой утренней кофте или капоте. Перед тем как сесть на вертящийся стул, она уходила надолго в свою комнату и появлялась оттуда совсем иной. Торжественно зажигала на фортепиано свечи (хотя мог быть будний день и будничный час), шурша репсовой серой юбкой, откинув голову со вдруг заблестевшими серыми косами, усаживалась за фортепиано. Сначала пробегала своей большой и сильной рукой по клавиатуре, ошибалась, пробегала снова, потому что руки грубели без практики, от работы по дому, и каждый раз надо было их уговаривать, разламывать на всей клавиатуре. Потом она останавливалась, по-мужски встряхивала головой и – была не была! – ну подумаешь, и старая, и руки не те, ну и ошибусь! – вдруг начинала с середины песню. Ту песню, которая когда-то так перепугала ее мать, песню крестьяночки о том, как нелюбимый муж любить ее пойдет. После Зинушиного замужества эта песня пелась как гимн – вот, мол, и не произошло такого. Она так пела эту песню, что у Юлиуса всегда захватывало горло, а проходящие останавливались, восхищаясь и удивляясь силе ее голоса и такой вот интерпретации. Разбойница, говорил даже кто-нибудь, покачивая головой, про Зинушу. Зинушу, самую счастливую на свете женщину.
Потом Зинаида Андреевна пела старинные и новые романсы, пела по просьбе дочерей, а сама не любила. Просила спеть, правда, одна только Томаса (Эвочка бычилась почему-то, когда мать садилась за фортепиано…), некрасивая Томаса, названная в честь дядюшки Тома, старого дядюшки Тома из незабвенной книги американской учительницы.
(Казалось бы, возненавидеть эту книгу Томасе, названной в честь старика, но ничего подобного. Толстая Томаса, или Тонечка, своим именем гордилась, а книгу и старого Тома полюбила.)
Зинаида Андреевна за фортепианами глядела не домашней мамочкой, а высокородной дамой, с которой страшно заговорить и которой восхищаешься издали. Девочки обе так думали, им обеим Зинаида Андреевна – сидящая за роялем, освещенная свечьми – казалась прекрасной. А Уленьке желалось – даже зло брало, что не получается! – чтобы по-другому чувствовала она себя во время мамочкиного пения, чтобы не вздрагивала и не восторгалась и не видела мамочку дамой, а чтобы знала наверное, что это мама, и никто другой, та самая мама, которая, если крикнешь погромче из детской, то и прибежит, и склонится к постели, и лоб пощупает, и напугается, и станет спрашивать – что с тобой, да ах что с тобой, – а Уленька еще и притворится, забормочет, застонет – и тут начнется в доме беготня с грелками, сладким питьем, вторыми одеялами. И мамочка служит ей как самая черная рабыня из глупой книжки. И каждый раз Уленька шла на голос музыки со странной своей надеждой и мечтой. Которая не свершалась.
Девочек пробовали учить пению, музыке, но ни у той, ни у другой не было ни слуха, ни голоса. И потому сами собой сошли на нет бессмысленные уроки. Учитель перестал ходить к болингеровским девочкам, и Зинаида Андреевна, свалив все неудачи на его, учителя, равнодушие и неспособности, сказала, что дочерей своих уж музыке-то научит она сама. Нет, сказала она, бездарных детей, есть бездарные учителя. После этого в доме некоторое время раздавались крики: «Со-оль! А это до-о-о! Поняли? Со-оль! До-о! Со-оль!» Потом тише стали крики, потом прекратились. И Зинаида Андреевна все реже теперь открывала фортепиано. Даже по просьбе Юлиуса. Она придумывала каждый раз все новые и все более веские отговорки, и в доме стали отвыкать от ее пения. Что очень огорчало всех, кроме Эвочки-Уленьки.
Эвочка худышка и вострушка, нервный ребенок – уж очень ее ждали, и за Зинушу боялись, и Юлиус плакал, когда наконец родилась девочка, а Зинуша плакала не после родов, а до, потому что ей казалось, что так просто быть не может, что она вдруг станет матерью и родит нормально, а не умрет в мучениях, и родит именно девочку, потому что так хочет Юлиус. Юлиус по ночам не спал и, приподнявшись на локте, часами смотрел на Зинушу. Так вот Эвочка родилась нормальной и хорошенькой, но была вострой и нервной. Ее холили, лелеяли и обожали. Для нее из ближней деревни мать Зинуши выписала няньку из потомственной семьи нянек, девушку Глафиру, неглупую, быструю, которую в доме все стали звать сразу Фируша. Эвочка же с возрастом называла няньку наедине только Фирка, потому что, повторяю, ребенком была нервным и вострым. Фире приходилось терпеть от своей воспитанницы и капризы, и откровенную злость, и щипки, и иные недобрые проказы, а вдруг – кошачью нежность, ласковость. И Фирино сердце растоплялось, и думалось ей, что Уленька ее любит, и не хотелось уходить из дома, к которому привыкла и где к ней все, кроме воспитанницы, относились ровно и благожелательно. Юлиус был вообще добр, а Зинуша не позволила бы себе кричать на подобного себе человека только из-за того, что тот ей служит. Действовала-таки книжечка американки!
Но уж Эвочка книжечку ту не терпела! Эвочке противна была Эвангелина Сен-Клер со своей бледностью, болезнями, локонами и добротой. Эва готова была влезть в страницу и исщипать и искусать препротивную глупую девчонку, именем которой звалась. Однако и глаз не подымала Эвочка-Уленька, когда мамочка красивым выразительным голосом читала дочерям книгу. И казалось, что Уленька внимательно и с волнением, как сама мамочка, слушает не раз читанные любимые мамочкины главы, как Тоня и Фира, которая всегда подсаживалась послушать, – но нет! – старшая дочь слышала совсем другое. В той книге, которую слышала Уленька, действовали те же герои, но что в ней творилось! Эвангелину Сен-Клер поджаривали на сковороде и подвешивали на дерево, с нее снимали панталоны и унижали тем, что показывали всем, какая тощая у нее попка! И как ловко гуляет по ней ремень этого мальчишки! Дядюшка Том терпел еще больший гнет, чем в настоящей книжке, и это был иной раз не он, а Томаса, сестрица, скучная и толстая, а иной раз Фирка или еще кто-нибудь, кто в данный момент докучал Уленьке. А надо всеми царствовала Уленька, которая всеми повелевала, всех порола и всем снимала нижнее белье, чтобы унизить. В конце концов, утомившись, Эвочка засыпала, и Зинаида Андреевна тут же прекращала чтение, коря себя каждый раз за то, что утомляет и волнует детей слишком частым чтением книги, в особенности слабенькую, нервную Эвочку.
А вообще сестры дружили, были дружны, потому что Тоня подчинялась Эвочке целиком и беспрекословно. Иначе никакой дружбы не получилось бы. Разница у них, как распорядились родители, была всего чуть больше года, но для Тони-Томасы Уленька была и старшей, и красавицей, и выдумщицей, и такой скорой на все, что Тома только еще поворачивается, а Эвочка уже что-то сотворила, и уже Фирка (Тома не смела так называть няню, но при Эвочке называла, шепотом) кричит, что прокуда напрокудила, и Эвочка с хохотом, в котором есть что-то и странное, летит на чердак или к отцу в магазин, куда только она смела влетать и только ей это разрешалось. В магазин, где мерцал зеленоватый свет и где все чуть позванивало, побрякивало и надо было тихо двигаться и тихо говорить. Юлиус, как видел Эвочку, улыбался, но тут же и прятал улыбку, потому что Зинуша велела быть ему строгим с дочерьми – отец! – и следила, чтобы это было так. И Юлиус, который до дрожи обожал свою Эвочку (как и Зинушу), хмурился и скучным (потому что неправдивым) голосом выговаривал ей за этот бег, и громкий смех, и влет в магазин. Как он ждал, когда же дочь по-серьезному заинтересуется его магазином и всем тем, что было в нем, убегая сюда пока просто от погони, и спросит, почему то так, а это этак. Но Эвочка не спрашивала, а своими круглыми, быстрыми, светло-коричневыми глазками быстро осматривалась и что-нибудь из экспонатов – как называл то, что у него продавалось, Юлиус – хватала, так, без интереса, сама не зная почему.
Ей было наслаждением что-нибудь схватить, смять, сломать и потом бросить. Тут она не бросала, а, схватив, как обезьянка, смотрела на отца из-под своего чистого большого белого лба. И отец, не дыша, все же не говорил – положи. Тогда она клала сама, почти кидала, но клала. А если б он сказал – положи? Бросила б? Кто знает.
(У Юлиуса был магазин точной оптики. На месте булочной и кофейни Эберхардта. Точной оптики в городке требовалось весьма умеренно, но Юлиус, то бишь Алексей Георгиевич, сидел в своем магазине изо дня в день, с утра и до вечера. Покупатели заходили скорее перекинуться словом, поглядеть, полюбопытствовать, но не купить. И сейчас, в это раннее утро, с немецкой пунктуальностью Юлиус собирается в свой магазин, сидеть.)
И тут же теряла к отцову магазину интерес. Самой любимой Эвочкиной комнатой с возрастанием стала диванная, где она могла спрятаться, потихоньку зажечь свечи, закрыться на ключ, не отвечая на Томасин стук и жалобный голос, и приплясывать под колеблющийся свет свечей перед книжным шкафом, стеклянные дверцы которого подтверждали то, что она про себя думала: Уленька – красавица, Эвочка – умница. Она теперь тоже зачастую путала свои имена, хотя любила только одно – Уля.
Подростком красавицей она еще не была, но обещала ею стать, девицей весьма заметной и необыкновенной внешности. Она ближе была по лицу к Юлиусу (на мать вовсе не похожа), но Юлиусова благостность не пристала к ней – и, в общем, она была сама по себе. Темнокурчавая, с гладким белым лбом, может быть даже слишком белым, она поражала вдруг глубиной больших круглых светло-коричневых глаз с темной каемкой ресниц под светлыми, почти бесцветными бровями. Томаса ходила за сестрой как привязанная и выполняла ее приказы, даже такие: встань на четвереньки, мне надо заглянуть на шкаф. И Томаса покорно становилась, и Эвочка долго топталась у нее на спине, хотя сойти можно было и раньше. Верткая озорница была Эвочка, а с годами вдруг стала иной – и все чаще! – кошечкой домашней, прирученной.
И родители облегченно радовались. Из бесенка (они сознались в этом друг другу) вырастает прелестная девушка с хорошим нравом и величавыми манерами. Принцесса. Откуда только? Вот что как-то немного мешало. Девчонки уже начали гадать на картах и иными способами на женихов. После вечернего чая, когда Юлиус (так меж ними двумя Эвочка называла отца), поговорив с ними об отметках и примерном поведении – не сумел он вечернюю беседу превратить во что-то занимательное и вместе поучительное, – удалялся, они бежали в детскую и тайно занимались гаданьями. Юлиус пытался сделать беседы хоть более живыми, и ему казалось, вот-вот получится и девочки уже не такие вялые, а навострили ушки, но видел увеличившиеся глаза жены, которая этим говорила, что беседа идет не туда и надо немедленно ее прекращать. И Юлиус немедленно прекращал любую, например, о странном качестве стекол – запредельности. Девочки мило и робко прощались на ночь и только у себя в детской принимались хохотать, потому что все видели – и потуги Юлиуса на дружбу, и материнские «глаза», и мгновенное молчание в гостиной. Первой, конечно, замечала Эвочка и рассказывала Томе, которая, возможно, и сама кое-что видела, но думала по-другому, чем сестра. Она думала о том, что папа Юлиус добрый и мамочка тоже, только оба они старенькие и мало что могут понять, а папа еще очень устает со своей оптикой, как говорит мамочка, которая, кажется, эту оптику не любит, как любит ее папа Юлиус… Но Эвочка так смешно все представляла, что Тоня смеялась вместе с ней. И очень скоро переставала думать о том, что смеяться над мамочкой и папочкой – грех. А думала уже как Эвочка, что если смешно, то и надо смеяться. А потом шли гаданья. Особенно одно им нравилось. В нем находилось все, что душе угодно и нет: все взлеты, паденья и превратности женской судьбы.
Быть богатой, знатной дамой
Или бедной, бедной самой…
Выйти замуж за путейца
Иль невзрачного армейца…
Просто юнкер.
Камергер?
Или только офицер.
А пирожник и сапожник?
Вдруг моряк прельстится мною?
Камер-юнкер со звездою?
И была строчка, которой боялась Томаса: «лучше в девушках остаться»… Но эта строчка не выпадала. То ли мухлевала Эвочка, то ли сама строчка не шла им. Хотя Эва говорила, что конечно же хочет остаться в девушках и жить всю жизнь одна, перекроив папенькин магазин на синематограф. Она объясняла свое желание тем, что люди быстро меняются и если из красавца муж превращается в противного дядьку, то это скучно и невыносимо. Тоня кивала в знак согласия, хотя не была согласна, что красавец обязательно должен превратиться в противного дядьку. И старого. На это особенно обращала внимание Эва. Но ведь их родители старые и не противные вовсе, думала Томаса, но сказать Эве боялась.
А возраст родителей вовсе не был таким уж «древним»: если вы помните, когда поженились Зинуша и Юлиус. В том времени, о котором мы сейчас говорим, когда все они сидят в гостиной, Юлиусу сорок лет и соответственно на шесть лет больше Зинаиде Андреевне. Вот и вся старость.
__________
Время катилось и докатилось до четырнадцатого года – до войны. Все ахали, провожали на фронт недавних гимназёров и реалистов, плакали, но больше гордились, и заливались краской лица родителей, гордых за своих сыновей, защитников Родины. Девчонки млели от вида юных прапоров, и теперь строка из гадалки «иль невзрачного армейца» ценилась больше, чем «камер-юнкер со звездою», и уж конечно больше, чем неведомый «камергер», которого никто никогда и в глаза не видел. А дочка богатого домовладельца Шоншина (у него были дома и в Петербурге – ныне Петрограде, на русский манер) Верочка, только что выпорхнувшая из Новгородского института благородных девиц, взяла и обвенчалась потихоньку с Шурой Ипатьевым, студентом, вольноопределяющимся. Но неудача их преследовала. Об этом венчании узнал папаша Шоншин и ухватил молодых, как тогда говорили, за фалды. И если уж раскрывать их тайны, то молодые не успели узнать сладость дозволенной любви, а недозволенной в таких городках в те времена не было. Может, и была, конечно, но про то неизвестно, потому что описываемый круг отличался добропорядочностью, а если говорить по-современному, был мещанским.
Шура улизнул на фронт, а Верочка появлялась на улицах редко, но ходила не с опущенной головой, как вы можете подумать, а, наоборот, с высоко поднятой, хотя и следовала за ней повсюду их дальняя родственница, не выпуская Верочку из поля зрения.
Эва влюбилась в Верочку Ипатьеву. Она смотрела на нее из окон, когда та проходила мимо их дома, бегала к отцу в магазин гораздо чаще, чем раньше, потому что Верочка, одна из немногих в городке, носила pincenez и заходила к Юлиусу проверять стекла. Хотя Верочка совсем не была хорошенькой, Эва уверила Тоню, что Вера самая красивая и умная девица в их городе. Тоня хотя и сомневалась, но не возражала, потому что знала, что возражать Эве невозможно, она тут же разобьет все возражения, и все кончится ее победой. И еще Томаса боялась, что если она станет возражать (чего она вообще не умела или не научилась), то они с Эвочкой поссорятся. И кто тогда у нее останется? Эвочка-Уленька уже сумела сделать так, что Томаса не брала родителей в расчет.
Война казалась сестрицам сплошным конным гарцеванием и орденами на груди боевых прапорщиков, а также вольноопределяющихся. Последним отдавалось предпочтение, потому что муж Верочки Шоншиной-Ипатьевой был именно вольнопером, как тогда говорили. А сама Верочка вскоре уехала на фронт сестрой милосердия, как ни топал на нее ногами злой папаша Шоншин (в городе все известно, если он маленький и мещанский). Эва злилась и не спала всю ночь после отъезда Верочки, из-за того что сама не может сделать так же. Повенчаться и уехать на фронт. Под пули. Где смерть в бою. Смерть кажется в такие годы прекрасной незнакомкой, не менее прекрасной, чем знатная дама из свиты Великого князя, который иногда наезжал в летнюю резиденцию в парке, где в давние времена, говорили, жила царева прихехешница.
Томаса тоже не спала. Из-за Эвы. И даже осмелилась спросить: Эва, ты плачешь? На что Эвочка-Уленька сказала зло, весело и сладко: я? Плачу?? Вот еще! Томаса обиделась и стала сама плакать от Эвочкиной неблагодарности, ведь Эва знает, что Томаса ее так любит и спросила потому, что услышала всхлипы и пожалела сестру.
После этой ночи Эва снова стала носиться по дому, только еще быстрее, чем раньше, и казалось, наступили времена, когда Эвочку могла бы утишить только девушка из деревни, няня Фира. Фира как-то занимала Эвочку, отвлекала, уводила из дому, и что она говорила Уленьке, никто не знал, но приходила та потишавшая. Теперь Фиры у них не было. Зинаида Андреевна вынуждена была в прислуге себе отказать из-за малых Юлиусовых успехов в торговле точной оптикой. Но Зинаида Андреевна не жаловалась, когда приходилось рано вставать и самой вздувать самовар (что она сейчас и делает), и самой убирать дом, и самой готовить, и ходить в лавку в скромном бурнусике.
Она не стеснялась этого и привычно и просто останавливалась поболтать со своей бывшей прислугой, которая устроилась на спичечную фабрику, выписала из деревни племянницу, и они вдвоем снимали комнату у старой аптекарши, в мезонине. И Фира с большим интересом останавливалась с Зинаидой Андреевной и расспрашивала об их семье, которая, как говорила Фира, стала для нее за те годы, что она жила там, родной. Зинаида Андреевна не чинилась и рассказывала, потому что ей нравилась Фира сама по себе, здоровая, аккуратная, с туго обтянутой коричневыми волосами головой. Особо Фира интересовалась своей воспитанницей – Уленькой. Любила она эту капризную девчонку, но, спрашивая, всегда с замершим от острого любопытства сердцем ждала от бывшей хозяйки, что та скажет: Эва сбежала с офицером, к примеру. А Зинаида Андреевна, наоборот, рассказывала о том, что Эвочка становится тихой, примерной, а вот Тома хуже, гораздо хуже, чем была; и скажет несуразное, и возьмет да и не послушается, не поможет, хихикает по-глупому. Нет, заключала обычно Зинаида Андреевна, мы неверно думали, Эва добрая девочка, а вот с Томой что-то делается. Фира скучно молчала, потому что к Томасе она относилась как к чужой и ей про нее слушать было неинтересно. Фире не пришлось воспитывать Томасу. Это сделала Эвочка.
На таком вот пути, скромном и простейшем, застала их всех революция. И даже не сама она, а слухи о ней. Которые возбудили всех. И всех по-разному. Болингеры обрадовались. Поскольку Зинаида Андреевна со своей любовью к угнетенным – в особенности неграм – считала себя готовой революционеркой, а Юлиус, то бишь Алексей Георгиевич, любил жену и вообще был человеком добрым от природы.
Они устроили домашний пышный вечер. В диванной Зинаида Андреевна зажгла на фортепиано свечи, обтерла каждого купидончика и каждую пастушку с таким тщанием, будто и в самом деле предстоял большой съезд гостей. Папа Юлиус, надев свой праздничный сюртук, усадил дочерей на диванчики и стал выуживать из них знания обо всех революциях, которые должны были бы иметься в их аккуратно причесанных сегодня головках. Эвочка уже перешла в последний класс гимназии, и Томаса не была ребенком, хотя и оставалась толстой и неуклюжей. Девочки ежились, хихикали, переглядывались – и не отвечали. Тогда Юлиус, так и не дождавшись разумных ответов, сам стал рассказывать; он читал все книги подряд, которые не пришлось ему прочесть в отрочестве, так как дед Иван Егорович сам был не чтец и не любил видеть внука за книгой, это напоминало ему о сыне, которого, думал Иван Егорович, книги эти и сгубили.
Юлиус говорил девочкам о революции во Франции, Великой французской революции, о том, какое это было героическое время и какие выдающиеся люди в нем были. Глаза Юлиуса вдруг стали нестерпимо сини рядом с пророзовевшей желтизной плоских скул. Лицо его очистилось от повседневного озабоченного выражения и стало молодым и вдохновенным. Он рассказывал дочерям сказку, наконец-то он беседовал с ними как хотел!
Эва сидела тихо и смотрела на отца внимательно, но в душе куксилась и скучала. Почти прошла война, а что произошло с нею, Улей? Ничего. Ровным счетом. Так и осталась она в том же доме, в своей семье, в надоевшей гимназии, со скучной сестрицей Томой, ничего интересного не узнала и не увидела! И революция эта пройдет – придет и уйдет, как и война…
Томаса слушала с волнением, но, поглядывая на Эву, видела, что та только притворяется заинтересованной, – уж она-то Эвочку знала! – и потому ждала, что вот-вот старшая сестра что-нибудь выкинет, или подмигнет, или состроит гримасу… Но та пока сидела тихо. И Томаса вновь обращалась со вниманием к отцу и слушала его сказку. Она смотрела на него и думала, что вот ведь оказалось, что отец у них красивый, она ни у кого не видела в глазах такого нестерпимо синего, лилового света. Будто жгли свечку на спирту. Синие, Лиловые, Голубые. Невозможного цвета глаза! Томаса тихо оглянулась на мать. Посмотрела внимательнее, чем обычно. Сравнивая. На Зинаиде Андреевне было муаровое зеленое платье, и волосы ее, сегодня не раз прочесанные, были опять серебристыми, блестящими, тяжелыми, как некая драгоценность.
Эва тоже смотрела украдкой на родителей и вдруг подумала о том, что, в сущности, для нее их жизнь – тайна, их любовь (любовь?! как странно так думать о родителях!) – тайна еще бо́льшая. Раньше она не задумывалась – красива ли мать, красив ли отец… Теперь она видела, что отец действительно моложе и красивее матери… Тут Эва незаметно поморщилась – но булочник! Так их, правда, не называют – дети булочника, но ведь все еще хорошо помнят деда Ивана Егоровича и его знаменитую кофейню. Она сама помнит деда, а на самом деле прадеда Ивана, который еле мог сказать по-русски и которого Эва не только не любила, но боялась. Боялась его кривой – наперекосяк – речи, его маленькой, будто обструганной, головки и странно пристальных, уже почти белых глаз – не желтых, как прежде. И всегда он смотрел на нее, из каждого угла! Ей было лет шесть, когда он уехал и не вернулся. И никто не горевал в доме по Ивану Егоровичу, а все вдруг как-то даже повеселели. Она, видимо, тогда это заметила, а сейчас вспомнилось, увиделось.