355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ксения Васильева » Импульсивный роман » Текст книги (страница 19)
Импульсивный роман
  • Текст добавлен: 29 июня 2021, 16:00

Текст книги "Импульсивный роман"


Автор книги: Ксения Васильева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)

Эвангелина ежилась от раннего холодка и улыбкой отвечала на редкие недоуменные взгляды людей, спешащих в ранние смены в дальние районы города, который разросся и узнать его было невозможно. Эвангелина села в трамвай, шедший в центр, и, проезжая улицу за улицей, ничего не узнавала. Трамвай укачивал, и ей захотелось спать, но путь начат. Прийти, разбудить Томасиных домашних и тут же свалиться на какое-нибудь лежбище. Она не рассчитала своих сил. Ей все кажется, что она многое может. Но каждый раз все чаще натыкается на стену невозможности. Невозможности в самой себе. Из-за того, что сил почти не осталось, и необходимо это знать.

Увеселительная прогулка на родину, воспоминания о былом, мечты о встрече с первой любовью превращались в пытку. Трамвай гремел и несся по мостовой, Эвангелина дремала, свесив голову, подрагивая крепкой золотой прической, состарившись сразу на много лет. Казалась она древней, несмотря на яркий шарф, костюм в талию синего цвета и высокие каблуки. Водитель за древнюю ее и принял. Когда трамвай остановился у райсовета, он высунулся из кабины и весело крикнул: бабуся, проснись, дорогу в рай проедешь! Центр.

__________

Томаса встала в то время, когда Эвангелина пустилась в путешествие по городу детства. Вчерашняя встреча так нехорошо отозвалась у нее в душе, что сегодня она решила постараться все загладить. И как всякая истинно русская женщина заглаживание обставляла пирогами, салатами, холодцами и пирожными. Она была одна в квартире, и все было под рукой (конечно, она и вчера наготовила гору, но ведь это вчера, теперь все должно быть снова свежим, вновь сготовленным). Она царила на кухне, и все недоговоренности и неприятные ощущения исчезли в отлично подошедшем тесте, в толстом слое желе, где утопала заливная рыба, в ароматном свежем салате. Готовить Томаса не любила, потому что готовка превратилась в унылое ежедневное стряпанье котлет, бефстроганова или такого же малоинтересного и элементарного. Когда же приходили гости, она была, как говорила Инна, «на подсобке». Это делалось якобы, чтобы не утомлять ее, а на самом деле Инна не верила в кулинарные способности матери и предпочитала по книге сделать все сама, тем более что это было для нее развлечением. Томасе же оставался надоевший салат «оливье» и нарезание колбас и сыра. А также таскание всего этого на стол.

Сегодня был ее день. Был ее гость и ее стол. Оказалось, что она знает массу всяких рецептов, которые или оседали в голове, или оказывались припрятанными в карманах фартуков, записанные на бумажках карандашом. Для Инны и будущей жены Витюши. Сегодня все это сгодилось для нее самой.

Давно не было у Томасы такого хорошего настроения, сейчас она переоденется, сядет в трамвай, войдет в гостиницу и увезет сестру к себе. Она вынимала платье из шкафчика, когда в дверь позвонили. Томаса побежала открывать. Сегодня она бегала. Но по дороге вдруг испугалась, что это телеграмма от Инны… сегодня!.. Открывать все равно было надо, и она открыла, чуть сгорбившись уже и утеряв веселье. Не любила она дочь? Любила, конечно. Но с годами как-то они отдалились, и сейчас наступил момент равновесия, когда ни мать, ни дочь не близки, но пока и не далеки совсем, как чужие. Но уже не нужны так друг другу, как прежде были нужны. Хотя при характерах Инны и Томасы этого заметно не было.

За дверью стояла Эвангелина. Томаса охнула, хотя уже и привыкла к новому облику сестры, но сегодня испугалась, так жалка и несчастна была та, несмотря на элегантный костюм, какого не было не только у Инны, но даже у рассамой их модницы, жены премьера оперетты, про которую говорили: если Рита сшила – значит, надо срочно шить такое же. Сквозь коричневую пудру просвечивала зеленоватая старая кожа, и глаза под теперешними темными бровями были совсем блеклыми – желтые, тусклые. Губы, накрашенные розовым, отливали синевой – она только и произнесла: Тома, можно я подремлю немного. Прости.

Это «прости» резануло Томасу, потому что «прости» не нужно было сестрам, которыми они стали сегодня по раннему утру, что чувствовала Томаса и о чем не догадывалась Эвангелина. Ей сегодня было особенно холодно, безлюдно и чуждо здесь. Она чувствовала, что если не сумеет прийти в себя теперь, то вряд ли останется хотя бы на самое малое время в городе. И этим она оскорбит Томасу, хотя та и стала совсем другой и по сути ненужной Эвангелине, обидит Колю или память о нем, оскорбит свои же воспоминания и мечты. Нет, надо прерваться сном, и за сном должно наступить другое время.

– Я лягу, – повторяла Эвангелина, пока Томаса вела ее в комнату к себе, в постель. Она подвела Эвангелину к кровати, и сорвала с нее белейшие простыни и наволочки, и, усадив сестру в кресло, тут же поменяла на другие, еще более белейшие и хрустящие. И при этом приговаривала, ложись, Эва, ложись.

Закончив менять белье, Томаса оглянулась на сестру, та сидела в кресле, прикрыв рукой лицо, Томаса спросила:

– Как ты меня нашла? – видя, что Эва не ложится, и думая, что с нею возможно говорить.

Но с Эвангелиной говорить сейчас было невозможно, и не ложилась она в постель только потому, что из комнаты не уходила младшая сестра. Конечно, не стеснялась ее Эвангелина, но и не хотелось ей, чтобы вот так бездельно и спокойно смотрела на нее Томаса в то время, как она начнет снимать белье и обнажать тело. И даже не потому. Ей хотелось остаться одной, – усталость, пришедшая к ней в трамвае, когда она вышла на площади райсовета и увидела бывшую свою гимназию и новые дома кругом, а в переулке, который вел к тети Аннетиному дому две белые двенадцатиэтажные башни, которые показались ей здесь безумными и неприемлемыми, усталость эта не прошла, а усилилась и теперь давила, как тяжкая болезнь, внезапно проявившаяся. Она уже ничего не хотела смотреть и надеялась только на людей, которые, конечно, будут стары и невыносимо скучны, как всякие старики, и совсем не теми, какими она их себе представляла, но все же это люди, которые заставят ее забыть и башни, и новый сквер, и сверкающую стеклом гостиницу. Вчера в гостинице, вначале, она была перевозбуждена и пока ничего не видела, кроме вокзала и дороги. И стала раздаривать дежурной по этажу и горничной духи и всякие мелочи, которые привезла Томасе и ее семье, неизвестной, – но она уверена была, что семья есть: Коля, дети. Теперь она уже знала, что семья есть, потому что в комнате, куда ее привела сестра, стояли парта и детский секретер, разноцветный, замазанный чернилами. Почему-то Эвангелина подумала, что у Томасы внук, мальчик, а не девочка – комната была чистой и лишенной девических примет, даже маленькой девочки.

А Томаса продолжала говорить, что найти их довольно трудно, хотя и просто, если знаешь город. Но он так изменился, что не узнать… Но тут Эвангелина попросила Томасу оставить ее одну и такое у нее стало лицо, что Томаса перепугалась и засуетилась, стала рыться в шкафу в поисках коробочки с лекарствами. Эвангелина понимала, что ведет себя не лучшим образом, а сестра из злюки превратилась в заботливую добрую старую женщину и не замечала ее сухости и холодности, а беспокоилась о сердечных каплях, свежем белье… Но ничего поделать с собой не могла. Все потом, потом, а сейчас спать. Лечь. Вытянуться и закрыть глаза. Она снова сказала, уже просяще:

– Тома, спасибо, не надо капель. Пройдет. Я посплю, хорошо?

И Томаса, обернувшись от шкафа с пузырьком в руке, поняла по глазам Эвангелины эту муку, и что давно она должна уйти из комнаты, и что именно ее присутствие делает Эву совсем немощной.

– Ухожу, ухожу, – сказала она, извинительно улыбаясь, и прикрыла дверь, ушла. Плоха была сестра, не за семьдесят, а все девяносто.

Томаса принялась за прерванные дела. Посадила в печь пирог с рыбой и капустой, и тут подоспело время хвороста, какой делала мамочка в воскресные дни, обсыпанный сахарной пудрой – ломкий и красивый. Томаса сегодня все яснее чувствовала, что приезд Эвы принес ей радость. Томаса ожила и будто скинула десяток лет, тогда как сестра – прибавила. И понятно. Томаса была дома и принимала гостью у себя, а та приехала на родину в гости. А ведь из-за чего такая нелепость? Из-за вздорного Эвиного характера.

Эвангелина же как легла, так и отлетел от нее сон. Как ни закрывала она глаза, как ни насчитывала «слонов» (милое детство), ничего не получалось. Снотворное она принимать не хотела, знала на них свою реакцию – двенадцатичасовой сон и вялость целый день. Этого она себе позволить не могла. Она решила завтра же ехать в Москву, нагнать группу и лететь с ними в Париж. Никого больше не разыскивая и ни о чем не думая. В Париж. Который она с таким счастьем покинула совсем недавно, в Париж, который с годами казался ей все более и более чужим и где у нее совсем не осталось друзей, многие умерли, многие по старости обросли различнейшими причудами, и общаться с ними стало невыносимо. Но бежать, бежать в свою маленькую квартирку на рю де Труа Фрер (кстати, с этим названием – улица Трех Братьев – была связана забавная, но и оставляющая странно неприятный осадок, историйка. В одной эмигрантской русской семье, где Эву принимали с радостью двое одиноких стариков – муж и жена, – когда она впервые назвала новый этот свой адрес, старик, бывший чиновник по особым поручениям, смешливый и любящий топорно поострить, незамедлительно назвал рю улицей трех братишек – Сани, Вани и Пани – и построил преглупую шутку: Саня ждет вас у ворот, Ваня на диване, а Паня в ванне… И каждый Эвин приход шутка повторялась с разными вариациями, например: братишки – матросики-чекисты, и засели у нее на рю неспроста. Эвангелина перестала посещать стариков. Почему? А кто ж это поймет, если она сама не понимала…), к привычному проведению времени, утренним газетам, кратким, но забавным беседам с мадам Шоли, консьержкой, вечернему кофе с кем-нибудь из приятельниц. И всегда далеко не понятные вести из России, которые можно было обсуждать неделями. Что и делалось.

Эвангелина вдруг почувствовала прибывающую силу и подумала, как она приедет и станет со смехом рассказывать о сегодняшнем дне, о своей немощи, как смешно все будет и мило-нелепо выглядеть в рассказе, и слушатели будут потешаться, и она тоже. И ей на самом деле станет казаться, что так и было – нелепо, мило и препотешно. Потом русские начнут спрашивать ее о России, начнут тянуть из нее выводы и мнения, и она будет теряться, как всегда, даже более, потому что, подумав серьезно, она поняла теперь и то, что Россию она не видела и не знает и что о России рассказывать не имеет права. И даже сестру не знает и не узнает, наверное. Но знала, что после небольшого замешательства она все же придет в форму и что-то презабавное расскажет, с юмором, которым она владела блестяще: это будут не рассказы, а картинки, картинки, картинки, которые можно перекладывать, как карты, и образовывать любые линии судеб и дорог.

Когда она ехала сюда, она сказала единственной своей оставшейся подруге, француженке Симон, что, вполне возможно, поездка ее – разведка… Симон кивнула и насмешливо сказала, что Улит могла бы этого и не говорить. Она обо всем догадывается и не станет ее особенно ждать. Родина – есть родная земля и подобные тебе люди. И Эвангелина вдруг смутилась и вспыхнула, как от внезапного чувства влюбленности, о котором с нею впервые заговорили и которое перестало быть тайной и стало невыносимо острым. Она засмеялась и опустила глаза, потому что в них была любовь. Теперь же, лежа в чистейшей, мягкой, уже теплой постели сестры, Эвангелина не могла представить своей жизни – здесь. Она ехала сюда, как глупенькая, надеясь (на что?) и шуточно посмеиваясь над своими надеждами. Она представляла себе несерьезно (конечно же!) их дом и как ее встретит сестра и будет смотреть на нее как прежде, давным-давно, то мрачно, то восторженно, и придет постаревший Коля, постаревший мальчик с сединой и атрибутами Прекрасной Старости, и она увидит и в его глазах и мрачность и восхищение, и они сядут за мамочкин круглый стол и за крепким чаем попытаются понять друг друга, и она будет рассказывать им до утра о том, как все случилось, и попытается объяснить – почему. Томаса будет мрачнеть, а ей придется, как прежде, биться и доказывать что-то о себе, и это будет и тяжело, и очень интересно. Потому что все ее истории уже потеряли прелесть в забвении, а теперь приобретут новую живую жизнь и будут выглядеть в рассказе – как и все истории о жизни – много прекраснее, интереснее и благородней самой жизни.

Они с Колей накурят в гостиной или диванной так, что дым будет плавать как облака, и только тогда она спросит о Машине. И они скажут, что он женат, куча детей, что он растолстел, или полысел, или еще что-нибудь. А может, они переглянутся, и она поймет, что он погиб в эту ужасную войну. И тогда она заплачет и скажет, что его единственного она любила. И это будет тоже сладчайше и болезненно.

И вот она лежит в комнате сестры, а та что-то жарит и парит на кухне, в новом доме, в новой светлой квартире, что-то там клокочет и шипит и доносится сложный аромат пышных кушаний… Внезапно Эвангелина ужасно захотела есть. Мяса, пирога, холодца мамочкиного, который она до сих пор помнила. Уж, конечно, Томаса сделает холодец. Она хотела есть и не хотела спать. Произошло это в минуту, – прошла смертельная усталость, она выздоровела и с интересом осматривала комнату, чтобы узнать по ней, как и кто здесь живет. В комнате был идеальный порядок, стены были оклеены светло-желтыми обоями в рубчик, а на стене напротив кровати висел фотографический портрет светловолосого молодого мужчины с крепким крестьянским лицом и густыми бровями над глубоко посаженными глазами. Мужчина чем-то был похож на Томасу, и Эвангелина подумала, что это Колин и Томасин сын. Она тут же пожалела, что от Коли в этом мужчине ничего нет, хотя Коля и не был красавцем, но в нем была интересность (Эвангелина по истечении лет изменила мнение и о Коле и о его внешности).

Эвангелина приподнялась в кровати и оглядела комнату всю, ища что-нибудь из мамочкиных вещей. Но ничего не было, и она решила, что эти вещи в других комнатах. Не так уж плохо жила Томаса, как показалось ей вчера на перроне из-за нелепого крепдешинового платья и треснутой сумочки. Но Эвангелину удивляло, что Томаса взяла к себе в комнату внука. Она мельком видела, что квартира большая и богатая, длинный коридор и много дверей. Она вспомнила свою парижскую квартирку и подумала, что та много меньше Томасиной. В ней всего две комнатки и круглая передняя-холл, в который выходила еще комната двух сестер-студенток. Но парижская квартирка нравилась Эвангелине больше, чем эта просторная. Она стала искать причину – почему: в большей рациональности размещения мебели? Нет. Не то. Эвангелина мучилась от того, что вертелось поблизости, но пока не давалось. Она даже села в кровати. И когда изменила положение, нашла, что не давалось, хотя, возможно, это было тоже не совсем то. Ей подумалось, что ее квартира обжитее. Она привлекала тем, что казалось, хозяин ее будет здесь жить вечно. А здесь, наоборот, все будто временное, как в гостинице, новое и добротное, но безликое и слишком чистое и убранное. Вот что. Квартира Томасы навевала не грусть, а тоску. И то, что в лично ее комнате живет внук, усиливало эту странную тоску. Хотя, возможно, Томаса не любит быть одна. Такие люди встречаются довольно часто. Она сама, в общем-то, из таких. Недаром она сняла квартиру с общим холлом. Но с внуком? Уходящий и только вошедший в жизнь. Тяжко.

Эвангелина снова легла, и постель приняла ее пушисто, мягко, добро. Эвангелина даже скрутилась в одеяле, как в детстве, поджав под себя ноги и зажмурив глаза. Зато в этой комнате умеют спать. В парижской квартире у нее жесткая и прямая постель, на которой Эвангелина ни разу не скручивалась, как здесь. Она вскакивала тотчас, как просыпалась. А здесь было культовое ложе, которое готовило мягко и нежно к уходу. Мягко, нежно и зыбко. Укачивая. Эвангелина заснула.

Проснулась она тогда, когда Томаса второй раз сказала: Эва, вставай. Эвангелина открыла глаза и не могла ничего понять. Ей показалось, что будит ее мамочка и что ей пора в гимназию, а идти вот как не хочется. Томаса видела растерянность, какую-то слабость в глазах сестры и, повинуясь чему-то неясному, сладкому, села на кровать и наклонилась к Эвангелининому лицу. Они обнялись как надо, как полагается при такой встрече, после такой долгой разлуки. И чувствовали нежность и облегчение, что так наконец произошло. Без натяжки, хорошо, естественно, спокойно.

Эвангелина стала одеваться при сестре, как прежде, в их детской, и обнажила свое желтое сухое подобранное тело. И Томаса смотрела на него и ничего о нем не думала, это была сестра, сестра! – и какое у нее тело, неважно и неинтересно. Пока Эвангелина одевалась, чувствуя себя бодрой и радостной, они разговаривали о незначащем, не желая затрагивать всего того, что должно остаться для стола, для кофе, для сидения долгого и единения. Томаса хвалила без зависти Эвангелинино синее шелковое белье и говорила, что у нее такого нет, а все простенькое, да и куда ей, потому что заматывается она по хозяйству и неохота думать о шикарности. Эвангелина возразила, сказав, что она тоже не думает, а покупает, когда надо, сообразуясь со вкусом и возрастом. Девочки сейчас вообще только трусики носят, сказала она. Томаса покивала головой и сказала, что, конечно, разные есть люди, что у них вот соседка Нина Петровна, так она хоть и старая, но бодрая и следит за собой, а потому, что ей нечего делать. Пенсию получит – и по магазинам, а пенсия хорошая. Эвангелина не знала Нину Петровну и потому соскучилась рассказом о ней, тем более что была уже одета и готова идти к столу. Томаса поняла, что держит гостью за разговорами, а надо бы уже сидеть за столом. Но в коридоре Эвангелина попросила провести ее по квартире. Томаса с удовольствием это сделала. Она показала кухню, наполненную блюдами и ароматами, в которой было стерильно как в операционной – белый кафель, белые стенные шкафчики, белый потолок и только одно цветное пятно: пестрые занавески на окнах. Потом Томаса повела сестру в ванную, тоже выложенную кафелем, но голубым и с большим овальным зеркалом, а на подзеркальной полочке стояли шампуни, кремы, лосьоны, совсем как у нее в Париже, и Эвангелина вскрикнула: о, мон дье! Шарман! – и сказала Томасе: ма шер. Эти иностранные штучки не нравились младшей, но виду она не подала еще и потому, что ей было приятно восхищение сестры. А Эвангелина вдруг загрустила, вспомнив свою, хоть и миленькую ванную комнату, но довольно старую. Томаса же, возбужденная похвалой, вела экскурсию дальше. И всюду было – о’кей! Желтый циклеванный паркет, покрытый лаком, мебель светлая, неполированная. Комната дочери и зятя убрана со вкусом, красивый палас и много книг. (Но ничего мамочкиного, старого, не осталось, мебель и квартира сверкали новизной и стерильностью, которая почему-то угнетала Эвангелину.) Наконец они вошли в столовую, которая также благоухала Томасиными рецептами из кулинарности. Сестры уселись за стол, ломившийся от всячины. Оглядывая роскошное угощение, Эвангелина вдруг спросила:

– А почему ты не живешь отдельно?

– Как отдельно? – не поняла Томаса.

– Ну, отдельно, хотя бы и в этой благоустроенной квартире (Эвангелина все же разговаривала как иностранка иной раз).

– А-а, – протянула Томаса, – ты о Витюше. Я его люблю, и он мне не мешает.

Почему-то этот вопрос и ее ответ скребнули Томасу, и ей захотелось как-то еще пояснить заморской сестре, которая всегда была эгоисткой, почему не мешает внук. Но она не нашлась.

– Ты разошлась с мужем, да? – осторожно спросила Эвангелина. Мужем был Коля, и его присутствия она не обнаружила в квартире.

– Он умер, – сказала Томаса. И Эвангелина ахнула, прижав руки к щекам.

Это согрело Томасу. Значит, сестра не такая уж черствая, раз пожалела незнакомого ей человека и Томасу. Про Колю Томаса не помнила.

– Боже мой, Боже мой, – говорила Эвангелина (на этот раз по-русски произнеся имя божие), – я почему-то никак не думала, что это может произойти. Мне казалось, что так всегда и будет и никто из нас не ушел. Боже, сколько во мне глупой самоуверенности, Боже, Тома, ты меня убиваешь. – Она перестала есть студень, положила вилку, и на глазах ее появились слезы. Томаса не знала, когда сестра ее притворяется, а когда правдива. Она и раньше была крученая-верченая, а теперь и подавно, поживя в Париже. В том самом Париже, за который осуждала мамочка тетю Аннету! Но сейчас как будто слезы неподдельные. Но слова странные. О чем бормочет Эва? Или опять этот ее русский язык? Как перевод с иностранного. Почему такое страдание? Кто «мы»?

– Расскажи мне теперь все, – сказала Эвангелина, – я хочу все знать и обо всех.

Вот это было уже серьезно, и к этому Томаса была готова. И это было ей интересно.

– Ты говоришь, почему не отдельно живу? А кому я нужна отдельно? Муж умер давно, он был человек неплохой, хотя и простой. Умный, скромный. Мамочка над его именем смеялась, – Трофимом не звала, а все Тишей. Или Тришей. – Томаса углубилась в свою жизнь, о которой теперь, уже давно, вслух не вспоминала, – некому было ее слушать, незачем и некогда, да и не интересна никому ее прошлая жизнь, ушедшая, прошедшая. Говоря, она не заметила, как высохли слезы у Эвы, а глаза в удивлении округлились. Но она не перебивала Томасу, а ждала паузы, чтобы задать свой вопрос. И задала. Чем немало удивила Томасу.

– Но разве твой муж не Коля тети Аннетин?

– Коля? Кадетик? – Томаса рассмеялась. Вон что вспомнила Эва. Думать, что Томаса вышла замуж за того соплячка!

– Ну что ты, Эва! Я про него и забыла совсем! – воскликнула искренне Томаса и, видя, что Эвангелина как-то слишком решительно отложила вилку и отерла рот салфеткой, всполошилась: – Ты ничего не ешь. Так нельзя! – Томаса приостановилась, потому что не знала, удобно ли произнести то, что она собиралась, но, решив, что между сестрами можно, сказала: – Ты такая худая, Эва.

– Да? – бесцветно переспросила Эвангелина и, взглянув на Томасу, уловила, что та не собирается продолжить разговор о ТОМ, а собирается потчевать ее, обкармливать и рассказывать походя о муже, детях, внуках. Вглядываясь в озабоченное по-хозяйски лицо сестры, она поняла, что если не прервет этот лукуллов пир и все разговоры по его поводу, то никогда не начнет с сестрой тот разговор, который нужен ей до дрожи, до пота и замирания сердца. Потому она отстранила руку Томасы, тянущуюся к непочатому блюду салата, восхитительно пахнущего свежестью и приправой, и сказала с ударением:

– Тома, перестань суетиться, я не голодна, право. Твой изумительный холодец напитал меня на неделю. Я же немного ем.

– Вот ты и худая, – с жалостливым осуждением сказала Томаса, обидевшись за то, что ее труд, а она не покладая рук и жарила, и парила, и пекла, и смешивала, сестра отмела так равнодушно, поковырялась в холодце и другого ничего не попробовала. А пирог с рыбой и капустой, какой пекли дома! Ведь специально такой спекла Томаса, разыскав старый рецепт. – Вот ты и худая, – повторила она, и замолчала, и не стала больше ничего предлагать.

– Тома, не обижайся, милая, – нежно сказала Эвангелина и снизу заглянула в глаза Томасе, которая сидела сгорбившись на стуле, не сняв веселенького в цветах и разводах из легкой клееночки фартука, потому что продолжала подносить из кухни яства. Она разрумянилась от плиты и была в поплиновом платье, которое Эвангелина нашла гораздо более пристойным. Она заглянула в глаза сестре, и вдруг Томаса заплакала. Неожиданно, может быть, даже для себя.

Ей было обидно. Обидно и чего-то жаль, и эти жаль и обида копились давно, не сейчас зародились и не с приходом письма, а раньше, раньше, и когда сестра давним движением заглянула ей в глаза (так умела делать только Эва!), Томаса ощутила переполненность обидой и жалью и еще чем-то, и сидела, опустившись, на стуле, и ревела, как в детстве, навзрыд.

Эвангелина присоединилась бы к ней, она знала, что надо, и возможности внутри кипели, – но не могла ничего с собой поделать, зажало горло, слезы не шли. Она горела другим. Ее сжигал жар прошлого, и она готова была кричать на неповоротливую толстую старую Томасу, чтобы та прекратила рев и чтобы немедленно рассказывала о том, что такое была жизнь без нее, Эвы-Улиты, и кто как проводил эту жизнь и как закончил.

– Ну Тома, ну, – повторяла она, ритмично похлопывая сестру по руке, – ну сестричка, ну… – И больше ничего не могла выдавить из себя Эвангелина.

Но Томаса и сама поняла по тишине и заторможенности сестры, что слезы ее некстати, что непохожи ее рыдания на легкие слезы Эвангелины и что этот как бы беспричинный бабий рев глуп и недостоен. Это уловила Томаса и заставила себя силой утихнуть, хотя это было трудно, потому что на середине кромсалось, изничтожалось естество, полувыразившись, не родившись окончательно, изуродованное, чреватое, но уже чем-то гнилостным и болезненным, а не свежим, чистым, юным, когда что-то восходит в мир. Даже рыдание.

Томаса утерла глаза, и только из горла вырвался полувздох-полухрип. Они потеряли связь после этого. Томаса стала вновь предлагать Эве отведать изготовленного, а та, опять утомленная этим плачем и угощениями и потчеваниями, готова была проклясть себя самым страшным проклятием за то, что однажды серым парижским утром под дымок сигареты она вдруг рассказала Симон то, о чем никогда никому не говорила. Был серый обычный бесснежный парижский ранний день, и они с Симон, проснувшись, заварив кофе, куря и болтая, вдруг заговорили тихо и серьезно о нешуточных вещах. В Эвангелине в это серое утро что-то вдруг завершилось. Она почувствовала это по внезапной в себе тишине – некоей тишине, ибо абсолютная тишина в человеке не случается, а в Эвангелине-Улите за ее годы во Франции любой, самой малой тиши и вовсе никогда не было. Все истое она заглушала улыбками, быстрой болтовней, сигаретами, частыми и уже привычными для всех быстрыми, изящными, но несколько нервозными телодвижениями. Ее так и называли Улит-птичка, глядя, как она все время то ли суетится, ища пропитания, то ли, полная веселья и беззаботности, приплясывает в бытии, как воробей, скажем, в луже. А тут тишина. И в этой тишине страстное тихое зовущее воспоминание о той жизни, которая осталась за дверью волшебного замка, – захлопнулась дверь навеки, защемив платье, и обрывок ткани так и остался там тлеть, за стеной и огромными воротами на откидной мост. Вот это властно и заставило Эвангелину заговорить. Симон замерла, ощутив, что нужно молчать, не задавать вопросов, даже если что-то не совсем поймешь. Это был бессюжетный рассказ. Это были наброски жизни, портретов и ошибок, возможно, грехов, а скорее, несчастий. Не знала этого рассказчица, не могла распознать и слушательница, далекая от приключений, проведшая свои семьдесят лет в спокойной семье, сначала отца, среднего чиновника, потом мужа – дипломата, потом вдовствуя в огромном доме, где устраивала выставки молодых талантов, по которым пройдя один раз и поморщившись, уезжала.

Не умея распознать поступки и мотивы, Симон, однако, оценила их яркость. И когда Эвангелина внезапно, как и начала, замолчала, Симон, взвинченная чужими страстями, закричала:

– Но что с ними сейчас? Скажи мне, или я умру от любопытства!

Эвангелина молча пожала плечами и насильно улыбнулась.

– Ты невыносима! Неужели тебе ничего не известно? И как можно вспомнить такое только сейчас, когда тебе…

Симон не сказала, не досказала фразу: когда тебе столько лет. Это было бы жестоко. Симон смотрела на подругу и пыталась разглядеть в ней то, что было так хорошо, оказалось, скрыто. Улит-птичка, Улит-болтунья, а оказалось – холодная, равнодушная… Скрытная. Ее любили за открытость и беззаботный нрав, ничего в ней не понимая, впрочем, и не желая понимать.

– Неужели ты никому ничего никогда не рассказывала?

– Рассказала. Однажды, – ответила медленно Эвангелина.

– Ну и что же? Что сказал тебе тот человек?

– Он сказал, что я неудачно выдумываю и что моя внешность – вот что его интересует, – снова насильно улыбнувшись, сказала Эвангелина. Она уже жалела, что начала этот рассказ. Теперь потянутся естественным путем другие воспоминания, которые хотя и были тоже давними, но не доставляли ей горького наслаждения. Наслаждения. Только горечь. Времени ее в кино. Во времена триумфа Кисы Куприной. Ксения-Киса была красива по-русски, с косой и голубыми глазами под высокими бровями боярышни, а Эвангелину никто не считал русской. Она была безвестной продавщицей в большом универсальном магазине. Свою историю рассказала режиссеру, случайно заговорившему с нею. Сначала. Потом он стал ее любовником… Но Эвангелина не собиралась ЭТО рассказывать Симон, тишина ушла, и настало время болтать об общих знакомых и о Гонкуровской премии, присужденной одному из многочисленных приятелей Симон.

…Однажды режиссер, лежа на широкой, купленной на один вечер постели, лениво затягиваясь сигаретой, сказал:

– Ну-ка расскажи мне еще раз ту твою историю.

Она стала рассказывать все сначала, хотя ей не хотелось говорить, а хотелось лежать на спине и смотреть в треснутый грязный потолок, ища там по детской привычке города, и жителей, и зверей, и… Но она стала рассказывать, потому что режиссер имел над нею власть, он был ее первым настоящим долгим любовником, который делал ей подарки, а не шлепал по щеке, выражая этим все чувства и эмоции… Но рассказала вяло и безынтересно, не так, как в первый раз. Теперь он слушал внимательнее, не перебивая, и недовольство свое выразил после, сказав, что на этот раз у нее все не так, и люди не те, и события она переврала – значит, тогда он слушал внимательно! – и что, безусловно, это все вранье. И еще спросил ее: так ты – немка? На что она ответила не сразу, и он засмеялся и сказал, чтобы до завтра она припомнила русскую фамилию своей матери. Она обиделась до слез, до гордых (в ее-то положении) злых слез и крикнула ему, что знает и помнит ее всегда и сейчас, и отныне, и навсегда будет ее носить. С тех пор стала она Улитой Талмасовой, на французский манер: Улит Талмасофф. Длинное имя «Эвангелина» либо не знали, либо забыли, что вернее. У режиссера этого Эва играла в фильме эпизод. Режиссер был не очень талантливый и неизвестный, на фильмы его ходила только молодежь, да и то как-то вяло. После того разговора, второго, он еще несколько раз спрашивал Эву о ее жизни, и она послушно рассказывала, все более отдаляясь от той жизни и все более обесцвечивая ее своим рассказом. Скоро остался лишь жесткий костяк без намека на что-то живое, и тогда режиссер прекратил свои расспросы. А спустя некоторое время, так же точно лежа и посасывая сигарету, вдруг потянулся, голый, желтоватый, жирный в талии, к пиджаку на стуле и из внутреннего кармана вытащил толстую тетрадь, свернутую рулоном. Вытащил и буркнул Эве: на, почитай.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю