Текст книги "Импульсивный роман"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
Эвины мысли прервала мамочка. Она села за фортепиано и взяла первые аккорды «Марсельезы», которую, оказывается, знала. Ах, вспомнились Зинуше Талмасовой первые их годы, и Юлиус вспомнился, когда он, освещенный свечьми, сидит напротив нее и в глаза его она не может смотреть, потому что невыносим в них синий свет любви. Как сейчас. И любит она его сейчас как и тогда. И, может быть, больше.
Давно она не садилась на вертящийся стул. Сегодня и пальцы совсем не двигались, и голос будто подсекли. Но Зинушка гордо пропела гаммы и пробежала несколько раз непослушными отолстевшими пальцами по клавишам. И запела «Марсельезу». Почти прежним своим голосом и с прежней пришедшей вдруг страстностью. И Юлиус приложил палец к губам, чтобы стало совсем тихо, и смотрел неотрывно на жену, свою Зинушу; он, казалось, не слышит ее пения, оно входит в него как воздух и возвращает все то, что было с ними когда-то.
Потом Зинаида Андреевна сыграла лихо мазурку, и Юлиус, подхватив Уленьку, прошелся с нею в гордом танце по узкой диванной. Томаса сидела на диванчике и улыбалась, сложив на коленях большие руки, синевато-красные от прилившей юной крови. На лице ее было восхищение, а в глазах таилась то ли обида, то ли горечь. Вид красивого танца и красивой сестры вызывал в ней еще что-то, кроме радости и восторга.
Они пили чай с мамочкиными воздушными бисквитами, и на чай пришла подруга Зинаиды Андреевны – Тата, по гимназии еще Тата, или Татьяна Ильинична, она была встревожена слухами и говорила, что революция – это опасно, и что царь, бедняжка, отказался от престола, и что теперь начнется сущий ад. Все ее страхи Зинаида Андреевна не поддержала и ввиду своего резкого противоречивого характера стала нарочито расспрашивать Тату о муже (тот болел месяц назад испанкой). Тата, сказав быстро, что с мужем все уже хорошо, снова перешла к «ужасным новостям». Зинаида Андреевна молчала некоторое время, но по лицу ее было ясно, что ничего хорошего она Тате сейчас не скажет, и действительно – она резко, как только она одна могла, оборвала Тату и заявила, что в ее доме о политике никогда не говорили и впредь не будут, что на эту политику имеются специальные люди, которые ее решают, а ей надо держать дом и воспитывать детей. И тут же демонстративно стала щебетать (что ей не пристало…) о каком-то новом рецепте печенья.
Тата рассердилась на подругу, но сказала себе, что ожидать другого от Зины и нельзя, потому что она всегда была «Егор наперекор…». Она и сказала об этом. На что Зинаида Андреевна деланно рассмеялась и серьезно ответила, что «революция – это свежий ветер, и, как бы ни относились к ней ее подруги, Зинаида Андреевна будет стоять на своем». Тут она положила левую руку на плечо Юлиусу, а правую на Уленькину курчавую черную головку. Так она как бы ответила и за них двоих, на Томасу Зинаида Андреевна просто взглянула, приглашая этим и младшую свою дочь в эту группу. Томаса придвинулась к ним.
Может, старые подруги и поссорились бы, но Тата вдруг закричала: какой прекрасный семейный портрет! Вам надо сделать фотографический снимок! И Зинаида Андреевна, с радостью чувствуя, что ссора отошла, подхватилась и выхватила из альбома фотографию – там все они вчетвером стояли почти так же, только девочки были маленькие, а они с Юлиусом молодые. Разлада уже не было, и Тата принялась за чай с бисквитами, и разговор пошел по кругу по общим знакомым. Революции они уже не касались. Горячо!
В конце лишь, прощаясь с Татой, Зинаида Андреевна все же сказала: что ни делается – все к лучшему. И Тата уверилась вдруг, что это правда, закон жизни и что если уже Болингеры с их фирменным магазином так рассуждают, то, имея мужа инженера-химика на спичечной фабрике, вообще волноваться нечего.
Вот так прошел вечер в доме Болингеров, посвященный революции.
Но следующее утро началось как обычно, ничего не изменилось в жизни: Юлиус по-прежнему сидел в магазине среди мерцающих стекол, Зинаида Андреевна хлопотала по все более скудеющему дому, девочки существовали своим незаметным для родительских глаз бытием.
Давно хотела поговорить Зинаида Андреевна с мужем по душам, о его делах, о доме, об устройстве дочерей, но все откладывала – хотелось сказать веско и на раз. Но иногда терпение ее исчерпывалось и она еле сдерживала себя, чтобы не поразбивать в магазине все его склянки до одной. Теперь она смутно вдруг подумала, что, возможно, что-то изменится само, и решила подождать событий. Сдержать себя до них, а уж там…
Эва сказала Томасе: я так и знала, что эта самая революция – чепуха на постном масле. Всегда все происходит в Петербурге (они еще называли Петроград так) – и празднование трехсотлетия дома Романовых, и Распутин там какой-то, и всякие страшные поэты, и девки с раскрашенными рожами. Ты у нас кого-нибудь страшного видела? Кроме сторожа на кладбище, да и то… У Эвочки было белое злое лицо, Томаса молчала, потому что Эвочка говорила себе, а не ей.
– А мы так ничего и не узнаем. Ну станет какой-нибудь другой царь… Даже испанка у нас и та была безо всяких смертей! – Эва схватила со столика расческу с зеркальцем, вделанным в ручку, и бросила ее с силой на пол. Расческа откололась от зеркальца и осталась цела, а овальное зеркальце медленно выпало из углубления и будто нехотя распалось на три части. Без дыхания они обе следили за тем, как оно медленно распадалось на полу. И Эва, которая минуту назад нарочно, назло судьбе ли, кому-то еще, выбрала именно эту вещицу с зеркальцем, чтобы бросить на пол, чтобы разбить, разломать (самая дурная примета, которой они все боялись – разбить зеркало!), – Эва почувствовала тоску, оттого что зеркало разбилось и разбилось не зло брызнувшими мелкими осколками, а медленно, нехотя распалось. Тихо, главное.
А жизнь все же постепенно менялась, пока почти незаметно. Становилось холоднее, голоднее, а главное – скучнее. По улицам проезжали солдаты, бродил заезжий люд, и все новости и страхи были лишь в фантастических слухах, которые пересказывали друг другу жители городка. Зинаида Андреевна перестала пускать девочек на улицу, и они сидели у окон, но так ничего и не видели. Спокойно и обыкновенно было в их доме! Может быть, правда, поэтому к ним по-прежнему заходил кое-кто из знакомых и часто прибегала Тата. Как-то теплее становилось от кипящего на столе самовара, от резкой, шумливой как всегда Зинаиды Андреевны, тихого Юлиуса, скромных милых девочек. Вечным все это виделось. Особенно Юлиус, со своими стеколышками, тихостью, вечно прищуренными красноватыми глазами, мягким рассеянным взглядом – от сидения в темном магазине оптики. Приходившие с надеждой взглядывали на него во время общих разговоров, ожидая то ли откровения (потому что считался он не от мира сего, чудаком, забавным, короче – своего рода юродивым), то ли подтверждения своим разного рода предположениям. Но Юлиус молчал, и приходилось, выговорившись самому, слушать громкие, нарочито громкие рассказы Зинаиды Андреевны о дочерях, вырастающих из платьев, о вчерашней заблудшей кошке, которую Зинаида Андреевна никак не могла изгнать из дома, и так далее, и тому подобное… Знакомые тихо удалялись, ничего такого особенного не услышав, но получив все же заряд бытовой бодрости от обыденного, обычного уюта дома Болингеров.
Но когда выходили гости на улицу и охватывал их разомлевшие в тепле тела и души осенний ранний холод, они вновь вспоминали все вести, несущиеся из Петрограда, и ничего вдруг не оставалось от тепла дома, откуда они только что вышли, тепла, которое исчезало сразу, а казалось вечным…
В одну из темных дождевых ночей, которую все спали плохо, от криков, одиночных хлопков, странного незнакомого жесткого постукивания, – переменился город. Пришла новая власть. Городок особо не защищали – стоял он в стороне от дорог и от важных центров, и сам был далек ото всего, и не имел никаких важных объектов. Потому и не было на него потрачено ни одной, пожалуй, жизни, вытекло несколько литров крови из разных ран, да охрипли глотки, да била бессонница притихших жителей.
– Ничего, – твердо сказала Зинаида Андреевна за завтраком. – Все правильно. А то революция, революция – и ни слуху ее, ни духу. Будем жить.
– Будем, – эхом отозвался Юлиус, поднимая свои блеклые сейчас, покрасневшие, как всегда, глаза. И как всегда спустился в магазин.
Девочки поднялись в детскую. Томаса бросилась Эве на шею.
– Эвочка! – закричала она. – Ты видишь, все и к нам пришло!
Она так хотела, чтобы Эвочка радовалась! Сама Томаса не понимала, что и к чему. Не радовалась, но и не грустила. Была мамочка, папа Юлиус, Эвочка – все они умнее ее и сами скажут, когда что делать.
Но Уля не ответила на Томасин взрыв. Повернулась спиной к ней и убежала. Так она делала нередко. Когда ей хотелось досадить. Но сегодня Улю мало занимала революция, она перестала ее занимать, и перестала занимать совсем недавно. Еще на сером дождевом рассвете Уля неслышно, чтобы не проснулась Томаса, подошла к окну и притиснулась лицом к стеклу – она не спала и слышала хлопки и таканье, жесткое и страшное, а теперь хотела видеть: что же произошло за ночь с улицей, что? Улица была обычной, никого на ней не было. Уля хотела было уже снова кинуться сердито в постель, но тут увидела – пот сразу выступил у нее на лбу и шее, – как от угла дома напротив оторвалась странно длинная косая фигура в шинели и, заплетаясь ногами, шатаясь, пошла наискось, к соседнему дому. Уля перестала видеть эту косую фигуру, но оставаться в неведении? – вскочив на подоконник, открыла форточку, узкую и длинную, и боком высунула голову в форточку, нимало не заботясь о том, что холодно, что хлопки на улицах не хлопки, а выстрелы и ее голова в форточке, возможно, хорошая мишень. И Эва увидела косую длинную фигуру – эта фигура вялыми, неверными движениями срывала с плеч погоны, и лицо, обращенное в сторону Эвиной форточки, было серым, как этот осенний утренник… Эва почти вслух вскрикнула и ударилась пребольно подбородком о раму, когда втаскивала из узкой фортки голову.
Она узнала это серое лицо! Человек, срывающий погоны с плеч, был Шура Ипатьев! Шура, из-за которого несмышленая Улита влюбилась в его невесту-жену Верочку Шоншину.
Томаса проснулась от холода и Эвиного тяжелого прыжка с подоконника.
– Ты что, Эвочка? – прошептала Томаса из постели, замирая уже от того интересного, что скажет ей сестра.
Но Эва пожала плечами, смутно взглянула в сторону Томасы и ответила, зевнув: форточка открылась… Ей ничто уже не было важно, кроме Шуры, сдирающего медленным вялым движением погоны с плеч.
Днем к Зинаиде Андреевне прибежала всполошенная Тата. Она что-то прошептала Зинаиде Андреевне, и они удалились в диванную, где оказалась и Эвочка, прикорнувшая на диване со щеткой для смахивания пыли, в рабочем фартучке, который обычно бездельно висел за дверью на кухне. Эвочка, прибираясь, видно, устала и, сморенная бессонной ночью, задремала в диванной, не слыша прихода мамочки и Таты. Зинаида Андреевна хотела выдворить дочь, но, поглядев на ее безмятежный сон, пожалела, только велела Тате говорить потише.
А Эва, бросив край фартука на лицо и свернувшись по-кошачьи, горела любопытством и, освободив ухо от волос, вслушивалась в громкий Татин шепот. Тата сообщала новости. О том, что в городе новая власть, сказала она, о том, что во главе ее стоят… Эва не расслышала или не поняла – кто, но этим не заинтересовалась… И наконец Тата сказала, что ночью была перестрелка и ранен Шурочка Ипатьев, и это скрывают, потому что…
Тут Эва шевельнулась от волнения, и Зинаида Андреевна мгновенно, с ужасом представив, как напугается Эвочка, услышав подобное, вскрикнула:
– Тата, подожди, ради бога! Эва! Немедленно в детскую! Что за манера торчать около взрослых!
И семнадцатилетняя Улита-Эвангелина встала с дивана, присела перед Татой и чинно отправилась из диванной. Она услышала главное – тот, ночью, был действительно Шура Ипатьев.
Эва пошла, как ей было сказано, в детскую. И легла на кровать. Томаса, которая не могла сегодня уловить настроение Эвочки, подскочила к сестре, готовая исполнить любое той желание… Но Эва отвернулась от нее и неясно пробормотала: Антонина, прошу, оставь меня в покое.
Если она называла Томасу Антониной, это значило одно – Эву надо было оставить в покое. И Томаса сделала это и не обиделась, но огорчилась, как огорчалась всегда на такое до той поры, пока Эвочка не оборачивалась к ней и не говорила вдруг ласково: Томик, принеси яблочек, а? И Томаса неслась по лестнице вниз, за кучей яблок, падая и сшибая в кровь колени.
Сегодня Эва думала о Шурочке. Какими-то путями связала она с ним революцию, но не так, как было на самом деле (Шурочка чуть не в одиночку пытался организовать сопротивление новым пришедшим властям), а так, как придумалось ей, чистой от любых политических воззрений. В ней всплыли рассказы отца, смутно и красиво, сладким ужасом – слухи, выстрелы, отречение царя и слова о свободе… Мамочкино красивое пение «Марсельезы» и неуловимое во всем этом дуновение любви, потому что именно в тот вечер, глядя на Юлиуса и мать, Эва вдруг подумала о них, о том, что они мгновенно стали прекрасны, и о тайне их – любви. И о тайне всех тайн – любви.
И все это связалось именно с Шурочкой, каким помнила она его – затянутым в портупеи, в зеленоватой гимнастерке, узких высоких сапогах, с усмешкой на лице и прищуренными блестящими серыми глазами, – и таким, каким видела его сегодня в раннюю рань: вялым, косоплечим, сдирающим погоны. «Он ранен в битве», – думала она строками газет и больше ничего не могла сказать и придумать.
Все мешалось у нее в голове. Она готова была бежать в дом Веры, жены Шурочкиной, и перевязывать его, и кормить, и… делать все, что нужно раненым воинам.
Через два дня Эва попала в дом к Ипатьевым. Туда пошла Зинаида Андреевна с визитом, как она сказала. И Эва внезапно даже для себя предложила проводить ее. И Зинаида Андреевна также неожиданно согласилась, не увидев в этом подвоха, а только доброту души.
Они посидели у Ипатьевых недолго, но за это время Верочка, быв ненамного старше Эвы, прониклась восторженной симпатией к этой тихой, с высоким лбом мудрицы – уездной барышне, пленительно женственной и, конечно, удивительно доброй. Шуру самого гостьи не видели, он лежал где-то в доме, куда кивнула головой Верочка, сказав, что у него лихорадка, которой он заболел еще год назад, в окопах, и лежал в Петрограде, в госпитале, а теперь вот она перевезла его домой. И все трое опустили глаза. Так было сказано о Шурином ранении.
Верочка проводила их до входной двери и очень искренне звала приходить. Ей страшно было одной в большом доме, где они жили теперь вдвоем с Шурочкой, потому что барин Шоншин отбыл за границу. И Эва стала ходить к Ипатьевым. Зинаида Андреевна в первый раз не пустила было ее, но Эва, глядя прямо матери в лицо сухими горячими глазами, сказала: значит, теперь Верочке погибать одной, из-за того что все боятся выйти на улицу?
Зинаида Андреевна раскрыла широко глаза – вот как теперь стали разговаривать дети! И быть бы скандалу, если бы не присутствовал здесь Юлиус, который мягко и тихо сказал: ну Зинуша, пусть Уленька пойдет к бедной Верочке, навестит ее. Пусть.
Зинаида Андреевна к пожилому возрасту стала считать Юлиуса человеком хоть и добрым, но сугубо, скажем так, непрактичным, и потому к советам его прислушиваться не имеет смысла. Но, думая так, Зинаида Андреевна зачастую слепо следовала именно его советам. Так и сейчас. Она пожала плечами и сказала, что, собственно, не была бы против, если бы не такое время…
– А в такое время участие дороже, – снова сказал Юлиус.
И Зинаида Андреевна ушла из гостиной, резко закрыв за собой дверь, но прежде сказав: видимо, я очень черствый человек…
Эва уговорила отца не провожать (ей так хотелось идти ОДНОЙ), он согласился, потому что считал, что теперь дочери должны быть более самостоятельными – время такое – и что самая мудрая в их семье Эвочка-Уленька. Потому что для Зинаиды Андреевны дочь была только Эвой, Эвангелиной, а для Юлиуса существовала другая дочернина ипостась – Улита, Уля, которая должна была, не могла не вобрать в себя всю силу и мощь их любви.
На этот раз Эва увиделась с самим Шурой. Вера была рада ее приходу и попросила Эву с Шурой посидеть, потому что оставлять надолго одного его нельзя, а она даже не может приготовить ему поесть.
Попросила и увидела страх в глазах девушки, хотела уже отпустить ее, но вспомнила, какое время настало и, подумав об этом, твердо сказала: идите, идите же, бояться нечего.
Она подтолкнула Эву к закрытым плотно белым двустворчатым дверям и ушла по коридору в кухню. Эва замерев стояла у двери и прислушивалась. За дверью было тихо. Ей захотелось уйти тут же домой, и ничего в ней не осталось от необыкновенного чувства, которое жило с тех пор, как она боком, в фортке, увидела Шуру Ипатьева, привалившегося к углу дома. Теперь отравляла все мысль о том, что он ранен, и ему плохо, и это, наверное, не так красиво и романтично, как ей казалось. Она вплотную приблизилась к новой для нее стороне жизни и поняла, что знать о ней не хочет.
Но все же она открыла дверь. И тут же столкнулась со взглядом светлых, почти белых глаз. Эти глаза ждали чего-то, в них была боль и было страстное напряженное ожидание. И когда она вошла, глазам будто стало на миг легче, спало напряжение и белый свет их был уже не столь нестерпимым. Эва увидела, что Шурочка неловко лежит на широкой оттоманке, подмяв под себя подушки. Она увидела, что он некрасивый, серый, светлый, с бесцветными щеками и сухими тонкими серыми губами. Она не сделала еще и шага, а глаза Шурочки снова напряглись и засветились ожиданием. Кого он ждал?..
Тогда она спросила: вам что-нибудь подать?
И он отчужденно – не ее – попросил: пить.
Она заметалась взглядом по комнате и увидела у оттоманки, рядом с его плечом, стул, накрытый салфеткой, и на нем стакан с водой. Глаза Шурочки не перестали быть ждущими, когда он выпил всю воду из стакана. И только тогда Эва смогла понять, что он почти в бессознательном состоянии. Ей стало так страшно, как не бывало никогда. Это был настоящий страх, по настоящему поводу, и он заполнил ее всю, и, если бы не вошла в эту минуту Верочка, Эва бросилась бы вон с криком из этой комнаты, от этого страшного – она поняла – умирающего человека.
Но вошла Вера, заговорила о чем-то стороннем, как-то ловко передвинула Шурочку на оттоманке, и он лежал теперь удобно, и глаза его были закрыты, и, казалось, ничего нет страшного, и все хорошо. И Шура больше не казался умирающим, а просто больным человеком, которому плохо, как всякому больному, и только такой трусихе, как Эва, могло что-то показаться в его взгляде и вообще.
Эва все же ушла скоро. А ночью просыпалась и всякий раз вспоминала Шурочку, как он ждуще смотрел, как лежал, как попросил пить. И опять он представлялся ей не тем, чем был там, в комнате, а более живым, красивым и совсем почти не страдающим, так, для красоты момента. И Эва опять была влюблена в него и опять провела лихорадочную ночь без сна.
Теперь Эва часто ходила к Вере и сидела с нею, болтая о том и сем, или в комнате Шуры, наблюдая, как Вера ловко и красиво делает все вокруг него, прибирает, кормит, поправляет подушки…
Эва и Шурочка не сказали друг другу и двух слов. Он был слаб и температурил, но, когда приходил в сознание, глаза его не отрываясь смотрели на Эву все с тем же, теперь усилившимся, ожиданием. И она отвечала ему быстрыми обещающими – что?? – взглядами. Странная связывала их надежда. Будто она, Эва, должна была что-то и кокетничала, не отвечала, а он, уже уставая ждать, однако все ждал и ждал. Странная потусторонняя влюбленность сквозила в его светлых широких глазах в редкие теперь минуты просветления, когда лихорадка покидала его. Тогда Эва сидела розовая от волнения и любви, и Вера видела это, и однажды Эва заметила в Вериных глазах под очками тоску.
Шура умер утром, и Эва не знала ничего, подходя к их дому. Но открытые двери и люди, толпящиеся в дверях, заставили ее вдруг повернуться и убежать. Она не успела войти к себе в дом, как Томаса прокричала ей, выскочив в переднюю: Эва! Шурочка умер! В голосе Томасы звучала радость, потому что это была интересная новость, потому что Томаса не знала Шурочку и для нее он был лишь предметом этой новости. Томасе казалось, что эта новость будет Эве интересна, как и ей, а может, и больше.
Уленька ответила ей злым вскриком: дура! господи, ну какая же ты дура! Уленька никогда так грубо не ругалась.
На похороны Эва не пошла. Не навестила Веру и после. Туда ходила Зинаида Андреевна, не осудившая дочь, но удивившаяся внезапной Эвиной черствости. Вера несколько дней прожила одна в доме и куда-то исчезла. Уехала, наверное. Разыскивать ее было некому.
Вот таковы были события к моменту того утра, о котором я сказала давно, но все не могла плотно подойти, многие события его еще закрывали. Теперь все в гостиной, Зинаида Андреевна внесла самовар и разливает чай. Томаса куксится, ей скучно, а Эва в старом капоте сидит безучастная, отвернувшись к окну. Юлиус беспокоится о ней. Последнее время она потухла, ни о чем не говорит, ничем не интересуется. И бегать по дому перестала. А так любила совсем недавно!
А с черного входа подымаются по лестнице те, кто должен, как ни крути, появиться. Теперь они уже в гостиной. Их трое: Фира, бывшая прислуга Болингеров, и двое фабричных: толстый и пожиже, с лысинкой.
Сидевшие за столом испугались бы, не будь с фабричными их Фиры, будь сами они не со спичечной фабрики, знакомыми. Фира была своя, фабричные тоже, Юлиус так просто узнал одного, который часто заходил к нему в магазин и интересовался увеличительными стеклами для сынишки. Юлиус почувствовал родную душу в фабричном тогда и сейчас, когда тот мялся у двери (тот, что пожиже, с этим фабричным подолгу смотрели они в увеличительные стекла, и Юлиус вдруг срывался и начинал рассказывать о тайне стекол, о мире, который когда-нибудь откроется в необыкновенное стекло совсем другим, и с радостью видел, что тот пытается понять его и – что было еще главнее для Юлиуса – верит), сняв шапку и вроде бы кланяясь Юлиусу, и тут же опасливо покосился на Фиру. И Юлиус мгновенно понял, что главная здесь – она. И это подтвердилось, потому что Фира толкнула в спину того, что любил стекла… и он, прокашлявшись, и все же хрипло, сказал только одно слово: екс-про-прия-ция. Сказал по складам, потому что, видимо, недавно узнал его и выучил и оно для него еще ничего не значило и было чужим.
Юлиус улыбнулся. Это получилось непроизвольно, от внутреннего внезапного освобождения. Наконец. Ему хотелось, чтобы все было скорее, дальше, дальше, к концу чего-то. Всеобщее напряжение коснулось и его, конечно, однако в отличие от всех он не боялся, не страшился, а тихо созерцательно радовался. Он ждал чего-то и для себя лично. Он бы даже сказал – чего – если бы у него вырвали это признание. Оно было, в общем-то, при всей своей простоте – страшно. Он хотел освободиться ото всего, что ему принадлежало, – от магазина, от денег, от дел, все это давно тяготило Юлиуса, и он уходил в магазин, чтобы не думать, чем станет такой конец для его близких. Давно уже он не был никаким магазинщиком, деловым человеком. Он любил стекла, их нераскрытую тайну, которую – единственно о чем сожалел – не ему дано открыть. И все. Больше ничего в свете ему не было надо. Были еще любимые девочки (так он называл всех трех), которым он принес бы своим разорением (оно пришло почти…) невыносимое горе. В том мире, который был… А теперь, он знал – точно знал! – что все будет другое. И не будет иметь значения то, что имело. Разорится Юлиус или нет, все будет другим. И пусть скорее все свершится, и даже лучше, если он, Юлиус, будет как бы в стороне. Все же не хотелось ему до конца огорчать своею несостоявшейся деловой судьбою Зинушу, перед которой он очень виноват. Был у него свой этот маленький, как говорится, мелкий интерес. Мелкий? Ну, пусть так. Потому и улыбнулся Юлиус. И еще одна мелкая забота его снедала: чтобы стеко́лки его остались ему, собрал бы он их в заплечный мешок да и ушел по городам и весям, неся мешочек как большое неоценимое богатство.
Эвангелина тоже смотрела на вошедших, но не проявляла к ним никакого интереса, мало ли зачем пришла Фирка со своими ухажерами… После того как она увидела молчаливую толпу в дверях Верочкиного дома, ее внимание не задерживалось ни на чем. Все проходило мимо, пусто, не занимая. Стояла перед глазами тихая толпа, стояла и не расходилась.
Томасы не было в гостиной. Она, единственная из Болингеров, испугалась пришедших и странного незнакомого слова и, встав из-за стола, вышла из гостиной, ушла в детскую, легла на кровать и накрылась с головой покрывалом.
Зинаида Андреевна увидела Фиру и фабричных и тоже улыбнулась, но как хозяйка дома, которая прежде всего дарит улыбку, а потом уже выясняет что к чему. Но в глазах ее, обращенных к Фире, был вопрос: что привело эту необычную компанию в столь ранний час к ней в дом? Фира пока молчала, и Зинаида Андреевна сама поняла, что это, потому что фантастические слухи все же оставляли свой сначала незаметный, но потом углубляющийся, как разъезженная дорога, след. И Зинаида Андреевна тихо спросила:
– Тебе, Фируша, что надо?
Может, если бы не было этой барской высокомерной ласки в голосе бывшей хозяйки, то дело бы обошлось как-то, тем более что к Болингерам Фира рвалась больше сама, чем по распоряжению… Но ласка эта барская была, и Фирино лицо облилось краской обиды, яростной обиды, и она сказала тихо и тоже ласково:
– Не мне – тебе здесь чего надо, Зинаида свет Андреевна? Я на вас сколько лет батрачила. Подошло расквитаться! Давно этот дом я выкупила. Подсчитай-ка, хозяюшка.
Фире нелегко было произносить эти слова. Хотя от обиды вначале вырвалось скоро и гладко, но уже в середине первой своей и самой короткой речи по лицу прошел сильный и горячий пот, только правота, в которой она теперь была уверена, давала силы. Но от этой некоей робости Фира рассердилась еще больше, что не может враз освободиться от неправедной своей совестливости перед бывшими хозяевами. Фира скинула полушалок с головы, расстегнула пальтушку, выставила ногу вперед в козловом новеньком башмаке и приготовилась биться дальше за правое дело. Фабричные припрятывались за ее мощной фигурой.
Эвангелина тоже не поняла слова, произнесенного фабричным, но веские Фирины заявления дошли до нее – и что-то забрезжило в сознании. От этого захотелось ей, как в детстве, закатиться на пол в крике, бить по полу ногами, когда никто из взрослых не мог понять, что с ней и чего она хочет, – а Эвочку било зло. Зло на всех из-за какой-нибудь чепухи, малой малости. Одна Фира не боялась подойти к девчонке и скоро успокаивала ее тем или иным – игрушкой, песней, сказкой, смешным делом каким-нибудь. Ах, закатиться бы сейчас, какую игрушку поднесет ей Фирка? Эвангелина-Улита подошла вплотную к Фире, запахнув плотно капот, и стала рассматривать ее не менее нагло, а даже более, чем Фира стояла. Эвангелина была – черт возьми! – в своем доме!
…Так вот какая теперь Теруань де Мерикур! А сзади что, Дантон и Робеспьер? Эвангелина подумала так и внезапно среди тишины засмеялась, громко и неискренне. Но смех этот относился к ней самой, а не к этим людям.
…Раньше, до Шурочкиной смерти, Эва думала, кто придет в их город и развеет его скуку по ветру. Революционеры… Они представлялись ей обязательно черноволосыми, в белоснежных рубахах, с алыми пятнами крови на белом полотне. Был еще вариант: декабристы в наброшенных на плечи шинелях и расшитых мундирах. И все – все они гордые и прекрасные…
Потому она и засмеялась над собой.
А присутствующие посмотрели на Эвангелину.
Фира зло, Юлиус – вздрогнув, возвращаясь из своих весей, фабричные испуганно, мать коротко, невнимательно. Не дочь занимала ее сейчас, а то, что она должна была сейчас совершить, как хозяйка. Мать. Жена. Но совсем не в повседневном понятии этих слов, а по высокому и не до конца ей самой понятному счету. (…Да, да, она всем говорила, что революция – это справедливость, что все, что ни делается, и так далее… Но разве она думала, что ей чуть ли не первой конкретно придется решать вот такое, вот так придут к ней – несправедливо и… и справедливо?.. Почему она должна?!! А почему – нет?..) В этом доме она рожала детей, в этом доме впервые обняла в тишине спальни мужчину, своего мужа, юного Юлиуса, который обещал ей райские сады… В этом доме она жила и должна, вопреки всему сумасшествию мира, умереть. Вот это она знала точно.
И Фира была напряжена. Она вспомнила вдруг все: и что здесь ее никогда (впрочем, как и везде) не называли Глафира Терентьевна, а все Фируша да Фирушка, будто ей пять лет, что жила она здесь в комнате при кухне, для прислуги, где могла поместиться кровать и в простенке любимая ее картинка – женщина с пышными плечами, которую обнимает гладкий молодой человек с черной прической, картина была цветная и губы у возлюбленных были спелой малины. И девчонки немало над нею надсмехались, особенно немка-чернавка. За то, что ходила за нею как за маткиным теленком. И сейчас подошла и как на рынке Фиру оглядела. Фира закипала.
Не выдержала Зинаида Андреевна. Закрыла лицо руками и опустилась в кресло. Силы для решенного свершения ушли из нее бесследно, и она почувствовала себя тем, чем была на самом деле: немолодой, несильной женщиной с мужем-чудаком. (…Боже мой, а что же Юлиус? Почему он сидит и странно улыбается, он совсем сумасшедший, как она этого не видела!.. И дочь так нехорошо смеется, безнравственно и бесстыдно, в постельном капоте, обтянула его, как девица легкого поведения…)
Все, что смогла сделать Зинаида Андреевна из того многого, что собиралась, было вялое поучение о совести и честности и еще о чем-то таком же теоретическом, что не имело теперь никакой цены.
– Мы с тобой как люди, Фируша, а ты врываешься в дом как разбойница. Тебя как родную… – Тут увидела Зинаида Андреевна, как багровеет Фирино лицо, и у нее вдруг неожиданно для нее самой сорвалось: – Ты пьяна, Фира, иди проспись!
Фира закипала, но и для нее такое дело было первым и необыкновенно трудным, и она уже стала подумывать о геенне огненной, которая поглотит ее, как только закроют Фирины глаза медными пятаками… Но решило последнее хозяйкино слово о том, что пьяна Фира. Так!
– Да я ни глоточка… Да я! Ты… Не будет тебе от меня справедливости!
Фира кричала на крик. А фабричные боялись ее крика, как и незнакомых людей, которых пришли выселять. Они тихо подвигались к двери.