Текст книги "Импульсивный роман"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
Через несколько дней ученик второго класса реального училища Юлиус и его дед Иван провожали Георгия Ивановича до пристани, от которой отходил паром на другую сторону, где была станция железной дороги. Они трое ехали в дрожках через старинный парк и каждый по-своему чувствовал и отъезд, и весну с подтаявшими дорогами, лиловым небом над головой и ссыпающимся с веток комьями снегом, сахарным снегом, слежавшимся за долгую зиму, снегом, пахнущим неясно и знобко неожиданностями.
Каким странным было лицо Егория, когда он с парома махал им двоим рукой, затянутой по-барски в светлую перчатку, не утирая слезы, вдруг потекшие из глаз и удивившие тем, что были истинно горючими, тут уж русские нашли точное слово. Паром сделался маленьким. Дед с внуком ушли.
__________
Вначале после отъезда Егория Эберхардт позволил себе подождать вестей от сына, но по истечении самого длинного срока (с прикидкой на переезды, неувязки и устройство на месте…) ожидание себе запретил. Он знал, что такое человеческая натура, – и менялась ли эта натура от того, что была его сыном?!
Почему-то сейчас стали часто и ласково приходить к нему воспоминания о Саар-Брюккене – и, странно, произошедшее там оказалось вдруг, внезапно, не ужасным и позорным, а необыкновенно сладким, тревожащим. Он поверил словам Аннелоре! Конечно, она не смогла бы выдумать ту историю, но вдруг ей это приснилось? Старый Эберхардт смотрел в одну точку – и возникала Изабель, девочка-мальчик, с разметавшимися черными кудрями, Эберхардт вставал с кресла и ходил по комнате, взад и вперед. Юлиус, оторвавшись от тетрадей, следил за дедом и думал, что вот опять у него разыгралась подагра…
Эберхардт ходил и ходил по столовой и понемногу успокаивался. Разумно начинал думать, что ему седьмой десяток и если даже жива еще Изабель, то это ничего не значит уже, ни для него, ни для нее. Он почему-то был уверен, что в Саар-Брюккене живет его сын Егорий, которого зовут там все Георг, и Георг пока не вспоминает о них с Юлиусом, как не вспоминал он сам об Изабели десятилетиями. Занимала его душу Аграфена, которую он встретил на российской станции по дороге в Китай. Она посмотрела на него своими небольшими неяркими темно-голубыми глазами, в которых воплотилась для него Россия, ее воды и небеса, страна, которую он любил теперь до странной, страстной религиозности. Он не поехал в Китай, как задумал, а остановился навечно в России, осел здесь. А теперь вот Изабель ежевечерне садилась тихо около него в своем синеньком платьице, с разметавшимися черными кудрями.
Юлиус после отъезда отца сначала плакал, таился, скоро утирая мокрые глаза рукой, когда слышал шаги деда. Он не хотел огорчать его, потому что на глазах становился дед все суше, желтее, старее. Глаза его начали слезиться, он плохо видел и завел множество очков, потому что никак не мог подобрать их к глазам. Юлиус припрятывал очки, мерил их, всматривался в необычный мир, который открывали ему очки, мир зыбкий, радужный, таинственный и знобящий.
А деда увлекла идея. Когда он понял окончательно, что сына у него нет, а остался внук, он осознал, что должен заняться Юлиусом, чтобы не случилось так, как с Егорием. Но как «заниматься», старый Иван Егорович Эберхардт не знал. И уповал на религию. Юлиуса он твердо решил крестить в православной церкви, дабы приблизить его к людям, с которыми предстояло внуку жить в вере, ставшей для Эберхардта единственно истинной.
И вот обряд крещения.
Миропомазание лба, уст, ноздрей, груди… И торжественные, эхом отдающиеся в выси собора, слова: «Печать дара Духа Святаго свершается, чтобы возрасти ему во всех добродетелях и преуспевать в заповедях Христа, Бога нашего». Юлиус, почти юноша, подросток, вздрагивая от прикосновений, все выше поднимал лицо, и Эберхардт, вспотев от неожиданности, открыл вдруг, что Юлиус, теперь Алексей, похож на небесного херувима и так красив, как не был красив ни один юноша в Саар-Брюккене и здесь. И это было правдой.
Слишком красив был новоявленный раб божий Алексей. Не стало лютеранина Юлиуса, из купели вышел Алексей, имеющий право и долг креститься трехперстным широким крестом. Но и Юлиусу и Алексею это было безразлично. Так хочет дед. Пусть.
Его занимали другие мысли. Он тосковал об отце. Забылись жесткие уроки, резкие, будто каркающие, слова на чуждом для мальчика языке, невозможность говорить по-русски – за это следовал спокойный, совсем небольшой удар линейкой по темени. Отец был гуманным, это было не ударом, а замечанием, но каким для Юлиуса унизительным замечанием! Да, он скучал об отце, таком холодном, невозмутимом, перед которым Юлиус робел и которого боялся. Особенно когда отец говорил на уроках о Германии, родине, которая всегда в сердце. Говорил он так же высокомерно и резко, как и проводил уроки, хотя неподдельное чувство руководило Егорием Ивановичем. Однажды сын не смог смотреть на отцовы устремленные вверх глаза (опять говорено было об истинной родине), и отец резко спросил, что Юлиус интересного нашел на столе. Юлиус не ответил, и Егорий еще резче спросил: нравится ли Юлиусу Германия, его родина… Юлиусу было восемь лет. Он запинаясь сказал отцу, что не знает, нравится ли ему Германия (он-то знал, что не нравится, но не хотел огорчать отца, которого, несмотря ни на что, любил)… Егорий Иванович прекратил в тот раз урок. А Юлиус несколько дней ходил по дому как потерянный и, зная, чем может вернуть благорасположение отца, не делал этого. Не мог. Этим не хотел. Ссора их окончилась внезапно. Милостью Егория Ивановича, всерьез решившего во что бы то ни стало сделать сына настоящим немцем. В этом состояла жизненная задача Егория Ивановича. Так он считал. На следующем после размолвки уроке Егорий Иванович сказал Юлиусу, что скоро возьмет его от деда в путешествие, долгое и прекрасное.
…Туда… – с холодом подумал Юлиус, хотя отец ни словом не обмолвился о том, куда они поедут. Но Юлиус понял, что отъезд произойдет скоро. И разве не хотел он путешествовать с отцом, вдвоем с отцом, которым втайне восхищался, восхищался даже тем, что было в Егории нелепым и смешным, но это для чужих, не для Юлиуса. Разве не интересно Юлиусу было посмотреть на Германию, от одного произнесения имени которой у отца делались нежными темно-голубые безразличные его глаза? Все было заманчиво для Юлиуса, но он и сам объяснить не мог, почему, кроме желания ехать с отцом, возникала и боязнь чего-то… Дальней дороги? Конечно нет! Чужих людей? Этого в детстве не боятся. Чего-то… О деде Юлиус тоже думал, но без особого сожаления. Почему он должен жалеть деда, когда они с отцом уезжают не насовсем. Вот тут Юлиус задумывался. Тут крылся страх. Юлиус боялся уехать навсегда.
А отца ничто не держало здесь. Удивительно не держало. Он ходил по их большому и такому красивому – так казалось Юлиусу – дому и не оставлял ни следов, ни тени. И вещи его лежали как чужие или как те, которые сейчас уложат и увезут в саквояжах на вокзал.
Юлиус не ждал отца, когда тот уехал. Не ждал, как Эберхардт. Так уехал отец, как и ходил по дому. Уехал. Нет. Будто и не было. Но у Юлиуса остался. И остался у Эберхардта. У каждого по-разному. И связывал их.
Юлиус стал красив. Слишком красив. Не надо быть ему таким красивым, думал Эберхардт. На таких боятся взглянуть, таких невозможно любить. О таких старые женщины-вещуньи говорят: не жилец. Серафим с глазами небесного глубинного света. От его взгляда становилось больно, как от горя, а улыбка его ранила и вызывала слезы. Красота его сияла и давила, как нечто торжественное и тяжкое, и ни одна девушка не мечтала о нем. Ни одной из них не пришло в голову мечтать о Юлиусе, теперь Алексее Болингере, хотя для всех он так и остался немчиком Юлиусом. Если его дед и отец были, что называется, мужчины, о которых хотелось думать женской половине как о мужьях или возлюбленных, то о Юлиусе можно было вспоминать на Пасху или в Рождество, потому что мысли о нем приносили не страсть, а благость. Эберхардт смотрел на внука, и восторг обнимал его сердце, но не любовь. Любовь он всю отдал другим. Последним был Егорий, сын, который так спокойно смотрел на Эберхардта в день отъезда своими темно-голубыми глазами. Эберхардт ревностно следил за этими глазами, но ничего не выследил – ни жалости, ни любви, ни печали.
Когда прошло время ожидания весточки от Егория и Юлиус был крещен, Иван Егорович вдруг стал ходить по гостям, беря всюду с собою и внука. Юлиус сидел обычно в сторонке, молча, пока дед на ужасающем русском вел нескончаемые беседы. Присутствующие старались не глядеть на Юлиуса, потому что невыносимо было видеть его красоту и кротость. Они раздражали, больше – пугали, что угодно, но не нравились.
О будущем внука дед не заговаривал, и Юлиус понял, что может выбирать себе путь, какой захочет, но в том-то и дело, что пока он ничего не хотел. Он хотел бы не огорчать деда, потому что относился к нему после отъезда отца со щемящей нежностью, но не знал, чего дед хочет, а старый Эберхардт хотел одного, чтобы внук никогда не называл его Эберхардтом. Старый глупый Иван Егорович! Юлиус и не помнил второго дедова имени, которое отец открыл ему как-то… Был он для Юлиуса дедом Иваном, а дед так боялся своего прошлого. Ему казалось, что навсегда останется он Эберхардтом…
Но хватит о Юлиусе. Мы еще встретимся с ним, и на немалый срок. А сейчас я позволю себе увести вас из темноватого и не очень радостного дома Болингеров в веселый, светлый, счастливый дом попечителя гимназий, столбового дворянина Андрея Ананьевича Талмасова.
Извольте следовать за мной.
Не стану утомлять вас длинной и малозанимательной родословной Талмасовых и даже не стану описывать ни самого Талмасова, ни его жену. Были они хлебосольны, добродушны, приветливы. Любили друг друга, а более всего дочь Зинаиду, девицу своевольную и своенравную. Главою в доме была она. Она могла пристыдить отца за то, что он не ответил на поклон какого-либо учителя из бедных, могла отчитать матушку за глупые предрассудки, и та, спрятав глаза, стояла перед дочерью как нерадивая ученица и после Зинушиной горячей речи шептала, что все понимает и что, конечно, дочь во всем права… Но тут сама Зинуша кричала, что это она дрянная и неправая, что это ее надо отчитывать за дурной характер и чтобы ее простили, простили, простили!.. Такой вот был у девицы Талмасовой характер, такая она была непосредственная и горячая.
После этих сцен она плакала в постели и просила бога простить за то, что она обидела своих прекрасных, добрых родителей, чего более она никогда себе не позволит. Утром она решала, что вот сейчас бросится на колени перед мамочкой и папочкой и… Но всегда что-то да мешало; как-нибудь не так принимала Зинушино откровение мамочка (прощала, например, сразу), что-нибудь да мешало, и Зинуша из овечки вновь превращалась во львицу и мгновенно перековывала орало на меч и бросалась в новый бой со всею своею юной силой. А вообще-то девица она была отзывчивая и добрая.
Зинуша, конечно, знала историю Болингеров и очень ею интересовалась, потому что склада была романтического и всяческие истории додумывала – как желала. О Болингерах говорили раньше много и все противоречивое, но когда Зинуша подросла, говорить о них почти совсем перестали, и, наверное, так и остались бы Болингеры только кофейниками и пирожниками, если бы не Егорий с младенцем, его приезд и отъезд. Как бегство. Что таить, небезразличен был Егорий Иванович Зинуше, которая при нем была уже в том возрасте, что могла и влюбиться. Она случайно видела, как уезжал Егорий Иванович. Стояла у окна, и мимо вдруг проехали медленно дрожки, и на дрожках восседали прямой как палка Егорий Иванович и столь же прямой Иван Егорович, а сбоку примостился Юлиус. Почему-то Зинуша даже коротко всплакнула, когда они проехали. Она дождалась и возвращения деда и внука домой. Они показались ей несчастными, каковыми и были. И с этих пор мысли об этой семье не оставляли ее. А встречая тихого Юлиуса где-нибудь на благотворительном вечере, она, поражаясь его благостной красоте, твердила себе, что мальчика этого никто не поймет и не полюбит, не для людей было его кроткое прекрасное лицо. Для нее? Она еще не думала об этом, но, узнав, что на вечере будут Болингеры, шла туда, не давая себе никаких объяснений. Все ее подружки уже повыходили замуж, стали дамами, носили новые фамилии, а она все стрекотала на маленьких городских балах, форсила, фыркала на любых ухажеров и по-прежнему на родителей, которые только вздыхали горестно, оттого что ненаглядное их дитя все еще одиноко. Но Зинушу девичество не тяготило. Она изучала языки, читала, занималась музыкой и пела так, что проходившие летом мимо их особнячка останавливались и слушали низкий, будто и тяжелый, до слез пробирающий Зинушин голос. Зинуша не была ни красавицей, ни дурнушкой. Про нее говорили – свежа и очаровательна. Это значило, что, когда уйдет свежесть, останутся незначительные Зинушины черты, серые глазки, небольшая фигурка, несколько вертлявая… И все? А голос? А пепельного цвета коса до подколенок? И там, где другие накручивали шиньоны из чужих волос, у Зинуши были свои громадные локоны, которые покачивались на ее небольшой головке как легкая груженая лодка. Ах, золотые кораблики на дамских пудреных прическах, как пошли бы они Зинуше! Может быть, Зинуша и была красива, но не для своего времени. А с Юлиусом Зинуша близко свиделась в кофейне, куда зашла выпить кофе со сливками, будучи вполне уже взрослой и свободной от запретов и гувернанток. Она вошла в кофейню со странным сладким чувством ожидания чего-то – тайного и значительного, будто встретит ее в кофейне, неожиданно, длинноногий, давно исчезнувший Егорий Иванович, который в бытность свою ни разу к гостям в кофейне не выходил.
Встретил ее Юлиус. Эберхардт был болен, а помощница почему-то не пришла. И оба они, Зинуша и Юлиус, вдруг покраснели, хотя Зинуша тут же – продолжая краснеть – строго сказала себе, что ей, зрелой девице, не пристало так смущаться перед ребенком…
Они находились близко, друг возле друга: Юлиус, вышед совсем к ней, и она, отступая к двери, готовая бежать и бормочущая насчет какого-то дела к Ивану Егоровичу (а Иван Егорович сейчас выйдет, и окажется, что дел у нее никаких нет, боже мой, какой стыд!). За минуту до этой нелепости Зинуша собиралась выпить кофе со сливками.
Юлиус ответил как-то замедленно, что дед Иван болен. Зинуша молчала, потому что не слышала его, а смотрела неотрывно, как наполняется его удлиненное, без резкостей и выступов, лицо розово-желтой (сквозь кожу) кровью, его лицо, восходящее как лилия к длинным темно-голубым глазам, ко лбу, будто подсвеченному откуда-то сбоку неведомою свечой. И глаза его приняли лиловый, темно-лиловый отсвет.
Зинуша выбежала из кофейни, невежливо грохнув дверью. Дома тихо, на цыпочках, пробралась по коридору и лестничке к себе на второй этаж (только бы не встретить никого!), ворвалась в свою спальню и кинулась в шали, не сняв шляпку, на кровать. В необыкновенном смятении, будто совратила самого архангела. И ждала возмездия. А было-то два слова невнятных и один взгляд его – и то не прямо, не в глаза, а рядом, видя, но вбок.
С тех пор для Зиночки не только булочная и кофейня «Болингер и сын» стали запретом, но и самая улица. Она огибала ее за квартал, боясь встретить Юлиуса. Не притворялась перед собой, что боится (как часто получается у барышень), боялась истинно, потому что понимала, до какой неприличности дошла бы, влюбись она в подростка, мальчика, неровню. Зинуша еще не понимала до конца, что уже влюбилась. В шестнадцатилетнего Юлиуса. И ничего так в жизни не хочет, как видеть его лицо таким, каким оно было тогда, в кофейне, когда она подумала, и не подумала даже, а промелькнуло в ней, что это из-за нее ОН ТАК ПОКРАСНЕЛ. КАК И ОНА ИЗ-ЗА НЕГО.
И много прошло времени, пока они случайно не увиделись снова. Юлиусу было уже семнадцать, он с отличием окончил реальное и собирался уезжать путешествовать, потому что… Потому что наконец пришло из Германии письмо от Егория Ивановича, в котором со свойственной ему краткостью и резкостью было сказано о том, что он ждет Юлиуса и чтобы тот не медлил. Эберхардт содрогнулся, увидев письмо, а когда узнал о его содержании, согнулся, как от огромной тяжести. Но отговаривать внука не стал, как и когда-то сына. Он понимал, что ничего не может сделать с этими самыми любимыми, но такими чужими мальчиками. Он выделил Юлиусу деньги на поездку, и вечерами они перекидывались названиями мест и стран, куда предполагалось поехать Юлиусу, путешествуя с отцом. Спать Эберхардт стал плохо. Засыпал с рассветом. Ночами думал о том, что вот и Юлиуса-Алексея он не может удержать, что не интересен ни сыну, ни внуку – ни он сам, ни его дело. Издевательская золоченая вывеска «Болингер и сын»! Он прибил ее тогда, когда родился Егорий. При жизни Аграфены. Как он забыл ее! Совсем. Были мальчики, возникала Изабель… И была Россия, которую он хотел сделать родной для своих детей. Эберхардт смеживал веки и шептал с ожесточенной тоской: «Я руски, руски, руски…»
Назначен был день Юлиусова отъезда. И вечером (они предполагали, что это последний вечер перед отъездом и последний – каждый понимал это – вообще вместе, здесь) они молча собрались в гостиной. Юлиус стоял у окна, как когда-то его отец, Егорий Иванович, и смотрел, как свиваются струи воды на стекле, и слушал звон и шелест капель по листьям. За окном было темно, только мелькали дальние огоньки домов… В маленьких городках жителям в дождь выходить незачем. В маленьких городках в такую погоду в гости не ходят, а коротают вечера своей семьей, за картами, чтением, а если семья большая, то и за общим разговором на разные городские или иные темы.
Юлиус смотрел в окно, по которому уже ведрами сливалась вода, и молчал, хотя ему надо было сказать деду, где и сколько времени он пробудет и намерен ли заехать в Саар-Брюккен (Юлиус понимал, что туда ПРИЕДЕТ, а не заедет). Об этом городе рассказывал ему отец, из этого города еще совсем недавно приходили поздравительные открытки на рождество, всегда одинаковые: розы и ангелок над ними. А Эберхардту ХОТЕЛОСЬ, чтобы Юлиус сказал что-нибудь о Саар-Брюккене, и он знал также, что сразу же рассердится от этого и они на дорогу поссорятся и каждый будет мучиться, а помириться не успеют.
Юлиус уедет, а Эберхардт останется. И все.
Тут Юлиус повернул свое ангельское лицо к деду и сказал:
– Я не поеду, дедушка Иван.
Эберхардт переспросил: куда?
(Он подумал, что Юлиус решил не заезжать в Саар-Брюккен, и неожиданно расстроился, потому что последние дни приготовлений только об этом и думал…)
– Я никуда не поеду, – пояснил Юлиус.
И опустил глаза, потому что невозможно было видеть сейчас Эберхардта – его счастливое, залитое слезами, сухое старое лицо.
Они молчали. Юлиус снова смотрел в окно, а Иван Егорович придвинулся ближе к камину, думал о том, что мальчик прав и незачем ему ехать сейчас в Европу, которую ему лучше посетить позже – молодым семьянином, медиком, или инженером, или владельцем кофейни – новомодной, конечно! – с детьми, женой и своими собственными деньгами.
Эберхардт мгновенно ощутил пламя восхищения своим внуком. Восторг и благодарность, хотя он понимал, что не желание остаться с ним, старым Иваном, движет Юлиусом-Алексеем, поправил он себя, все время он называл внука Юлиусом. Сколько они проживут вместе! Но даже эти, подаренные ему годы (или дни?) сделали Эберхардта счастливым. И еще кое-что радовало его в отказе внука – кое-что большее, чем его собственная судьба.
Да, не дед Иван был причиной отказа Юлиуса от поездки. Причиной была вторая встреча Юлиуса с Зиночкой Талмасовой. В которую он влюбился в тот самый миг, когда она впорхнула в кофейню и спросила низким, гортанным, странным для такой обычной девицы голосом что-то про деда Ивана.
Голос этот заставил Юлиуса покраснеть и увидеть, как царственен небольшой Зинушин рост, как густы и блестящи серые – пепел – волосы. И бывшее незначительным ее личико вдруг увиделось другим, стали заметны тонкие очертания надбровий и висков, все то, что никто не видел, пропускал, потому и не замечал утонченной аристократичности ее облика. Увидел и понял это маленький Юлиус и не мог оторвать взгляда от ее виска, свободного от волос, впадиной своею, однако, вобравшего всю их тень. Таинственного, отчужденного от самой Зинуши. Потому и казалось ей, что смотрит он вбок. Но свидание так быстро окончилось. Теперь он, как и Зиночка, честно избегал встречи. И потому в столь небольшом городке они не виделись почти год. До Зиночки дошли слухи, что старик Болингер отправляет теперь своего внука в Германию и что неизвестно, для чего Иван Егорович (его вдруг стали называть Эберхардт, как бы отчуждая ото всех остальных) сюда приехал и крестился, и детей своих крестил, если никто из них не оставляет корней, а, чуть повзрослев, улетает как на крыльях в свою разлюбезную Германию. Узнав, Зинуша плакала ночью громко, зная, что никто не услышит в этом старом толстостенном доме. А если бы и услышали, то не поверили бы, что так плакать может дерзкая Зинуша. Что плачет и рыдает она от неутоленной любви к немчику, внуку кофейника, мальчишке Юлиусу. Горе ее стало вдруг невыносимым, она вскочила с постели и, встав на колени, начала молиться о том, чтобы ей прийти в разум и навек забыть мальчика, который не имеет к ней никакого отношения. Она стояла коленями на холодном полу, и молилась, и плакала, и тут же злилась на себя за непрекращающиеся слезы. Ночь провела она странную. Под утро ей привиделось, что кто-то стоит за спиной, и она, обернувшись, заметила, как кто-то ускользает за дверь. Юлиус! Но это уже было терпеть нельзя, она положительно сходит с ума. Зинуша поднялась с колен, которые сделались ледяными и болели, и еле добралась до постели.
В доме все были удивлены тому, как поздно встала Зиночка, и как заплыли ее глаза, и как бледно и серо опухлое лицо. Мать перепугалась и робко посоветовала Зиночке полежать денек, отдохнуть… Зинуша согласилась, но сказала, что пойдет в аптеку и купит снадобье от мигреней. Матушка вздохнула и, выходя из гостиной, подумала, что Зинушины мигрени будут все чаще и чаще.
А Зинуша отринула вдруг крышку фортепиан, растворила окна и спела старую крестьянскую девичью песню, длинную, почти без мелодии, тоскливую, о том, как за нелюбимого выходит замуж, отдают замуж молоденькую крестьяночку. Песню она спела не один и не два раза, а несколько. Все глубже уходя в ее безысходный настрой. Она думала о том, что придумала эту песню такая же несчастная, как и она. И никто теперь не помнит о ней и не знает, как она мучилась! Наверное, на своей свадьбе с немилым спела молодая крестьяночка эту песню и ее заставили замолчать, потому что и жениху и родне стало совестно, что невеста, будущая жена, такую песню на своей свадьбе поет. И потом долго поминал молодой (или старый? все равно – нелюбимый!) муж жене своей эту песню и учил ее плетью да обушком…
Зина готова была бежать куда угодно, чтобы выйти из этого состояния, в которое она сама же себя и кинула. Ей было немыслимо тяжело ото всего. И главным было сознание того, что она, старая дева, влюбилась в ребенка! Наверное, он посмеялся над нею тогда, когда она, красная как помидор, вылетела из кофейни, бормоча что-то несуразное. Он все понял. О-о, мальчишки в его возрасте такое преотлично понимают!
Зина неподвижно сидела за фортепианами. А за дверью тенью бродила мать, ломая потихоньку руки, и решала, что надо немедленно посылать в Петербург за кузеном, который служил там по юридической части и в отрочестве Зины благоволил к ней, особенно нравился ему Зиночкин независимый характер (не характер нравился кузену; казалось ему, что эти взлеты есть признак пылкости темперамента), и не шутя он говорил Талмасовым – берегите Зинушу для меня. Зинуша тоже вспомнила кузена из Петербурга. Кузену сейчас за пятьдесят. Что ж – для нее вполне пристойная партия, для старой-то девы! Он прислал свой фотографический портрет – высокий рост, холеная борода, красивый вицмундир! Но чем больше достоинств кузена вспоминала Зинуша, тем отвратительнее он ей казался. Зинуша давно заявила, что не родился еще тот мужчина, в которого она влюбится. А теперь свет для нее потух, потому что скоро – и день знала! – из города уезжает подросток, внук кофейника, золотой Юлиус с синими, будто утекающими с лица, глазами.
Зина оделась как для визита, в серо-зеленое, китайского шелка платье, взбила зачем-то косу, и так, нарядная, серая вся, неверной походкой, под кружевным зонтиком, отправилась в аптеку, где все узнавали новости, потому что мадам аптекарша завела аптеку на новый лад, заграничный, о котором узнала из журналов и от приезжих. В аптеке стояли столики, лежали газеты и журналы и можно было выпить холодного лимонаду.
Выйдя из комнаты и увидев мать, Зинуша усмехнулась и громко, чтобы не было никаких сомнений, сказала, что выходит замуж за кузена Мишеля.
Мать, хотя и видела ее серые щеки и опухлые глаза, хотя и слышала давеча ужасную, несколько раз пропетую песню, в толк не могла взять – в кого же так влюбилась ее дочь. Она перебрала всех молодых людей городка, и каждый из них мог бы – как ей казалось – затронуть сердце, но не видела она ни разу, чтобы хоть с кем-нибудь из них ласково или кокетливо поговорила ее ненаглядная доченька, мать-то уже следила за этим, и ее убивало Зинино всегдашнее равнодушие. А ведет себя Зинуша как роковая влюбленная!..
Зиночка шла по городку очень независимо. Через парк, тополиной аллеей. Она любила ее тоже из противоречия, потому что аллею эту из-за липкого пуха не любил никто. Огромные тополя плодоносили почти все лето, и пух летал по аллее как метель. Он лез в глаза, оседал на ресницах, забивал нос и рот, лип к коже. А сейчас стоял июнь и вся аллея была засыпана серым слежалым пухом, который скрадывал шаги. Зина неслышно шла по аллее, отдувая пух от лица, и грустила все сильнее и сильнее. Подошла к летней царской резиденции и вдруг повернула в город, к кофейне Болингеров.
Кофейня по случаю жары была почти пуста, за одним только столиком допивала свои сливки с вареньем семья учителя математики из гимназии. Они покланялись друг другу, и Зина, пройдя, села за дальний столик.
…Господи… – с ужасом думала она, независимо меж тем поправляя зонтом шумящую юбку.
…Господи, хоть бы не было ЕГО дома, Господи, сделай так, чтобы вышел Иван Егорович. Господи, сделай так, я тебя очень прошу…
Юлиуса и впрямь не было дома, и спустился вниз старый Эберхардт, Иван Егорович. Зиночка наспех поздоровалась с ним, чего никогда себе не позволяла, и дрожащим голосом заказала чашку кофе и пирожное. Эберхардт, удивленный ее невнимательностью и неспокойным болезненным видом, не стал вести обычных своих смешнейших бесед, а быстро принес кофейник с кофе и пирожные. Похоже, девочка боится кого-то или прячется? И если бы Эберхардт не был так расстроен предстоящим отъездом внука, то он постарался бы развлечь милую фройляйн и немного бы пошутил с нею. А «милая фройляйн» с ужасом видела сквозь стеклянную дверь, что входит Юлиус. Не помня себя, она вскочила из-за столика и опрокинула и кофейник, и вазон с цветами. Все это полетело со звоном на пол, и она поняла, что гибнет. Закрыв лицо руками, Зинуша стояла как вкопанная. Ей казалось, что Иван Егорович и Юлиус переглядываются, а может быть – какой ужас! – пересмеиваются! Но ни двинуться, ни отнять рук от лица она не могла. На самом же деле Юлиус бросился к Зинуше, испугавшись, что она обожглась пролившимся кофе, а Эберхардт, собирая с пола остатки вазона и кофейник, покачивал головой и добродушно бормотал, что «фройляйн Зинуша прекрасна, как ветер, и так же порывиста. Настоящая Лореляй». Этого Зина не слышала – только: «Мадемуазель, ваша сумочка…»
Это сказал Юлиус, потому что вместе с кофейником и вазоном Зинуша скинула со стола и свою сумочку, наконец она отняла от лица руки и взглянула на мир. Перед ней стоял Юлиус, протягивая ее сумочку, и повторял: мадемуазель… ваша сумочка… Так, как будто признавался в любви. Так оно и было. Зинуша вышла из оцепенения. И увидела и румянец на его щеках, как в тот раз, и неповторимый свет его всегда светлых глаз, теперь опять лиловых… Она тихо сказала «мерси» и пошла к выходу, не заплатив за кофе. И только на улице вспомнив об этом, она готова была тут же вполне серьезно лишить себя жизни, но вернуться и заплатить – не смогла. И Зина пошла в парк. Шла будто во сне, не понимая, отчего вместо стыда и горя у нее на сердце радость. А назавтра Юлиус отказался уехать. Отказался легко, из-за трех-пяти минут в кофейне… Потому что именно в эти минуты отказался Юлиус от поездки, которая и раньше тревожила его и радости не приносила, а теперь стала просто невозможной, а не в те долгие часы, которые провел он после, один в детской, глядя на амуров на потолке; эти долгие часы лишь утверждали, сами по себе ничего не решая. Все было решено.
В кофейне, передавая Зинуше сумочку, Юлиус увидел в ее глазах что-то, какую-то просьбу, которую только сейчас понял. Она просила его не уезжать. Зинаида Андреевна, его ангел, его мечта и идеал, недостижимый и сладчайший, Зинаида Андреевна не хочет, чтобы он уезжал! Юлиус даже засмеялся от счастья, что понял этот взгляд. Однако же знал, что недостоин Зинаиды Андреевны. Он не любил свое лицо, не мог смотреть на себя в зеркало. Разве это мужское лицо?! Откуда он, Юлиус, такой? Неужто его мать, о которой дед сказал, что она умерла в Петербурге, была такой вот и он вышел в нее… Но снова мысли его обращались к Зинаиде Андреевне, и он становился счастлив. И вот тут обрел он в себе ту уверенность, с которой сообщил, что никуда не поедет. Разве мог он уехать отсюда? Не видеть больше никогда ангела Зинаиду Андреевну! А теперь, и завтра, и послезавтра, и еще, и еще, еще, он будет доставлять себе это счастье – видеть ее, здороваться с нею, проходить мимо ее дома по утрам, когда она гуляет в саду, и украдкой наблюдать за ней, а потом днем снова идти к ее дому и слушать, как Зинаида Андреевна поет. Однажды, на каком-то из благотворительных вечеров – дед взял его с собой, дед был участником этого вечера, как один из самых крупных вкладчиков, – Юлиус слышал, как она пела. Ему тогда было лет двенадцать-тринадцать. Тут он подскочил: да ведь именно в тот вечер он и влюбился в нее! Юлиус ощутил тогдашний свой трепет, который, оказывается, не ушел и не забылся, а скромно ждал своего времени. Не нужна Юлиусу Европа, не нужен Петербург. Он ничего не хочет и ничего не просит. Он будет гулять по улицам их городка и смотреть на Зинаиду Андреевну. Будет помогать деду по кофейне и булочной. Ах, не все ли равно, чем он будет заниматься! Он будет ЛЮБИТЬ.