Текст книги "Импульсивный роман"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
Наконец Эвангелина устала и заснула. А проснулась уже в темноте, и ужасная слабость окутывала ее. Дом был темен, пуст и холоден. Хотелось заплакать, но не получалось. Она закрыла глаза и представила, что все дома, и она прилегла на диван перед ужином, и ей хочется спать и спать, а мамочка не позволяет спать перед закатом, и Эвангелина делает вид, что не спит, старается что-то отвечать, смеется в полудреме – и блаженно засыпает.
Фира ушла домой, к себе, в дом аптекарши, хоть минутку погреться и попить чаю. Она ожесточилась против Машина и этого не выдержала. Села в кухне на табуретку и заревела. В голос. Она ревела все громче, даже начала понемногу причитать. До того ей было обидно. Хотела бы перестать, да слезы так сами и рвались наружу. Тут на кухню зашла аптекарша. Она стала у притолоки и покачивала головой, не произнося ни слова. И увидев это, Фира снова зарыдала. Так действует публика. Тут старая аптекарша подползла на своих корявых, старых, больных ногах к Фире и, обняв ее за голову, стала покачиваться вместе с Фирой и Фиру успокаивать и говорить:
– Ой, Фирочка, какая же ты хорошая девочка (для аптекарши Фира была не старше Томасы), таких, как ты, поискать, разве найдешь теперь, разве найдешь…
Эти слова удивили Фиру, и она приостановила свой плач. Аптекарша же с одышкой подтащила к ней табурет, села и, тяжко, с хрипом дыша, сказала, начиная, видимо, какой-то интересующий ее разговор.
– Только подумай, была какая семья. Дети чистенькие, цветочки, а не дети. Сама красавица, муж, правда, всегда был слабенький, как говорят, не жилец, а?
Фира совершенно перестала рыдать и пыталась понять, о чем и о ком хочет сказать аптекарша. Но не спрашивала, а ждала, когда же само все узнается. Фира знала закон – спросишь, спугнешь новость, и улетит она, и не скажет ничего человек. Потому и притихла Фира. Но замолчала и аптекарша, ничего не слыша от Фиры, потому что у аптекарши был свой закон: сказать немножко новости и ждать, пока другой продолжит, не выноси сразу все, что знаешь, или подожди вопроса, чтобы интерес не загас. Так они и молчали, только аптекарша покачивала головой. Она покачивала ею еще и от древности, потому что шея уже не выдерживала мудрости этой головы. Тогда Фира все же спросила:
– А что?
Этого было вполне достаточно для аптекарши, которая не могла уже молчать.
– Я знала, – сказала аптекарша, – что ты их любишь. Как ты заботилась о девочках! Даже когда ушла от них, правда же, Фира?
– Ага, – сказала Фира, не понимая ничего.
Аптекарша знала о смерти Юлиуса и думала, что Фира плачет о бывшем своем хозяине. Удивилась и была тронута такой преданностью. Аптекарша хотела вместе с Фирой повспоминать старое доброе время, когда их городок жил тихой и единой жизнью, где все знали друг друга, и все друг другу сочувствовали, и друг другом интересовались. Вот о чем хотела поговорить старая аптекарша. Но почувствовала, что Фира то ли чего-то недоговаривает, то ли никаких подробностей о теперешней семье Болингеров не знает. И тогда она сказала:
– Жаль Алексея Георгиевича, такой приятный был господин и вежливый. Я тебе говорю, самый вежливый в нашем городе.
Тут Фира охнула и кое-что сообразила.
– Неужто помер? – спросила она аптекаршу.
– А ты не знала? Ты не о нем плакала, когда я пришла? – в свою очередь удивилась аптекарша.
Фира фыркнула.
– Очень мне надо по ем плакать. Нагрешил много, вот и прибрался.
– Ой какая же ты злая, Фира! А я думала, ты плачешь по новопреставленном рабе божие Алексее. Какой же он грешник, подумай сама!
Аптекарша продолжала еще что-то говорить, но Фира ее не слушала. Она скоренько собралась. Она спешила. Все в ней дрожало от нетерпения и любопытства. Щеки горели маковым цветом, и стало опять видно, что Фира молода и недурна собой. Новость привела ее в состояние восторженного ожидания – вынос тела, похороны, плач над могилой, поминки и многое другое, что так заполняет жизнь интересом. Театр.
А до этого предстоял пущий интерес: пойти в дом и посмотреть на покойника. Никогда Фира этого не пропускала. Ее охватывало жгучее любопытство, любознательность, и она лезла в первые ряды родственников, даже если знала умершего мало. Ей НАДО было посмотреть ему в лицо. Уставиться в него и впечатляться. Как оно бесцветно и костисто и как спокойно, будто и не умирал он в муках. Но всего этого Фира не думала, она смотрела и смотрела, жадно, до изумления в глазах, пока кто-нибудь из родственников, тот, кто не рыдал в забытьи, а следил за благопристойностью процедуры, пока этот родственник, увидев ее жадный до неприличия, окостенелый взгляд, не отводил Фиру подальше. Ах если бы она умела размышлять, сколько бы наблюдений смогла бы она пересказать, и удивительнейших! Но она этого не умела и только смотрела.
Фира бежала к дому Аннеты. У дома никого не было, и Фира несколько смутилась. Она думала, что, как в мирные времена, в дом идут знакомые, и двери открыты, и она пройдет со всеми и посмотрит на Юлиуса, которого совсем недавно видела бодрым и здоровым. Фира потопталась у крыльца. Она понимала, что стучаться ей сюда не с руки, не те отношения сложились у нее со старой хозяйкой. Но любопытство было огромно, и она все же отважилась. Скажет, что пришла проститься. Постучала. Тихо. Постучала погромче, и услышала шаги. Дверь отворилась, и перед нею встал кадет, невысокого роста, чернявый, давно не стриженный и лохматый. Фира ойкнула и прикрыла рот, потому что теперь точно знала, что с ним обнималась Евочка. Но кадет ничего этого не знал, сухо спросил: вы к кому?
Фира не ответила, мысли туго ходили в ее голове. Значит, они баловались, а отец умер. Вот они какие. Она сказала:
– Пусти-кось, я к покойничку.
Но кадет, воспылав к ней неприязнью, не пускал ее, загораживал вход. А Фира напирала на него, и чем бы это кончилось, – неизвестно, если бы не вышла Зинаида Андреевна и вместе с ней Аннета, которая на время – с сожалением – оставила свой дневник и отдалась совершенно подруге с ее горем. Зинаида Андреевна была заплаканна, но не в слезах, хотя держала платочек у рта.
– Кто там, Коленька? – спросила она, вглядываясь в темноту длинного коридора. Она не узнала сразу Фиру, глаза ее после свечей у ложа Юлиуса плохо видели. Коля замялся, он не знал, как назвать Фиру. Но тут Зинаида Андреевна узнала ее, а та успела бормотнуть: с Алексеем Георгиевичем проститься хочу пойтить.
Зинаида Андреевна на мгновение будто забыла, что за стеной лежит ее мертвый Юлиус, которого она много лет горячо любила, а теперь странно была спокойна, потому что еще не могла осознать своей потери, потом будет она ощущать эту величину, когда она не услышит больше, казалось, глупых его советов, его молчания тихого, его бессловесной к себе любви, которую она ощущала ежечасно. Она забыла, что он лежит, освещенный свечами, и Томаса сидит рядом. Она забыла все, когда увидела краснощекую любопытствующую Фиру, и как кадр в кино перед ней пронеслось воспоминание, как Фира отпрашивалась откуда угодно – от стирки, от пирогов, от гостей, чтобы взглянуть на покойника, как только узнавала, что кто-то умер. Это коробило Зинаиду Андреевну, и, хотя она не спрашивала, кто умер, и когда, и от чего, – Фира, придя, истово, со множеством подробностей, рассказывала, и Зинаида Андреевна не знала, куда деться от этих жутких в своем спокойном течении подробностей и рассказов, а Фира ходила за ней по пятам и говорила, говорила. Она не могла не поделиться. Все это не забыла, оказалось, Зинаида Андреевна. И теперь Фира стоит здесь и жаждет увидеть умершего Юлиуса и потом рассказывать, как он лежал и какой глаз у него приоткрыт.
– Это ужас! Не пускайте ее! Не пускайте! Уходи!
Зинаида Андреевна бросилась к Фире, и казалось, она вцепится ей в лицо. Так подумала Фира. И Аннета. И Коля. Аннета кинулась к Зинаиде Андреевне и, схватив ее за руки, стала уговаривать: ну милочка, Зинуша, голубушка, перестань. На кого ты поднимаешь руку? Это несчастное существо пришло с добром. Ну, не пускай, и все. Милочка моя, голубушка, успокойся. Зинаида Андреевна вспомнила тут про Юлиуса и опустила руки. Она покрылась испариной от того, как грешно и неблагородно ведет она себя при своем усопшем муже, который видит все это духовными очами и плачет о ней, грешнице. Господи, прости меня, прости, ввела она меня во грех. Уйдите, Фира, прошу вас. Господь не простит ни мне, ни вам этого.
Фира стояла как вкопанная, когда Зинаида Андреевна кричала. Но теперь, когда та стала говорить тихо, вдруг чего-то испугалась, хотя ей в кружке на фабрике объясняли, что бога нет и что его придумали попы – гуляки и пьяницы, чтоб обдирать бедный и честный простой народ. И лектор стал такое про попов рассказывать, что у Фиры затряслись поджилки. Но с лектором ничего не случилось ни в тот раз, ни после. Фира узнавала. И Фира постепенно стала приходить к тому, что без бога жить легче и спокойнее. Исчез страх совершения проступка, исчезло ожидание кары небесной за грешок или ругливость и разное там. Ничего. Только по привычке теперь молилась изредка Фира, когда хотела, чтобы ей потрафило. Бог стал своим в доску. Стоял на полочке. Можно и пыль не обтирать, а пригодится – и с мыльцем помыть. Он стал необидчивый, простецкий парень. Ни о каких карах и речи не шло. Ни о каком уважительном страхе. Запонадобился – помолился чутка, небрежно, скоренько, глядь – и поможет. Захотелось грешнуть – забыла, что и есть он на свете. Но тут почему-то перепугалась Фира. То ли покойник по соседству лежал и Фира его еще не видела, а значит, побаивалась и уважала. Только повернулась спиной Фира в толстой военной шинели и дунула из этого дома, напоследок сказав Зинаиде Андреевне:
– Это твоей дочке не простит. Что грешила, когда папаша помер, вон с энтим, с сосунком. А сама за товарищем Машиным как кошонка бегат.
Аннета не испугалась, как испугалась бы любая мать, поверив такой провинности своего ребенка, узнав, что «ребенок» рано начинает обращать в пепел дарованную ему по-царски жизнь. Взгляд ее означал другое: сын не так уж неловок и угрюм, не так уж плох, если сумел прельстить такую очаровательную милочку, как Эвангелина.
А Коля стоял опустив глаза, совсем сейчас мальчишка, особенно маленький какой-то, с темной полоской начинающихся усиков. Зинаида Андреевна в полной прострации обернулась к нему. Когда-то она боялась Коли для Томасы. И сейчас могла бы поверить, если бы сказали о Томасе, некрасивой, под стать ему и живущей с ним в одном доме. Но Эва! Это просто смешно. Фирка любым способом хочет добить их семью.
Зинаида Андреевна больно сжала руки. Как ей спасаться? Кто защитит их? Нет Юлиуса, мужа, отца, главы семьи, в конце-то концов. Фирка назвала Машина. Значит, весь город говорит об этом. И сегодня никто не приходит проститься с Юлиусом, с ее несчастным Юлиусом. И не только из-за смутного времени. Она понимает. Из-за Эвангелины. И пусть Аннета не утешает ее. Зинаида Андреевна прижала платок к глазам и быстро ушла в гостиную.
– Какое несчастье, какое несчастье, – вдруг сейчас, остро проникнувшись на глазах проходившим горем, прошептала Аннета. До этого она, оставив дневник, просто посвятила себя Зиночке. Утешала обычными словами, заставляла принять капли, отдохнуть, ходила договариваться с определенными мужиками, взяв с собой Колю. Это она делала даже напевая, мурлыча себе что-то под нос, почему-то всегда легкое, французское, но вспоминала бедного Юлиуса – и ругала себя за легкомыслие, но через минуту забывалась и снова начинала насвистывать или тихо внутренне радоваться. И только сейчас, будто и без ничего, стоя в коридоре, глядя на Фиру, слушая весь разговор и увидев, как горько прижала к глазам платок Зиночка, Аннета прониклась глубиной горя и страданий, той глубиной, куда сама Зинаида Андреевна еще только начала опускаться.
Аннета дошла по коридору медленно и вдруг резко открыла дверь в гостиную, где до сих пор, с момента смерти Юлиуса, не была.
Коля остался в коридоре. Никто ничего не спросил его, не оглянулся на него. Его не приняли всерьез. И если бы не смерть Алексея Георгиевича, то над ним бы славно посмеялись. Возлюбленный Улиты Алексеевны! Он вспомнил, как она брезгливо утирала рот, после его неловкого поцелуя. Он САМ чувствовал, каким противным, слюнявым он был тогда. Он был противен и смешон. Что ты хочешь, маленький гнусный гаваец? Мама смеялась над этой бредовой мыслью, но потом стала играть в нее. Ей было, стало приятно, как показалось Коле, что его, ее сына, принимают за циркового прельстителя. Тогда же она затеяла игру с его влюбленностью в Томасу. А он, услышав о гавайце, побежал к зеркалу и впервые обратил внимание на свои темные выпуклые губы, на маслянисто блестящие узкие глаза и желтоватое лицо. Оно вызвало у Коли отвращение, и с тех пор это ощущение отвращения к себе не покидало его. Как он мог позволить себе – такому! – дотронуться до Улиты Алексеевны! Коля пошел в кабинет, который теперь не закрывался и тот, кто хотел остаться наедине, мог идти туда. Но его опередила Томаса. Они встретились у кабинета как незнакомые. Коля посторонился, а она прошла, не взглянув на него. Дверь кабинета захлопнулась за ней. В их маленьком доме некуда было деваться. Когда-то верх принадлежал Коле, но с тех пор, как он поступил в корпус, верх забрала мама. Когда же он приезжал из корпуса, то спал в гостиной, и мама говорила, что гостиная – его комната, пусть он так и считает. А ему было жаль верха, но он не говорил об этом, потому что вообще мало что говорил своей занятой маме.
Ему вдруг захотелось поговорить с Томасой – может быть, даже обмануть ее, признаться в любви, только бы не слоняться одному с невыносимой тяготой в себе. Он вспомнил Томасу, серую, толстую, угрюмую, и едва смог подавить отвращение к ней. Пара они. Пара. Коля вздохнул и пожалел себя. И ее.
Томаса вошла в кабинет и не села ни на диван, ни в кресло, где обычно можно предаваться грустному одиночеству, наслаждаясь им, погружаясь в него сладостно, растравляя его для будущей радости, которая скоро приходит после такой грусти. Томаса подошла к окну, наполовину засыпанному с улицы снегом, и примостилась на подоконнике, который был широким, белым, холодным. В доме топили весьма экономно. Она всегда сидела на подоконнике в самые одинокие и горькие минуты, потому что в силу характера не делала из тоски и одиночества сладкого культа, а ставила их рядом, как нечто неудобное, долженствующее стать еще более неудобным. Как дверь, к примеру, слетающая с петель. Тяжелая нескладная дубовая дверь, которую с опаской поддерживают, чтобы она никого не убила. Таким нужно было Томасе одиночество. Чтобы в нем еще больше мерзнуть, ненавидеть и чувствовать, как сковывается постепенно тело. И душа. Холод проруби, в которую погружаешься в одежде и только через некоторое время начинаешь чувствовать, ЧТО такое ледяная вода. Томаса в детстве попала в прорубь, и с годами это воспоминание все прочнее поселялось в ней.
Она только что отошла от отца, с которым провела гораздо больше времени, чем когда-нибудь раньше, когда он был жив. Оставила там затихшую с платком у глаз мать и неожиданно растерянную тетю Аннету. Около отца было тяжело, но не так, как она ожидала. Было тяжело от жара и запаха свечей и от того, что можно было смотреть только на отца. Он приковывал, притягивал к себе взгляд, и, если даже усилием воли она заставляла отводить глаза, они снова и снова возвращались к отцу, которому вовсе не нужны были ни ее взгляд, ни ее сидение, ни свечи, ни мамочка, ни новый костюм. Кто-то в нем стал чем-то. И это что-то лежало и ничего не ждало и ни в чем не нуждалось. А люди копошились именно около этого ЧЕГО-ТО, не зная, что обращаться надо бы к другому. То есть они обращались, но не так, не с тем, не в то время, и кто знает, что еще они не то делали. Подоконник согрелся от ее тела, и Томаса методически передвинулась на холодную сторону. Неприятно, знобко, но необходимо. Томаса мрачно уставилась на нетронутый, пышный, как белое крахмальное платье, снег в садике под окном. Оказалось, что ей скучно думать – о ком бы то ни было. Она мельком вспомнила Эву, любимую прекрасную Эву, которая за несколько дней превратилась в наглую, равнодушную девицу с ужасной репутацией. Она не пришла сегодня к ним, к мамочке. Томаса слышала вопль Фиры о том, что Эва делала с «этим сопляком» и про Машина. Она-то поверила Фире, слишком искренне та кричала. Эве на них плевать. Им тоже будет на нее плевать. Томасе-то уж точно. Эва стала чужой. И Томасу даже не интересовало то, КАК ЭВА ЭТО ДЕЛАЕТ. Что раньше привлекло бы в первую очередь. Она только подумала, что с Колей не стоило бы Эве связываться. Зачем он ей? Коля был все время влюблен в Эву, а над нею, наверное, смеялся. Вместе с тетей Аннетой. Ведь это тетя Аннета первая раззвонила о том, что Коля влюблен в Томасу. И все поверили. Томаса сощурилась: вышло солнце и снег стал цветным. Да нет, никто не поверил. Одна она. Даже Эва не поверила. Томаса вспомнила, как Коля смотрел на Эву прошлый сочельник, а та хохотала, когда они играли в жмурки и Коля попадался ей в руки, а она водила руками по его лицу и кричала ненатурально: кто это?!
Томаса закрыла глаза. Больнее всего оказалось терять эту иллюзию – Колину любовь. К которой она привыкла, которая стала ее собственностью, с которой так удобно и легко жилось даже в такое время. Коля ночью, когда умер папа, куда-то ходил, она слышала. К Эве его никто не посылал. И если бы стало надо, то пошла бы сестра, то есть она. Самое страшное сейчас для Томасы было – увидеть сестру. Увидеть. И убить. На снег потечет кровь, красная, ручейком, а Томаса станет вытирать руки о синее пальто, на нем незаметно. А Эва ляжет, как отец, вытянувшись, и все окажется простым и понятным. Эвы нет и не будет. А она, Томаса, будет? Позавчера, кажется, Томаса поднялась к тете Аннете в мансарду, еще был жив отец. Тетя Аннета, не поднимая головы, не отрывая руки от бумаги, спросила: Томочка? Сиди, сиди, детка, я сейчас. Это прозвучало так, будто тети Аннеты не было в мансарде и она сейчас откуда-то явится. Томаса хотела уйти, но тут тетя Аннета бросила перо, улыбнулась и сказала: не сердись, детка. Вот и мамочка ваша сердится, но я пишу сейчас самую потрясающую сцену – убийство по неизвестной причине. В Париже, когда я там жила, произошло такое. Все газеты писали об этом. А оно произошло рядом с нами в доме. И я видела этого парня-убийцу, красивый, огромный, с шапкой волос, а глаза детские. Жертву – нет, я не пошла смотреть. Это была его приятельница, и только. Возлюбленная у него была другая. Прелестная. А та, убитая, говорили, дурнушка, их общая подруга, не богатая, не знатная, не возлюбленная. Ничто. Девушка без шарма и смысла. (Как я, подумала Томаса.) А тетя Аннета загорелась и рассказывала.
– Подумай, мне вдруг вспомнилось. Я пишу о другом – и вдруг это. И я стала писать об этом в совсем другой канве. Правда, не знаю, как закончить. Ту историю я так и не узнала до конца. Налетели дела, свои истории, без убийств, конечно… – Тетя Аннета засмеялась и стала смотреть в угол блестящими и неспокойными глазами, и взгляд этот потряс Томасу. Она поняла, что тетя Аннета действительно не здесь, а там, в Париже, бог знает когда, и видит всех троих: парня, дурнушку и возлюбленную.
– А это было давно? – спросила Томаса с интересом, которого у себя не ожидала, к писаниям тети Аннеты.
– О, очень давно, я только-только вышла замуж, – откликнулась Аннета и снова стала смотреть в угол.
– Но вы же пишете дневник, – уточнила Томаса.
Аннета чуть сморщилась и чуть задержалась с ответом: ну да, конечно…
– И вы придумываете? – сказала Томаса то, что хотела сказать, осуждая Аннету. – Придумывать дневник? Зачем?
– Почему же придумываю… – сказала Аннета немного недовольно.
– Но ведь вы сами сказали, что не знаете, как закончить убийство.
– Ну да. Но и что же? Я не знаю конца и потому додумываю, дописываю. Я так хочу, – сказала уже суховато Аннета и посмотрела на Томасу внимательно.
– Вы и должны остановиться на том, что знаете. Ведь иначе это не дневник, а ваши выдумки. – Томаса не понимала, как посмела она учить тетю Аннету. Но ее возмущала игра с дневником. С правдой. С жизнью. Так нельзя, решила Томаса.
Аннета же продолжила занимавшее ее.
– Мне приходит в голову кое-что. Например, что дурнушка любила его, и он это знал, и это мешало ему и возлюбленной, а дурнушка не была такой уж добрячкой и как могла мешала им жить… Вот так, наверное…
Томаса ушла тогда, потому что тетя Аннета вдруг бросилась к столу и стала быстро строчить в своей тетради. А теперь Томаса сама придумывает убийство, и вдруг она подумала, что, пожалуй, сейчас она могла бы рассказать, как это все случается и как получилось тогда, в Париже. И убитая была вовсе не дурнушка. Тетя Аннета же ее не видела…
Холодный подоконник еще раз подтвердил, что Томаса никому не нужна, но и ей никто не нужен. А раз так, то она смело вступит со всеми в нормальные отношения, но уже на другой основе: никто никому не нужен.
И еще ее мучил один вопрос. А если бы ничего не открылось? Она бы вышла замуж за Колю, и они стали бы жить, как живут все? Она бы любила Колю (она позволила себе роскошь признаться в том, что ОНА БЫ КОЛЮ ЛЮБИЛА), а он? Мужчине, говорят, вовсе не обязательно любить жену, мужчине многое позволяется, это она краем слышала и обдумала. Значит, мужчины не любят жен, а жены это знают и никак за себя не борются. А она бы боролась? Вообще ничего не известно, что станется с ними со всеми через два года, например. Наверное, ничего. Коля поступит куда-нибудь служить. Говорят, новые власти заставляют служить и женщин. И главное у них – служба. Такой у них закон: кто не работает, тот не ест. А если человек не захочет ни работать, ни умирать с голоду, ни голодать, тогда что? Захочет ли работать мамочка? А она сама? А что будет делать тетя Аннета? Хотя писание дневника, с утра до вечера, – очень было похоже на работу, трудную, наказанную кем-то. А остальные не работают. Только Юлиус работал. Да что это за работа! – сидеть целый день в магазине. Томаса смутно чувствовала, что если бы Юлиус остался в живых и продолжил сидение в магазине, никто из новых службой это бы не посчитал.
Зима нынче странная, темнеет так рано, что не успеваешь встать – начинается вечер. Хочется отворить что-то и вытащить оттуда солнце и заставить его светить долго и обширно. И нисколько не пахнет весной. Как будто вечно теперь будет зима. Если Коля ей сделает предложение, она выйдет за него замуж. Коля будет работать, а она бороться за него и никому не скажет, что все понимает.
Подоконник нагрелся от нее. Томаса спрыгнула на пол и клубком перекинулась на диван, который годами стоял неприкосновенным, как бы храня очерк тела штабс-капитана, любившего полежать здесь после обеда с трубкой, а только теперь раздрызганного чужими телами. Кинулась, натянула на себя край бело-синего пледа, привезенного Аннетой из гористой или равнинной – в общем, фантастически далекой и даже как бы не существующей – Шотландии, и, закрыв глаза, мгновенно заснула.
Коля маялся по коридору, не слыша из кабинета ни звука. Он чувствовал себя несказанно одиноким, будто отныне и во веки веков. Он ждал хотя бы звучка из кабинета, от Томасы, чтобы броситься ей в колени и рассказать все как на духу и о себе, и ее сестре, о любви и ненависти, и о том, что происходит с ними со всеми. Она, Томаса, умная, и что она скажет, то он и сделает. Но Томаса так и не вышла из кабинета.
Настало еще одно утро. Юлиус был мертв уже более суток, и к этому стали привыкать. Но сегодня утром опять всё возбудилось, всё всколыхнулось и стало меняться. Начинались похороны.
Эвангелина не знала, когда хоронят отца, но почему-то догадалась и не спеша рано утром тщательно стала одеваться и тепло, будто ей предстояла дальняя и трудная дорога. Хотелось ей кинуть на картах, но она понимала, что этого нельзя, а в голове вертелось: быть богатой, знатной дамой или бедной, бедной самой – на развеселый мотивчик. Аккуратно причесалась, красиво и скромно, умылась. Обула новые суконные ботинки, которые почему-то оказались дома. Ей сегодня хотелось быть не печальной и красивой. И печали не было. Была торжественность и покой. Как перед свадьбой, наверное, подумала она. Хотя подруги замужние говорили, что перед свадьбой ужасное волнение. А ей сегодня показалось – покой. Долго перед зеркалом надевала шапочку, повязывала сверху шальку, ту самую, что была на ней в день знакомства с Машиным. Взяла ридикюль, сунула туда платочек и духи карманные в филигранном флакончике, подумала и положила в ридикюль старую мамочкину пудреницу с остатками пудры. Осмотрела внимательно дом и отметила, что неприбран, убог от пыли, разброса, и вдруг оказалось – старости вещей, мебели. Решила, что приберет все после, как придет, и уж будет содержать дом в порядке, – хоть и бедный, но чистый. Замкнула дверь и, чего никогда не делала, подергала – заперлось ли. Медленно пошла по улице, по тротуару, обросшему глыбами льда. А она шла, как по Невскому гуляла в далекие теперь предвоенные годы. Так со стороны казалось. Встретила знакомых, сделала вид, что не видит, а люди узнавали ее и, уже зная, что произошло в болингеровском доме, оборачивались вслед, кто как.
Эвангелина, как ни медленно шла, все же достигла тети Аннетиного дома и встала под прикрытием толстого дерева, дуба, который, говорили, посадил еще Аннетин прапрадед. Эвангелина встала под деревом, за ним, и залюбовалась синим, сегодня синим почти по-весеннему небом.
Гроб вынесли из дома двое мужиков и Коля. Эвангелина пропустила мгновение, когда его выносили, небо отвлекло ее, а увидела уже, как выходит Томаса в черном с кистями мамином платке, мама под руку с Аннетой и Татой. Они шли к телеге, на которую Эвангелина только теперь обратила внимание. Гроб был открыт и однажды качнулся, когда Колина рука дрогнула, неловко ставя гроб на телегу. Тогда Эвангелина и увидела лицо отца, безразличное ко всему и не принадлежащее ничему, даже себе. Облик. Снятая перчатка, слепок, гипс… И тут наступил ужас. Эвангелина заткнула рот рукой в перчатке, влажной и холодной от того, что она упиралась рукой о ствол дерева, хотя минуту назад была спокойна, светла и торжественна. В горле ее заклокотало, и помимо воли вырвался странный, никогда не слышанный ею звук – клекот. Если бы она не сжала зубами руку сквозь перчатку, она наверное завыла бы с этим клекотом – ы-ы-ы! Телега по краям была кое-как обмотана черной материей, и мужики разместились на телеге. Кобыла была хилая и белого цвета, но скоро она стала серой на белом, до странности белом, светящемся снегу. Казалось, пойдет дождь, потому что перед дождем становятся такими определенными цвета. Но дождя, конечно, не сделалось, а пошел мелкий, колючий снег. Эвангелину никто из провожающих не заметил, и она, постояв и подождав, пока отъедет телега, пошла по тротуару, оскальзываясь на глыбах льда и держась близ домов, чтобы в секунду прижаться к стенке и стать невидимой для оглянувшегося. Паника охватила ее, когда она думала, как увидит ее мамочка или Томаса – и что сразу будет, как сомнется крошечная толпа провожающих, и все они забудут про телегу, обернутую черной тряпицей, и будут смотреть только на нее, и кто-нибудь еще крикнет: вот она!
Эвангелина чуть не упала дважды, еле держалась, а телега уже заворачивала к кладбищу. Тогда она пошла медленнее, перестала нервно спешить, потому что кончились дома и началось открытое поле, по которому взметался ветром низкий сухой снег и каждый человек был явственно виден. Эвангелина снова сильно отстала и спряталась за последний из домов. С поля сильно задувало и мело. Она прикрыла лицо рукой, и опять в горле ее вырос клекот и вой, пугающие ее. Но она снова справилась с ними.
А в эти минуты мимо черной телеги проехал верховой. Он посмотрел на провожающих и оглянулся. Это был Машин. Он почему-то понял, что это все они, те, а мальчишка в шинели с поднятым воротником, конечно, тот, кто приходил к Эвангелине ночью. Машин тряхнул головой. Он был трезвым человеком, таким же, как Зинаида Андреевна, которая пропустила мимо ушей сообщение о Коле, как возлюбленном Эвангелины. Раньше Машин не видел Колю, теперь он узнал, кто его соперник. Каков. Съежившийся подросток, которого не то что ревновать, а замечать стыдно. Дело, конечно, не в нем. Мельком увидел он засыпанное снегом лицо в гробу и подумал, что это ее отец. Фира, конечно, не соврала, что мальчишка приходил. Сообщить о смерти отца. Наверное. Но почему не дождаться утра, а бежать ночью к девушке в дом? Эвангелина, конечно, плакала у мальчишки на плече… Машин хлестнул молодого каракового жеребца. Жеребчик поддал задом, гигнул, рванул, и копыта зацокали звонко и поюще. Хорошо было скакать. Хорошо и просто. А Глафирью он позовет и скажет ей кое-что. Машин внесся в город, будто за ним скакал целый полк, готовый занять почту, телеграф, телефон и штаб-квартиру. Машин не заметил съежившуюся Эвангелину, хотя если бы чуть-чуть медленнее скакал, то наверняка увидел бы, очень уж заметна она была на углу дома в знакомой шальке, в меховой темной, тоже знакомой, шапочке и темно-синем пальто. Но ничего такого не произошло, и Машин ее не заметил. Как, впрочем, и она его. Он промчался по парку, по аллеям, к пристани, по обрывистому берегу. Ему было то хорошо и просто, то муторно, тяжко, тошно. И долго это будет продолжаться? Долго ли он будет забивать мозги ерундой? А, товарищ Машин? И он снова взнуздал коня и мчался, мчался, вверх-вниз, влево, вперед.
Гроб внесли за ограду кладбища.
Эвангелина пробежала полем в то время, когда они все с трудом пробирались между могил, засыпанных снегом, держа на руках гроб.
Она вошла на кладбище и присела на каменную заледенелую скамейку у чьего-то памятника. Чужой памятник, плита из серого камня в крапинку, выше Эвангелины много, а к ней скамья, тоже из камня, и Эвангелина почувствовала, как холод камня и льда проникает в нее. Но отсюда она ничего не видела и встала, вытянувшись, и тогда ей стало видно, что там, у разрытой ямы, с черной горкой земли, уже нет гроба, и опять она пропустила момент, мгновение ухода. Тогда – из дома, теперь – в землю. Томаса и мамочка стояли спиной, а тетя Аннета что-то говорила. Священника нет, подумала Эвангелина и отчего-то расстроилась. Юлиус уходил без священника. Тетя Аннета говорила что-то вместо.
Эвангелина пряталась за памятником, но видела, как стали бросать землю. Сначала Томаса, потом Аннета, Тата, Коля и наконец мамочка. Мужики быстро закидали могилу. Мамочка бросилась к холмику, но Аннета удержала ее. Эвангелина сама готова была кинуться туда и упасть на этот поминутно сереющий от падающего снега холмик, но ее останавливало непримиримое, жесткое лицо Томасы. Томаса не плакала. Это удивило Эвангелину, которая в детстве была капризой, а Томаса – плаксой.