Текст книги "Импульсивный роман"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Эвангелина держала карточку перед глазами, и она расплывалась от набегающих и тут же уходящих слез, потому что менялись ее мысли, носились одна другой сумбурнее и вызывали противоположное.
…В парке она видела и мамочку, и тетю Аннету, которые медленно шли по параллельной аллее, и если бы они взглянули вбок, то увидели бы Эву. И все было бы по-другому, потому что они решили ее судьбу и шли умиротворенные. Зинаида Андреевна тем, что наконец-то ее заставили простить старшую взбалмошную и она сможет собрать остатки своей семьи и решать, что они будут делать дальше. Тетя Аннета была несказанно рада, что не только придумывает добрые дела, но и творит их в жизни. Довольные своею справедливостью, они не глядели по сторонам и не видели ни параллельной аллеи, ни Эвы. Она бы тоже не увидела их, если бы не отвернулась от метущего снега, не увидела бы, потому что была в состоянии тяжелого плывущего восторга, который влек ее дальше и дальше, вызывая пустую, как бедняцкие щи, радость, что вот она ушла – и все видят это. Ушла и ушла. И не вернется! Ах какие легкие в этом возрасте «не вернусь», какие прелестно-лукавые, изящные! Вот и не вернулась.
Снег мел и мел в лицо, и оно было у нее все мокрым и холодным, и когда она отвернулась, то и увидела мамочку и тетю Аннету. Увидела? Ну и что? Веселое – НЕ ВЕРНУСЬ! – влекло ее, и становилось хорошо, почти тепло. Тяжести ухода не было, не было самого ухода; шуточка – НЕ ВЕРНУСЬ! И чем дальше убегала она, дыша уже как загнанный волк, тем смешнее становилось убегание, несерьезнее и вместе с тем значительнее по самому весу. А вот и убегу, а вот и не поймаете. Спрячусь за елочку-сосеночку, дотемна просижу. Нааукаетесь!
Так, не останавливаясь, без сердца уже, с хрипом в горле, добежала она до пристани. Река давно встала, и паромщик возил на тот берег на розвальнях, чутко обходя слабые места. Розвальни стояли у берега, и народ там был, и паромщик уже собирался тронуть лошадей, она без сил махнула рукой, и на этот миг перестал вдруг снег, и ее на розвальнях увидели, и паромщик обождал. И пока она спускалась-скатывалась по обмерзлому берегу, ей хотелось или казалось (или и то и другое), что сзади стоит кто-то и вот-вот крикнет: а ну-ка домой немедля! И оттого она торопилась и вместе была замедленна, заторможенна так, что возница прикрикнул: а ну, девка, давай не задё-оржива-ай! Что-то стукнуло в ней, как в дверь ничейная рука, – послух только, – остановиться бы, но она уже сидела в кошеве, подобрав ноги, а вокруг размещались бабы с детьми и два солдатика.
Так и в поезд на Петроград она села, схватившись за чью-то руку, торопящаяся и замедленная. В поезде она вдруг, правда не окончательно, но поняла, что делает дело самостоятельное и непонятное. С горячим, враз выступившим потом она вспомнила, что денег у нее нет совсем, нет документов и вообще нет ничего, кроме того, что на ней надето. Но тут же она вывернулась – едет к тетке, дальней, двоюродной, которая живет на Шпалерной. На Шпалерной? Да. На Шпалерной. И пусть поищут, и пусть найдут, а уж тогда она поплачет, взапуски. И ее будут все утешать. Ей стало снова весело и снова несерьезно: бегу-у-у!!! Ночью ее прижали куда-то в угол, и кто-то пытался содрать с нее одежду, для чего, она не поняла, дремала, голодная и разбитая. А кто-то другой отговаривал того, и она из его слов поняла, что хотел ТОТ. Она задрожала и стала горячо молить Бога, чтобы он позволил ей дожить до утра, и утром, не сходя с поезда, она уедет обратно в родную сторонку и приползет в дом тети Аннеты на коленях. Тот, что уговаривал, победил. Мужики захрапели и ночью ее не тронули. Билетов никто не спрашивал, никто в вагон не входил, и были ли вообще билеты… Поезд пришел на вокзал, и вместе с теми, кто ехал, Эвангелину вынесло из вагона и понесло против ее воли на площадь, где бурлила толпа, неслись извозчики. Надо было идти к тетке. Где Шпалерная, она не знала, а спрашивать поначалу боялась, потому Шпалерную Эвангелина нашла почти ночью. Она стучалась в двери домов и квартир и спрашивала, не живут ли здесь те, кого она искала. Двери обычно не отпирались и, не дослушав ее вопроса, из-за цепочек говорили: нет. А если кто и открывал чуть-чуть, то тут же захлопывал, потому что таких барышень в мерлушковых шапочках в те времена водилось много, и не всегда их приход означал доброе для жителя респектабельной квартиры. Такие барышни быстро втянулись в мужскую работу. Она уж и плакала перед дверьми. Но двери оставались равнодушными, и можно ли было их в том винить? Лучше не прислушиваться к ночным плачам и скорее уходить в глубь квартиры, чтобы, не дай бог, не пришла жалость к странной девушке, которая вот уже в которую квартиру стучится и звонит и спрашивает, не здесь ли живет ее тетя.
Из одного дома Эвангелина вышла-выползла. Она была голодна, и хождение по лестницам обессилило ее, а тут еще на нее пообещали спустить собаку и снизошли до разговора с нею: как же так, она не знает, где живет ее тетушка? Так лучше искать дядюшку, который от юной племянницы не откажется. Эвангелина прислонилась к стене дома и честно подумала о том, что вот она и попалась. И что это за гордыню ее наказывает Господь, и наказание теперь будет длиться вечно – такие вот чужие лестницы и подъезды и все страшное и чужое, как во сне. Права была.
Эвангелина готова была просить милостыню, так ей хотелось есть. Даже странно. Дома, где, она знала, за квартал живут ее родные, есть ей вовсе не хотелось и она могла целый день пробездельничать в пустом доме и не вспомнить о еде. Но здесь! Если бы хоть кто-нибудь прошел по улице! Она бы попросила хлеба или денег. Однако улица, и без того пустынная, к ночи совершенно лишилась людей и не у кого было просить. Как скоро она превратилась в нищенку. И ей не было стыдно. Она и не думала о стыде или бесстыдстве. Просто хотела есть и надо было поесть любой ценой. Она собрала все остатки мужества и сил и постучала в двери двухэтажного особняка. Дверь ей открыли на удивление быстро, и она ничего не спросила про тетку, а сразу сказала, что готова на любую работу за кусок хлеба. Человек, открывший ей, был толст и усат и среднего возраста. Он не удивился ее просьбе, быстро оглядел ее, ни слова ни говоря, пропустил в квартиру и закрыл дверь на замок и цепочку. Молча указал ей внутрь квартиры, которая виделась анфиладой комнат и казалась пустой. Теперь Эвангелине холодная улица показалась счастьем. Этот господин в усах и с толстым животом не внушал доверия, а за ночь в поезде она кое-что поняла и дрогнула уже не от голода и холода, а страха.
Ничего плохого не сделал ей этот толстяк в усах. Во внутренних комнатах оказалась его жена, и Эвангелина осталась у них, на время. По официальному разрешению они уезжали за границу. Эвангелина помогала им собираться и бегала по несложным поручениям. Они кормили ее, дали кое-какую еще одежку, снабдили небольшими деньгами. А Эвангелина исступленно думала теперь только о доме, все ей было безразлично – домой, домой, домой. Однажды она попросила толстяка проводить ее к вокзалу. Он удивился. Она сказала, что поедет домой, и впервые за это время сквозь полившиеся вдруг слезы улыбнулась. Они с женой переглянулись, и толстяк осторожно объяснил ей, что туда она сейчас не проедет.
– Почему? – удивилась Эвангелина. Она не боялась теперь ни поездов, ни мужиков, ни ночей. До-мой!
– Потому что война, – ответил толстяк.
Война? Там, где ее дом?? Но не верить она не могла, эти люди ничего от нее не хотели. Тогда она, ни на минуту не заснув ночью, кинув на дно колодца памяти боль и память о доме, попросилась утром с толстяком и женой за границу, как прислуга. На это они вздохнули и покачали головами. Нет. Этого тоже было нельзя.
А через несколько дней Эвангелина проснулась одна в гулкой пустой квартире. Эти двое остались в ее памяти по-настоящему добрыми людьми. Кто они были, она не знала, да и не все ли равно… Она ушла в тот же день из чужого пустого дома и снова оказалась на улице. Но тут уже, понимая что такое голод, одиночество и холод, она перестала задумываться и бояться. Бояться было больше нечего.
И путь ее до квартиры на рю де Труа Фрер был долог. На этом пути все с нее требовали платы. Вот потому и запомнила она толстяка в усах и его жену, не самых добрых, обыкновенных, – но они ничего от нее не требовали, а платили сами. Хлебом. А теперь расплачивалась за все она. Денег от нее никто не хотел, да их у нее и не было, а хотели – кто интеллигентно, кто хамски, кто сладко (если старый старик) – другой платы, и за это иной раз давали необходимые ей реальные вещи, а то и не давали – гнали. Но это было нечасто – красива и юна была Эвочка.
Она получала место для спанья, еду, одежду и другое, чего не получила бы никогда просто за деньги. И она к этому привыкла. Всякий привыкает ко всему, и она не была исключением, тем более что попадались иной раз и не худшие из людей. Они выполняли обещания и не требовали от нее ни нежности, ни привязанности, ни любви. Время было такое. Никто не собирался лезть ей в душу. Каждому было до себя в том мире, где она «вращалась». А когда она становилась частью кого-то – ей и помогали, как себе. Вот так потихоньку, исколеся многие страны, попала она в благословенный город Париж, который помнила по рассказам тети Аннеты, – завшивевшая, с коростой на теле, язвами на деснах, но все еще прекрасная. Уже много позже, когда она стала маленькой чистенькой продавщицей, ее увидел режиссер, чудак, который, наверное, до сих пор снимает обезьян в Южной Америке и до сих пор, если жив, хочет ее видеть…
Шурочка все смотрел на нее со снимка, и глаза его не знали устали от замершей шестьдесят лет назад уверенности, веселости и лихости. А Эвангелина смотрела на него и думала, что она приехала сюда для того, чтобы наконец найти их всех и похоронить самой – и освободившейся уехать в Париж, увозя ощущение свидания и сделанного как надо дела. Не взяла фотографии, которые вынула из альбома и отложила. Ничего не нужно брать, а пройти дорогами, которыми шли они и ушли. Она чувствовала, что и Машин ТАМ. Пришло мгновение, когда Эвангелина тех лет и нынешняя, старая, чисто промытая, надушенная тонкими, еле слышимыми духами дама совпали, и теперь Эвангелине не нужно было напрягаться, чтобы пожелать или испытать нежность к той грязной, несчастливой и – самое, пожалуй, удивительное – не такой уж и красивой девочке. Смешно, но сейчас она больше подходит этому миру, чем та, которой она была давным-давно, – мадонна с бессветной полуусмешкой маленького рта.
Эвангелина отложила альбом, уложив в свои ячейки все фотографии. Подошла к окну, не вспомнив, почему оно ей так не понравилось совсем недавно. И увидела тех или похожих женщин в некрасивых, – как говорят на Руси, немарких, – платочках. Женщины все так же сидели на скамеечке, будто не прошло часа или больше, и, когда Эвангелина подошла к окну, снова повернулись в ее сторону и замерли, глядя ей прямо в глаза, как бы пытаясь разглядеть в ней что-то для них неведомое и, возможно, страшное, а потому интересное – для человека ничего слаще страшного нет. Ничто не сравнится со страшным и ужасным – убийством, кровью, смертью – ничто не сравнится. Ни кино, ни театр, ни цирк. Там семечки, артисты наигрывают, а вот казнь… И казнь эту они пытались рассмотреть в глазах Эвангелины-иностранки. И рассмотрели, наверное, потому что отвернулись. В это время вошла Томаса, вплыла, неся на чуть вытянутых руках сладкий пирог, который за это время она спекла, и успокоилась совершенно, и готова была к полному примирению, хотя и знала, что сразу это делать нельзя, открылось бы, что они так нехороши были друг с другом после – подумать только! – шестидесяти лет разлуки. Томаса увидела, как Эвангелина отошла с полуулыбкой от окна, и сразу же стала все обговаривать, хотя этого не требовалось, но ничего о сестре не знала Томаса и стала говорить, что бабы на дворе вечно сидят и обсуждают каждого, кто проходит. И подумала: не тайна – Эвино письмо, глаза на Томасу проглядели, но спрашивать боялись, она с ними не знается.
Томаса даже покраснела от неловкости за свой дом и двор и СВОИХ женщин, которых она бы хотела представить сестре вполне светскими. Как в ЕЕ Париже. А Эвангелина подумала, что если бы не их платочки, то они были бы как капли воды похожи на их консьержку и ее приятельниц, которые выглядывали на каждый шаг по лестнице и тоже обсуждали каждого. Ее, правда, уже оставили в покое: она состарилась и в старости ничего не вытворяла, как иные.
– Ты не подходи к окну, – заботливо сказала Томаса.
– Хорошо, – покорно отозвалась сестра.
Они сели за стол, и Эвангелина отломила от куска пирога, положенного сестрой ей на тарелку. Чтобы не обидеть Томасу. А есть ей не только не хотелось, но вид еды, жирной и сладкой, вызывал отвращение.
– Знаешь, – сказала Томаса, – а тетя Аннета все же стала настоящей писательницей.
– Да-а? – удивилась своим уже привычным для Томасы удивлением Эвангелина.
– Представь, – продолжила Томаса, пытаясь не замечать этих ахов, – она уехала в Петроград и там издала свой дневник, который она назвала как-то… подожди… Странно, я забыла, как…
Томаса замолчала, потому что вспомнила, как Трофим нашел тети Аннетин труд, который та прислала Томасе с запиской: пусть она вначале сама прочтет, а потом, если найдет нужным, – отдаст Зинаиде Андреевне. Тетя Аннета считала Томасу разумной и сожалела, уезжая, что глупый ее сын пустился на поиски авантюрки Эвы, а не женился на Томасе. С книжкой тети Аннеты произошло следующее. Трофим нашел ее, когда Томаса уже прочла все и раздумывала, стоит ли давать читать мамочке в ее состоянии тети Аннетины бредни. И когда книгу нашел и стал листать Трофим, Томаса обрадовалась и попросила внимательно прочесть книгу их старой приятельницы и писательницы. А потом она собиралась рассказать Трофиму, как книга создавалась, как все происходило, и даже тот разговор передать хотела с тетей Аннетой насчет правды и вранья. Трофим молча унес книгу в комнату. Почему-то Томаса стала волноваться за нее, как за свою собственную. Она не спала и видела, что Трофим сидит за столом и читает. Потом ее все же сморил сон, а Трофим все читал. Томаса утром, заглянув в его лицо, поняла, что приговор будет жестокий. Так оно и случилось. Вернее, вот как. Они пили утренний чай, и Трофим молчал, а Томаса боялась и слово вымолвить. Она попыталась заговорить о предстоящем субботнике, но Трофим отвечал более сухо и отрывисто, чем обычно. Томаса изучила мужа и знала, что раздражать его не следует, потому что, несдержанный, он может запульнуть таким словом, от которого Томаса убежит и заплачет, плача Трофим не выносил – а Томаса впросак со слезами попадала довольно часто поначалу, по неопытности и инфантильности воспитания.
– Барышня хренова! – гремел Трофим, и Томаса съеживалась. Иногда он кричал, что она уродина и что могла бы потому оставить фигли-мигли.
Томаса знала, что он прав. Вот Эва могла бы устраивать, что хотела, и он (и всякий) прощал бы ей и только радовался, что она рядом, еще не сбежала. А Томасе надо было молчать «в тряпочку» – она и молчала.
Утром, перед работой, Трофим так ничего и не сказал про книжку, а Томаса ничего не спросила. Она упрекала себя за то, что дала почитать мужу, сразу надо бы понять, что книжка не только не для Трофима, но, пожалуй, и не для нее. И не для мамочки. Для кого же? Наверное, для самой тети Аннеты только. Странная была книга тети Аннеты-писательницы. Рваные фантасмагорические полусны-полуяви, среди которых появлялись все они, искаженные, как взглядом через воду: сейчас такие, через минуту другие. Не может же человек меняться так быстро? Не может. Томаса была в этом уверена. Люди всплывали и вновь исчезали, появлялись какие-то давно умершие, незнакомые, французы, русские, Аннетины возлюбленные, родственники. А время закручивалось вихрями – проходя через два их самых трудных дня: революция, смерть Юлиуса, бегство Эвы, исчезновение Коли, Машин, Фира – и вдруг утыкалось в давнее давно, в молодость тети Аннеты и мамочки… Появлялся и их город, но как из страшной сказки, а вовсе не тот, каким был на самом деле – милый, тихий, приличный, без происшествий и катаклизмов. А надо всем витали двое: Эва и Машин. Даже Коле, сыну, тетя Аннета уделила меньше места. Ох уж эта «тетя»! Эва и Машин в книге ничего не говорили, только смотрели, а они все – и сама тетя Аннета – невыносимо много болтали всякой ерунды, в основном домашней, низкой, мелкой, и эта болтовня на страницах и то, что они были такими маленькими и ничтожными, раздражало и обозляло против тети Аннеты-писательницы. Юлиус присутствовал только мертвым, но о нем тоже много болтали и размышляла сама писательница – в ее манере: странно и рвано. А сын Коля был как бы эпизодическим лицом, не главным! Ну надо же! Зато подробно и любовно был выписан какой-то пожилой англичанин с собакой. Томаса злилась, читая, но все же была горда, что они так близко с писательницей знакомы.
После обеда Томаса опять ничего не спросила Трофима, а он снова промолчал. И только ночью, после деловитых любовных отношений, Трофим прошлепал босыми ногами по полу, достал из портфеля книгу и сказал, равнодушно и не зло: бабья мазня. Дрянь порядочная. Надо бы потрясти эти издательства, что они муру печатают и для чего. А теще дай, пусть бабка позабавится.
Но Томаса мамочке книгу не дала, а вскоре они уехали. Она поняла, что мамочка расстроится, и, может быть, безутешно. Тетя Аннета оказалась жестоким человеком, а было это в жизни незаметно. Книгу Томаса спрятала от греха подальше, – пусть лежит в тишине и не попадается Трофиму на глаза. И спрятала книгу так надежно, что, уезжая, не вспомнила о ней, а там война, и вся иная жизнь, и мамочки не стало, и осталась книга за платяным шкафом, в щели, между досками. Потом она порывалась (в думах) написать в город, спросить, не находили ли книжечку, но так и не написала и не спросила, да и времени прошло! – неизвестно, что с книжкой, может, нашел кто, а может, вместе со шкафом пошла она на растопку в плохие времена.
Поэтому сейчас она смутилась и замолчала, а Эвангелина с живейшим интересом смотрела на сестру и ждала продолжения рассказа о тети Аннетиной книге и, главное, ждала, что Томаса принесет сейчас книгу, этот странный дневник, который тетя Аннета не прерывала ни на день и в котором описаны, наверное, все, кто ее интересует. Не будет она больше мучить бедную Томасу, а увезет с собой дневник-книжку, и все. Боже, все! Кончится этот тягостный визит.
Но Томаса молчала так крепко, что Эвангелина спросила ее: что с тобой, Тома? Принеси же тети Аннетину стряпню, и мы вместе ее посмотрим. Она нарочно сказала – стряпню, чтобы приблизить моменты творчества: Аннеты и Томасы, пирогов и книги… Эвангелина подумала, что в Томасе заиграла опять жажда превосходства, без которого Томаса, казалось, не могла жить.
Она улыбнулась Томасе просительно, и Томаса, как-то не придавая значения тому, что книжки нет (она же сказала о ней, что же еще…), вдруг расслабилась, и ей захотелось рассказать этой чужой сестре, но все же сестре – ВСЕ о себе, что она испытала, и как жила, и что полюбила своего мужа тогда, когда положила в гроб, поняв, что близким был ей этот суровый человек и родным. Эвангелина и части того не испытала, что пришлось испытать Томасе.
Томаса сказала, покачивая головой: знаешь, какую трудную я жизнь прожила, Эва.
Эвангелина, слава богу, не вскрикнула тут свои «о-о!», а посмотрела на сестру с сочувствием, которое было по сути насквозь фальшивым – никакого сочувствия у Эвангелины не было, и не только потому, что на эти слова сестры она могла бы сказать, крикнуть: а Я!! А и потому, что «тяжелая, трудная жизнь» есть абстракция, понятие размытое. Вся и всякая жизнь не есть легкая. Даже самая наиблагополучнейшая на вид таит в себе иной раз такое, что, узнав, схватишься за голову и возблагодаришь свою лачугу, к примеру, и прочие атрибуты «тяжелой жизни». Но взгляд старшей сестры очень стойко и хорошо держал сочувствие, и ничего фальшивого во взгляде не просматривалось. И Томаса доверилась и стала рассказывать, сбивчиво и не очень ясно.
– Замужем я не была счастлива, хотя все считали, что у меня муж – золото, не пил, не курил, зарабатывал, все уважали. Разве в этом дело? Дочь в него, сухая, хотя очень умная, кандидат и все такое, зятя не люблю, начальник, правда, и хороший, неплохой человек, но для меня тяжелый, тяжело мне от его шуточек, он меня всерьез не принимает, а все говорят: вот зять как к вам замечательно относится, все – тещенька и тещенька, слова поперек не скажет. А я думаю, насмехается он или сказать ему мне нечего и неохота ему со мной говорить… Внук придет, в задачки уткнется, комнату закрыл – и не слышно его, он математик лучший в школе, но это так скучно, Эва! Так мне тоскливо и скучно! Да где тебе понять!
Этот вопль в один миг разрушил весь фокус. Была иллюзия, как там в цирке бывает: тигр в клетке, прекрасная девушка, стая голубей или что еще – а на деле пустота.
– О-о, Эва, я так ждала тебя!
Второй вопль смел все экивоки, которые своею глупостью замораживали сколь-нибудь человеческое понимание. Эвангелина вздрогнула. Но Томаса мгновенно перестроилась, – что ж она так хает своих близких, чем они так плохи? Она – плохая, разлилась перед Эвой, разжалобить захотела! И забормотала: да, мой муж был тяжелый человек, но прекрасный. И дети у меня неплохие, даже лучше, чем у других, не слушай старую дуру…
Так уберегала она уже свой ДОМ от худой молвы.
И все бы этими воплями было сказано, но – без мелочей, которые хотя и остаются мелочами и так воспринимаются, однако же являются часто главной сутью, ибо крупные слова обозначают то, что обозначают, оголены, недвижны и сухи, как кость без мяса, – без этих мелочей, таких, как тети Аннетины книжки или спрятанная фотография Шурочки Ипатьева и многое другое, чего было-перебыло в жизни Антонины Алексеевны, – без этих мелочей, которые, затыкая все дыры и пустоты, организуют материю в то, чем она является: деревом, цветком, домом, человеком, наконец и жизнью. Да, жизнью. Ибо жизнь есть материя. Но это философствование слишком далеко заведет нас – оставим…
Тяжелая была жизнь у Томасы? И да и нет. Разобраться можно, но это будет другая книга, а книга в книге, увы, – непрофессионально.
Томаса кивнула на альбом: видела моих? Эвангелина качнула утвердительно головой, хотя дальше старых фотографий не пошла.
– Видела, какое суровое лицо у моей дочери?
Эвангелина снова подтвердила.
– Ты понимаешь, что с ней трудно. Я ведь простая женщина, а она – кандидат. – Не впервые уже Томаса произносила это – кандидат – с трепетом, уважением и еще чем-то. Эвангелине не хотелось слушать о дочери Томасы, Инна ей была не нужна, но вежливость требовала, требовала, а требование-то «домой отправили». И Эвангелина сказала:
– Тома, откуда у тебя фотография Шурочки Ипатьева, у нас же ее не было?
Томаса поникла. Только она начала раскрываться перед сестрой и тут же получила пинок: неинтересна была сестре жизнь младшей. Не интересна она никому, Томаса, старая или молодая – все едино! Ее никто никогда не дослушивал до конца. Фира в детстве, чуть Тома начнет что-то рассказывать, прикрикнет – и снова к Эве, мамочка – грозно и всегда приказно перебивая, ничего Томасиного не дослушивала. Юлиус? Юлиус и сам всегда молчал и был прерываем в самой малой малости беседы. Об Эве и говорить нечего. Воспрянула Томаса чуть при Коле, но это было так коротко и, в конечном счете, – неправда. Трофим морщился, когда она начинала говорить, и предупреждал: «Только не длинно, Антонина! Чему вас в гимназиях учили…» Дочь прерывала на середине сказанного, потому что была уверена, что все сама она скажет лучше матери. Зять выслушивал – но как? С шутками-прибаутками и так, что читалось: милая тещенька дура дурой, но я человек вежливый, уж выслушаю до конца всю ерунду. А теперь вот Эва. Которая – показалось – вся внимание и сочувствие, и вдруг – глаза пустые и спрашивает про Шурочку… Зачем ей Шурочка, умерший сто лет назад?
Томаса опустила глаза, чтобы сестра не увидела горькой обиды, и спокойно ответила:
– Это Верочка тебе же подарила.
Эвангелина вспыхнула – забыла! И, наверное, еще многое, многое…
– Скажи, Тома, осталась папина могила? – разрешила себе запретное Эвангелина.
– Мамочкина, – ответила Томаса спокойно и достойно. – Я туда хожу каждый месяц, иной раз и два раза в месяц.
– А папина?.. – добивалась Эвангелина.
– Ну она где-то там же, но ведь мы тогда памятник не поставили, – уже с прохладцей сообщила Томаса.
– Господи, я найду, найду, пойдем сейчас! – запросила вдруг со страстью Эвангелина.
– Нет, так сразу бежать не надо. Пойдем. Соберемся потихоньку и пойдем. Сама ты ничего не найдешь. И места не узнаешь. Кладбище разрослось, от старого мало что осталось, – вновь достойно отвечала Томаса. – Мамочкина тоже, наверное, не мамочкина, хотя и показали документы. Сколько лет прошло, и никого из нас не было. Но я привыкла уж. Не все ли равно. Там же они…
Эвангелина повторила, не задумываясь: там же они… И только через минуту поняла, что все действительно так, как говорит Томаса. Не все ли равно? В той стороне, куда она уедет и где положат ее в почву, нет у нее корней, но земля-то одна, круглая, – одна! – и все они будут в ней. И удивилась и обрадовалась этой мысли и ее простоте.
– Тома, да, а тети Аннетина книга? Ты забыла? – вспомнила Эвангелина.
Томаса молчала. В комнате было жарко от нагретого асфальта за окном и от медленного жара, ползущего из кухни. Эвангелина снова устала. От Томасы, от себя, жара и неясности – что же все-таки она найдет здесь? И надо ли искать.
– Я иду, дорогая, – вдруг твердо сказала она и встала. – Завтра ты поведешь меня по всем местам. У меня одной ничего не получится. Покажешь дом…
– И у меня не получится. Дом снесли.
– Господи! – опустилась на стул Эвангелина. – Как?
– Давно, еще до войны. Он был хоть и на каменном фундаменте, но требовал ремонта. Старый.
– А что там было? Дом сирот? – спросила Эвангелина, пытаясь как-то успокоить себя.
Она вздрогнула от ответа Томасы.
– Дом сирот? Нет. Там был магазин, а на втором этаже жил директор с семьей. А потом построили новый рядом, а наш снесли.
– А вещи?
– Вещи! Что вспомнила! – сказала Томаса без жалости и с чувством превосходства. Потому что сестра была наивна, чтобы не сказать – глупа. Эва всегда этим отличалась, и об этом Томаса подумала еще давно, когда Эву не могли найти – в тот вечер – и мамочка плакала и кричала, что у Эвы нет денег и она пропадет в этом ужасном Петрограде. Кричала она так, потому что уже они знали, что Эва сбежала, ее видели на пристани…
– И Коля тогда еще был, – сказала вдруг невпопад для Эвангелины Томаса.
– Когда? – удивилась Эвангелина.
– Вечером, когда мы узнали, что ты сбежала. Я вспомнила. Он сидел в углу и молчал, пока мамочка с тетей Аннетой обсуждали, как тебе помочь. Мамочка уверяла, что ты у тетки на Кронверкском, ее там легко было найти, в собственном доме.
– Кронверкский?!! – закричала Эвангелина. О, как она помнила эту Шпалерную! А оказался Кронверкский.
– Кронверкский!
– Что, ты забыла? – поняв сразу крик сестры, спросила Томаса. – Ты там не была?..
– Была, – перебила твердо сестру Эвангелина и улыбнулась. – Мне всегда нравилось это название. Я там была, но они уехали.
Вот такая Эва. Никогда не признается. Томаса не знала, конечно, что там тогда произошло, но все же чувствовала, что именно там и тогда случайно решилась (а разве бывают случайности?..) судьба Эвы.
– Коля за тобой, конечно, поехал. Мы его искали, искали, а потом, лет через десять, тетя Аннета писала, что на каком-то спектакле его встретила. Думаю, что это неправда. А может, правда. – Томаса задумалась (у Аннеты не было ни правды, ни времен, все мешалось, и разобраться в этом было невозможно). – Кстати, тетя с Кронверкского никуда не уезжала.
– Хочешь, расскажу почему… – улыбнулась Эвангелина какой-то новой, сухой, узкой улыбкой. Жесткой. – Только издалека начну… Молчи.
– Жил-был мальчик, скромный и тихий, в скромной и тихой семье, на тихой улочке в пригороде Петрограда. Его очень любили в семье, единственного, позднего, тихого и скромного. И в гимназию его водили, мама или тетя. Когда же он вырос, оказалось, что он прыщав, низкоросл и гнусен видом. Но его все равно любили, думали – просто у мальчика позднее развитие и все потом наладится… и наконец стали пускать на улицу одного…
– Что ты, Эва, – испугалась Томаса, видя, как кривится и подергивается лицо сестры, – что с тобой, не надо…
– Ах перестань, Томочка, надо! Слушай! Ты хочешь знать все или нет? – Эва вроде бы сказала шутливо, но все та же гримаса была на лице, и Томаса замолчала.
– Так вот. Мальчик закончил гимназию и знал уже, что на свете существуют изумительные существа – женщины и что устроены они ниже шеи совсем иначе, чем мальчики, мужчины. И в этом кроется самая радостная и самая притягательная тайна жизни. Больше мальчика, а теперь уже юношу, ничто не интересовало. Ни то, что за семейным столом решалась его судьба, ни то, что матушка считала его не созревшим для женитьбы, ни то, что наследство его было только той развалюхой, где они жили. Развалюха на окраине, напротив церкви, и крошечный сад при доме. Ни подкопленные все же матушкой деньги. Определили его служить по дорожной части, гимназию он окончил, а в развратные высшие заведения матушка боялась отдавать свое чадо – не было б худа. На вокзале, где он служил, женщин почти не было, только пожилая певица в привокзальном кабаке, на которую юноша смотрел всем своим существом, а не только двумя маленькими глазками. Но потом пригляделся и подумал, что этакая-то и дома у него есть, тетка, обнаженность которой он изучал, просверлив дырочку в смежной стене и наслаждаясь зрелищем до конца, пока в спальне тетки не гас свет.
– Эва!
– Молчи! Мальчик совсем возрос, закустилась жиденькая бороденка, и он заговорил о женитьбе. Но матушка устроила плач и попросила сынка подождать ее скорой смерти, потому что она не сможет видеть, как ее ненаглядным командует какая-нибудь потаскушка. Так матушка, конечно, не сказала, убоявшись развратить дитятко. Но дитятко само так думало, ибо все девушки, дамы и женщины, как по команде, отворачивались от его прыщавой внешности и сладкого и наглого выражения лица. Потому и были, естественно, для него – потаскушки. Невинность, он, конечно, утерял. Это было просто. В доме специальном для этого. И был очень горд и доволен. Теперь, кое-как справив службу, он отправлялся в такой вот дом и просаживал там все деньги, какие имел и каких не имел, беря взятки, подворовывая и занимая. Матушке же он говорил, что занят по вокзалу, на службе, и она тихо радовалась, что он полюбил службу. Он перестал говорить о женитьбе. Время шло, и юноша превратился в довольно потрепанного маленького, с лысиной и козлиной бородкой мужчинку. Отдали богу душу и маменька и тетка. Он вступил в права наследства. Промотал его скоро, со службы ушел, она мешала его времяпрепровождению; в доме-развалюхе, пока были деньги, происходили оргии и специальные дамы, знакомые козлинобородому гному, скакали нагишом и обливались красным вином. А зрелый, староватый мужчина валялся от восторга по полу и визжал от счастья, крича: ах как я люблю женщин! Больше всего на свете я люблю женщин! Ну куда ты, цыпленок, куда, останься еще, плачу! Так сказал он и мне, когда встретил меня, продрогшую, голодную и почти мертвую.