Текст книги "Импульсивный роман"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
Антонина Алексеевна сожгла письмо.
Но спокойствие не снизошло на нее. Она стала жить в ожидании еще чего-то. Стала еще больше нервничать и потихоньку плакать. Безо всех. Когда Олег и Инна на работе, а внук в школе. Но шло время, и прошло его немало, а другого письма не было, и жизнь потихоньку, со скрипом, входила в накатанную колею. А дочь и зять так ничего и не заметили. Правда, Инна спросила, была ли мать у Якулихиной, Антонина Алексеевна ответила, что была. Инна видела, что мать стала прежней, и совершенно успокоилась.
__________
В самое лето, в конце июля, она ждала приезда из отпуска, с юга, Инны и Олега, а внука из лагеря, со второй смены. А получила телеграмму, которую сначала не поняла, так как телеграмма тоже была с юга и со словами «если можешь – встречай». Но подпись заставила Антонину Алексеевну схватиться за сердце: ЭВАНГЕЛИНА. Не Улита, как в письме. Антонина Алексеевна унесла телеграмму на кухню. Несла ее – будто горячий блин. Надела там очки и села у окна перечитывать. Хотя перечитывать было нечего. Несколько слов: Крым, Ялта. Встречай, если можешь, такого-то, таким-то поездом, такой вагон. Целую. Эвангелина.
Антонина Алексеевна задумалась, почему Ялта, но потом верно подумала, что Эва с туристами, видно, ездит не первый день по их стране, а теперь собралась сюда. Снова почувствовала прежнюю обиду Антонина Алексеевна. Будто не прошло столько лет, а всего несколько месяцев и объявилась ее сестрица и требует сразу внимания, как всегда. Исчезли годы, десятилетия, и Антонина Алексеевна почувствовала себя девчонкой, Томасой, тогдашней, когда умер папочка и так странно убежала в метель Эва, а они все стояли и смотрели ей вслед, а вместо нее из аллеи появились мамочка и тетя Аннета, которая совсем недавно умерла древней старухой, но бодрой и писательницей, слава которой была велика в годы молодости Томасы. Слава из-за дневника, над которым они смеялись и на который злились. Но и потом писала тетя Аннета уже откровенно – книги, а не дневник: рассказы, романы, повести. А все равно все это было как бы ответвлениями ее дневника, его дальнейшей разработкой. Все книги она посылала лично Антонине – Томасе. Антонина Алексеевна видела в книжных магазинах тети Аннетины книги и одну сама купила, завалялся лишний рубль. Прочла. Но не понимала она тети Аннетиных писаний. Сумбур, отступления, и казалось ей, что тетя Аннета всегда пишет обо всех них, только другими именами называет.
Вернулось все на миг, на четверть мига, но так яростно и видимо, что Антонина Алексеевна удивилась бы, если бы взглянула сейчас в зеркало и увидела бы там старуху с тяжелым бесцветным от старости лицом, в домашнем затрапезном халате, с выражением непримиримости и ревности на лице, которое по возрасту должно бы выражать доброту и покой, а не кипеть страстями, какие закипели в ней в эти четверть мига.
Но миг ушел, и Антонина Алексеевна вновь взялась за телеграмму уже теперь с другими чувствами и заботами. По числу она увидела, что между приездом сестры и дочери с мужем зазор в один день, а может, и нету его совсем, потому что Инна любила приехать из отпуска на день-два пораньше и, как она говорила, отойти перед работой дома, помыться в городской собственной ванне, поспать в собственной постели, посмотреться в нормальное зеркало, какой сделал ее юг и какой она выйдет на работу. В санаторий они не ездили, любили свободу и снимали обычно комнату у моря в одном и том же месте, у одной и той же тетки, которая была всем хороша, но не имела в доме теплого туалета и приличного места для умывания. Антонина Алексеевна понимала, что столкновение Эвы и Инны неизбежно, и все-таки считала и высчитывала, надеясь, что – дай бог! – они не встретятся. Лазейка для этого была: погода стояла на юге прекрасная, Инна пожалеет дни, а Эва-туристка, несамостоятельная, приедет на денек и уедет. И все обойдется. Антонина Алексеевна ничего Инне и Олегу не скажет. Так она себя успокаивала, стараясь не думать, как она приедет завтра на вокзал и увидит Эву. Антонина Алексеевна представляла сестру такой, какою она была раньше, хотела представить старухой – и не смогла. И не стала утруждаться, спрятала телеграмму за лифчик и пошла к шифоньеру, где хранились Иннины многочисленные платья и ее – три, которые, смеялась Инна, сшиты на вырост. Ведь сестра теперь француженка, и ударить в грязь лицом было нельзя ни в коем случае. Два платья Антонины Алексеевны были крепдешиновые, одно – из поплина. Крепдешиновые – подавнее, поплиновое – новое. Она померила все. Крепдешиновые, хотя и не новые, выглядели лучше. И откуда-то она слышала, что крепдешин за границей ценится. Платья были ей широки, но наметанным глазом домашней шитвицы она увидела, где надо убрать, что надо ушить и подшить, и если она сейчас сядет за машинку, то к завтрему у нее будет два вполне приличных натурального шелка платья. Поплиновое было по ней, но вид имело бедненький и было странно коричнево-желтого осеннего цвета, который убивал ее окончательно. В прошлом году она его срочно летом купила и не думала, какой у него цвет или что. Надо было простое летнее платье. Крепдешиновое сиреневое с серым одержало победу. Спать эту ночь не придется. Антонина Алексеевна вздохнула. Вот она, Эва. Потом она осмотрела туфли и увидела, что тут дела совсем плохи. Самые лучшие были настолько немодными и выровнявшимися, а точнее, скорежившимися по больным ногам, что изначальный фасон трудно было предположить. Хотя туфли были лакированными, из настоящего тбилисского лака. И привез их еще незабвенный Трофим, муж, из командировки. Но покупать она все равно новые туфли не побежит, на ночь намажет лакировки касторкой и натянет на Иннину колодочку для туфель. Как теперь вспомнила вечный Иннин нудный разговор: мама, купи себе приличное платье, мама, купи туфли, мама, у тебя белье износилось, стирать стыдно. При кухне, при домашних делах Антонине Алексеевне вовсе не было стыдно, а стыдно было Инниных разговоров об этом (старуха, что ей моды разводить). Она молчала, сердилась, хотя и чувствовала правоту Инны хотя бы насчет белья, действительно тряпки. Но интереса не было. А деньги были и возможность купить, конечно, тоже, хорошую вещь можно было заказать в ателье «Люкс». Но ничего не хотелось, никуда она не ходила, гостей своих не было, а когда гости к детям приходили, так надевала поплиновое и фартук, для подавальщицы на стол вполне прилично. На свою роль при их гостях не обижалась – как же иначе? Да и Инна помогала ей, а не сидела барыней за столом. Жизнь как жизнь. И смешно было бы, если бы она вдруг занялась нарядами и выплыла к гостям африканским попугаем. Возраст и все остальное ставили свои законы, справедливые и нормальные. А теперь вот ей пришлось беспокоиться о нарядах, и это было неприятно. Разве думала она, что придется ей еще до смерти нарядиться, быть с завитыми волосами, на Инниных щипцах, и надушенной Инниными духами. Поезд приходил вечером, Антонина Алексеевна была готова гораздо раньше, и это ее огорчило. Оставалось свободное время, а она вовсе его не хотела. Она взрастила в себе за жизнь привычку – если видела, что дела по дому заканчиваются и не предвидится сносной картины по телевизору, она растягивала работу или придумывала новую, так как за работой не умела думать, как умеют и делают другие. И ни разу она не забралась мыслью за даль лет, даже за три-четыре года назад. Мысли ее крутились в двух-трех днях, ну месяцах, максимум. В ней жил под спудом страх думать: вдруг что-то невероятное откроется ей и тогда произойдет непоправимое, страшное. Что? Она не знала…
Потому сейчас, завив волосы на щипцах, хотя и знала, что к вечеру, к поезду, они разовьются, Антонина Алексеевна отправилась искать цветы и пробродила якобы в поисках бесцельно по городу почти весь день. Встречая знакомых, останавливаясь с ними надолго, видела удивленные взгляды, но никому ничего не объясняла. Даже на прямые вопросы – что это с ней – не отвечала, почувствовав сладостность тайны.
Наконец и цветы были куплены, и она сидела снова на своей кухне и смотрела на часы, которые показывали, что скоро она увидит сестру и должна будет говорить с нею. О том, о чем ей не хочется говорить и что не хочется вспоминать. Сестра была совсем чужой, то мгновение пришедшей молодости ушло, и, наверное, навсегда. Теперь она снова была просто пожилой женщиной, бабушкой, погруженной в повседневные заботы, вырванной из них насильственно, против ее желания, и потому не испытывающей к сестре ни унции нежности.
В трамвае, когда она ехала на вокзал, настроение ее вдруг изменилось в лучшую сторону. Ей стало приятно думать о том, что она встречает родную сестру, а не подругу дочери, и не родственников зятя, и не кого-нибудь еще, не имеющего к ней особого отношения. Она стала внезапно хозяйкой. Дома ждал ее и сестру ужин, который она сготовила по своему вкусу, а не сообразуясь с чьим-то и не припоминая, кто что любит. Квартиру она прибрала так, как того хотела, а не как советовала дочь или соседка. Она сорвала с мебели чехлы, которыми ее закрывали от пыли, моли и других врагов. Она сняла с полированного столика красивую прозрачную заграничную салфетку, которую подарила дочери подруга, живущая третий год в одной из стран Африки. Дочь постелила эту цветастую, красивую, но явно кухонную пленку на полированный журнальный столик. Антонина Алексеевна сегодня была полной хозяйкой в пустой и непонятно и неясно теперь, чьей квартире. Сегодня и еще, может быть, завтра. А там приедут дочь с зятем, внук, и она снова переберется на кухню, хотя никто ее туда не загоняет. Глядя на проходящих людей и отмечая знакомые лица, Антонина Алексеевна подумала, что вполне возможно предложить Эве остаться здесь, а может, та и едет сюда с этим. Может быть, стоит им поселиться вместе и так уж и жить до конца дней, не думая ни о дочери, ни о зяте, ни о внуке. Тут же она даже сплюнула про себя, до того грешными и дурными показались ей эти мимолетные мысли. Вот что приходит человеку в голову, когда он свободен от работы. Что бы ни было, как бы ни было, но до конца своих дней она должна быть с семьей, которая от нее и изошла. А не кидаться за неизвестной сестрой куда глаза глядят. Как же велико притягательное влияние Эвы, если даже после такого забвения она все еще для Антонины Алексеевны – Эва, Эвочка, сестра.
Но вот и вокзал. И не стало места мыслям. Одно только томительное волнение затопило ее, и на ослабевших тяжелых ногах в лакированных блестящих после касторки туфлях заковыляла Антонина Алексеевна к пути, где вдали показался поезд, который вез такую пропавшую и ненужно нашедшуюся сестру. Антонина Алексеевна встала в сторонке, отяжелевшая, не толстуха, скорее коренастая, со смешными полуразвившимися седыми, а точнее, сивыми волосами, в сиреневом с серым крепдешиновом коротковатом (окоротила-таки ночью!) платье. Немолодая, обычная до зевка чья-то бабушка встречала родственников на маленьком вокзале (новый, большой, строился рядом), мяла в руках ремешок когда-то модной красивой лакированной, теперь потрескавшейся сумки.
Подошел поезд. Из него вышло несколько человек. В их городе никогда много народу не выходило. Но среди вышедших Эвы не оказалось. То есть не оказалось пожилой женщины любого вида – Антонина Алексеевна не могла себе представить, какова сейчас ее сестра. Поезд еще не уходил, но проводница уже поглядывала вперед, явно готовясь к отправлению. Антонина Алексеевна подумала: господи, да что это! Неужто случилось что-нибудь или передумала… Тут ей показалось, что с приездом сестры не все чисто, а ее кто-то долго и упорно разыгрывает, и сейчас выйдут дочь и зять и окажется, что никакой Эвангелины нет и не будет никогда, потому что действительно она давно умерла, а это хохмы зятя, любящего вечно кого-то разыгрывать, и порой небезобидно. Антонина Алексеевна внутренне всполошилась, расстроилась и хотела было уже незаметно скрыться, чтобы не так уж смеялись, но тут из вагона с громкими криками выскочила высокая тощая старуха с золотыми крепко завитыми волосами и, смеясь кому-то в вагон белыми (слишком белыми и ровными для настоящих в таком возрасте) зубами, стала принимать из вагона чемодан, плащ и блестящую большую сумку, похожую на хозяйственную. Тот, кто отдавал вещи, выглянул, и Антонина Алексеевна увидела молодого светловолосого человека в красной рубахе и джинсах. Светловолосый остро оглядел перрон и наткнулся взглядом на Антонину Алексеевну. Она сжалась. Не двинулась с места, а светловолосый кричал что-то по-французски и указывал старухе с золотыми волосами на нее, Антонину Алексеевну. Поезд отошел, старуха с золотыми волосами, которая просто не могла быть Эвой, Эвангелиной, Улитой, потому что не только не была на нее похожа, но и во всей повадке – даже состарившись! – не оставила ни одну из Эвиных черт, повернулась и тоже увидела Антонину Алексеевну, которая не могла оторвать ног от перрона. Они смотрели друг на друга, и никого больше поблизости не было, потому и пошли они навстречу. Старуха – бросив вещи на краю перрона, Антонина Алексеевна – еле двигая внезапно будто отекшими ногами. Она думала, что старуха скажет, что Эва не смогла приехать, и она, эта старуха, ее подруга, просит извинения, но остановиться ей негде и она, что сможет, то и расскажет об Эве. Но старуха, подойдя, вдруг бросилась Антонине Алексеевне на шею и тонким полу-Эвиным, старческим голосом сказала: Томочка, сестричка родная, здравствуй, наконец-то. И легко, как она делала это прежде, заплакала у Антонины Алексеевны на окаменевшем плече. Потому что с этого момента Антонина Алексеевна окаменела, не зная, как она будет привыкать к этой старухе, такой чужой, что хотелось бегом убежать домой и, закрыв дверь на ключ, укрыться подушкой и плакать о невозвратной красоте Эвы, а совсем не о себе, потому что себя, по правде, ей никогда не было жаль.
Старуха целовала Антонину Алексеевну в щеку, и она, повинуясь тяге ответа, кривила рот, чтобы достать старухину щеку. Но этого у нее не получалось, и она с закрытыми глазами и искривленным ртом ощущала только запах старухи, вернее, старухиных духов, нежных и не похожих ни на какие цветы, а похожих на чужизну, как и вся старуха, в розовой кофточке, серой узкой юбке, с золотыми волосами и ярко-белыми зубами. Антонина Алексеевна вспомнила, что у нее-то передних зубов вовсе нет. Инна каждый раз делала ей замечание после гостей, при которых Антонина Алексеевна разговаривала прижав верхнюю губу, смешно и жеманно, хотя жеманницей никогда не была. Она обиделась на Инну, которая высмеяла ее, показав при зяте, как бабушка при гостях разговаривает. Антонина Алексеевна сказала, что жить ей осталось немного и нечего ей мельтешить с зубами, принимать муку. На что и дочка и зять вместе закричали, что она говорит чепуху и что так нельзя смотреть на жизнь. Тогда выходит, что им тоже надо лежать и ждать конца, потому что и они не так уж молоды. Антонина Алексеевна согласилась, но, согласившись, осталась при своем мнении, только теперь при гостях вообще не разговаривала. Инна вся наливалась краской, так сердила ее эта материна глупость. Но вмешался Олег и как всегда то ли добродушно, то ли наплевательски сказал: да брось ты к бабульке вязаться. Пусть живет, как знает. Ты думаешь, кто-нибудь замечает, какие у нее зубы? Олег засмеялся – да никто, поверь, ее беззубью не придает значения.
– Но я придаю! – вдруг со слезами закричала Инна, и Олег удивился такой нервозности по пустяковому делу.
– И характер у тебя, – сказал он все так же добродушно. – Оставь ты, говорю, бабусю в покое. Жить-то ей действительно не так уж много, а ты с зубами привязалась. Замуж, что ли, выдаешь?
Иннин взгляд вдруг выдал такую ненависть, что Олег растерялся. Он не знал, как ответить на такой взгляд, и встал с тахты, где они оба отдыхали после воскресного обеда. Встал, покачивая головой, заправляя рубаху в брюки и не зная, то ли ему уходить насовсем, то ли перевести все в шутку. Инна молчала тяжело и стойко. Олег ушел на улицу, где пробивалась мокрая холодная прелестная ранняя весна, пришел в себя, посмеялся и вернулся домой. Чушь какая-то, тещины зубы. Это было потом смешным воспоминанием. Смешным его сделал Олег. Сумел. Осторожно и ненавязчиво превратил историю ссоры в анекдот, и Инна в конце концов пошла за ним. Нет, все же взгляд ее не мог быть ненавистью. Иначе они не смогли бы дальше жить вместе…
Эвангелина все плакала на плече Антонины Алексеевны, и народ не то чтобы стал собираться, а так, проходя, приостанавливался, ненадолго, одни сменялись другими, а иногда и не сменялись, и образовалась небольшая толпа, которая то уменьшалась, то увеличивалась, то почти таяла, но не исчезала совсем. Антонина Алексеевна видела эту текучую толпу, видела любопытствующие взгляды и впервые произнесла слова.
– Пойдем, Эва, – сказала она.
Она сказала это: пойдем, Эва, и вызвала еще больший поток слез. Как хотела бы знать Антонина Алексеевна, что эта плачущая золотоволосая старуха и есть родная, утерянная сестра.
– Пойдем, Эва, – твердила она, а сама при этом не чувствовала, кого именно зовет к себе домой.
Старуха подняла голову, и Антонина Алексеевна близко увидела ее лицо и, опав вся внутри, поняла, что это Эва. Это ее светло-коричневые, а теперь выцветшие глаза, ее нос, прямой и острый, лоб необычайной чистоты и высоты. Все состарилось, конечно! Но вот что изменило Эву до неузнаваемости – у Эвы появились брови. Довольно густые и темные. Вместо еле проведенных золотистых полосок на высоком морщинистом лбу росли темные брови, которые так ошарашили Антонину Андреевну. Она, наверное, смотрела Эве прямо в лоб, потому что та, перестав плакать, сказала:
– Ты смотришь на мои брови? Я так жалею, но ничего нельзя сделать, я могла бы красить, но…
Эвангелина остановилась, потому что разговор принял вдруг фантасмагорический характер, а при такой встрече он обязан быть совсем другим.
– Боже, о чем я… – сказала Эвангелина и взялась легко за голову. – Так бывает, ты знаешь, действует закон нелепости вне нас…
Она видела тяжелое белое лицо младшей сестры и ее блеклые глаза, которые смотрели на нее ни грустно, ни радостно – с неясным выражением, и замолчала. Она оглядела Томасу, и жалость пронзила ее сердце. Некрасивая Томаса! Она была красавицей тогда по сравнению с тем, что с нею сталось. А она моложе, Эвангелина успела рассмотреть и Томасин наряд, пронзивший ее еще больше. Крепдешиновое короткое платье с рюшиком и старая лаковая сумочка-пирожок. Беззубый рот, которого явно Томаса стеснялась, и скорченные блестящие туфли на больных ногах. Эвангелина снова заплакала, и на этот раз слезы вызвали невыдуманную боль и чувство громадной утраты. Она представила тягостное, в бедности, существование сестры, ее безрадостный труд – где-нибудь на фабрике – и плакала громко и сильно.
Эвангелина вдруг, не сознавая вполне, что делает, склонилась, не очень ловко встала на колени, прищемив юбку и наклонив низко голову, так что почувствовала прилив крови к лицу, крепко прижалась лбом и носом к шероховатому нечистому бетонному покрытию перрона. И не могла подняться, потому что рыдания и кровь, прилившая к лицу, душили ее. Антонина Алексеевна смотрела, тоже вся красная, на Эвино представление и не понимала, что бы это значило.
Поняли из толпы, которая теперь придвинулась близко и увеличилась. К Эвангелине бежал милиционер и парень в ковбойке. Они с двух сторон подняли ее с колен и, поставив на ноги, держали ее, смотрели внимательно и сочувствующе в лицо, залитое слезами, и молчали. Молчала и толпа, стоящая теперь рядом с сестрами. То, что происходило здесь и чего не могла понять Антонина Алексеевна из-за родственной близости и многого другого, поняли чужие люди, хотя видели подобное в первый раз. Они поняли, что нужно молчание, потому что видели истовость. Потому что действо было так же таинственно, торжественно и театрально в конечном итоге, как смерть или свадьба. Приход, уход и земля, превращающаяся отчего-то в одушевленность, почти в человека.
Эвангелина, улыбнувшись двоим, что поддерживали ее, высвободила руки, и они тихо отпустили ее и зашелестели на толпу, которая тут же и стала таять. Только вдали остался парень в ковбойке и жадно, до непристойности жадно смотрел на сестер. Но в этой непристойной жадности была необходимость, и непристойность выступала здесь как сила сопереживания.
Эвангелина повернулась к Антонине Алексеевне, и на лице ее, сильно морщинистом и коричневом от пудры, была неловкость, и она сказала: прости. На что Антонина Алексеевна ответила, что надо подобрать вещи и ехать наконец домой. Эвангелина всплеснула руками – она вновь стала той золотоволосой старухой, какую увидела Антонина Алексеевна вначале, – и почти бегом пустилась за вещами. Вдвоем они легко взяли все вещи, но тут подошел парень в ковбойке и молча забрал и чемодан, и сумку. Эвангелина снова всплеснула руками (Антонина Алексеевна заметила, что сестра стала очень восторженной в выражении чувств, даже если исключить этот беспримерный поцелуй перрона) и сказала, что родной город радует ее своим гостеприимством и нигде ее так не встречали, но – она лукаво улыбнулась – нигде она так себя и не вела. Парень спросил, куда везти. Антонина Алексеевна назвала свой адрес, и парень потащил вещи к «пикапу», на котором работал, видимо, шофером. Эвангелина насторожилась, когда сестра назвала адрес, и спросила: там гостиница? Антонина Алексеевна ответила, что там живет она. Эвангелина остановилась и бурно затрясла головой. Это означало, что ей забронирован номер в гостинице и что она не хочет обременять Томасу. Они поспорили, но Эвангелина мягко и твердо доказала, что ей и самой будет удобнее в гостинице и докучать она не любит. По недомолвкам и улыбкам (фальшивым и театральным) Антонина Алексеевна поняла, что, главное, Эва не хочет, чтобы докучали ей. Это остановило и чуть обидело Антонину Алексеевну, но больше она не стала предлагать ехать к себе. А парень, молчавший до сих пор, вдруг спросил: вы насовсем к нам?
Эвангелина улыбнулась всеми своими белыми ровными зубами: нет.
И это прозвучало весело, убедительно, удивленно и так, что спрашивать больше было не о чем. Парень вздохнул и нахмурился.
Они странно расстались, Томаса и Эвангелина. Быстро и нелепо. Парень оттащил вещи в «пикап», а Эвангелину это нисколько не волновало, и она что-то все говорила Томасе, которая в толк взять не могла что, а следила за парнем, который мог в минуту сорваться (кто его знает!) и исчезнуть с вещами. И толкала сестру чуть не взашей к «пикапу» и говорила сердито: Эва, смотри, он уезжает!
Эвангелина оглянулась, снова взмахнула руками, крикнула: о-о (все эти вскрики и взмахи уже донельзя раздражили Антонину Алексеевну) и на ходу сказала, что с утра ждет Томасу в гостинице, в номере таком.
– Да иди же! – почти кричала младшая сестра старшей, которая опять остановилась и опять что-то хотела сказать. Она наконец села в «пикап». Парень, конечно, никуда не собирался бежать с заграничными чемоданами, а просто надоели ему эти две старухи, одна оказалась вовсе не тем, что он предположил, а обыкновенной туристкой-балаболкой, которая использовала запрещенно данность, принадлежащую приезжающим насовсем. Антонина Алексеевна только теперь размякла, когда «пикапа» не стало видно. Она шла пешком домой и думала неистово: до чего же я стала черствая, равнодушная, среди вечных кастрюль и сковородок. Как могла я отпустить родную сестру просто и спокойно в гостиницу, и бесноваться из-за вещей, и толкать ее в машину, когда мы не сказали ни слова друг другу… Господи, думала она неистово, если бы жива была мамочка, как бы она рассердилась и сказала, что не думала воспитать таких детей, за которых ей теперь стыдно. А папочка защищал бы их, хотя ему было бы грустно смотреть, как разлетелись его девочки после разлуки, не сказав доброго слова.
Тут же Антонина Алексеевна по извечной человеческой привычке стала искать себе оправданий, а для сестры обвинений, и как те, так и другие скоро явились. Эвангелина сбила с толку не столько своим видом, сколько молением родной земле, этим театральным поцелуем, актерством, которого хватало в Эве и прежде, но казалось, с годами должно уйти, однако не ушло, а увеличилось и приобрело постыдные размеры. Она думала, наверное, при толпе вызвать слезы сочувствия и умиления, но только было подошедшие к глазам слезы роднения мгновенно высохли у Антонины Алексеевны… Если бы эмигрантка была не Эва, которую она хорошо знала, а другая женщина… Искренняя и простая. Чувство родной земли, через эту эмигрантку, затопило бы сердце. Ведь так просто в повседневности и не думаешь о земле, ро́дности и многом другом, высоком. А ведь и это должно быть повседневное… люди, стоявшие около них так, наверное, и думали и чувствовали. И, подумав о людях, Антонина Алексеевна вдруг перестала стыдиться Эвиного поступка. А Эва… Что Эва? Она осталась той же. И смешно, что Антонина Алексеевна думала о ней верно, не зная еще – жива она или нет: живет припеваючи и в ус не дует. Сбила с толку Инна, заставив думать о тетке как об умершей, и, что тут таить, стала она вспоминать сестру изредка и с добротой. И вот она, Эва. Приехала. Прибыла. Томаса сердито засопела. Четко представилась ей их встреча. Сестра в розовой не по возрасту кофте. Не сестра. Чужая. Иностранная сестра.
Обе они эту ночь не спали.
__________
Эвангелина сидела в номере у окна, которое выходило в молоденький сквер, так как гостиница была построена недавно, смотрела на смутно темнеющие тоненькие деревца, не узнавала город и думала о том, что она здесь оставила и ЧЕГО стоит это оставленное. Даже теперь. Особенно теперь. Встреча с сестрой не миновала ее, как могло показаться. Она окрашивала все, о чем Эвангелина думала, в горький серый цвет, потому что ни она сама, ни Томаса, как показалось Эвангелине, не приобрели того, что называется счастьем. Значит, ни она, ни Томаса не были правы. А кто же тогда прав? И мысли Эвангелины тайными тропами возвращались к былому, и там она не находила теперь ни правых, ни виноватых. Вернее, тогда все были прекрасны, а значит – правы. И она. И Томаса. Только тогдашние. Только не теперешние. Забытые тогдашние, они приходили к ней сейчас, садились рядом, по очереди. По странной очереди, – кто скорее приходил ей в глаза точностью обличья и внешности. И с каждой новой фигурой она все больше понимала, что блажь поездки сюда вовсе не блажь, а несчастье, которое она сама себе принесла, преподнесла как подарок. Потому что каждое малое воспоминание несло боль и тяжесть, и она сгибалась под ними и курила сигареты одну за другой, хотя на самом деле там, в Париже, была лишь светской курильщицей, которая выкурит одну свою сигарету в день, в обществе приятельниц, а назавтра и не вспомнит о желании закурить. Теперь же она курила не переставая крепкие русские сигареты, которые подарил ей в поезде милый молодой русский (вот как она думает!), преподающий язык в московском институте.
Ей казалось, что все русские мужчины и юноши будут похожи на Машина и Колю. Но она не встретила за свою турпоездку ни одного, даже мимолетно напоминающего того или другого. Она напряженно искала сходства и не находила; возможно, потому, что забыла, какими на самом деле были и Машин и Коля. Зато на мамочку были похожи многие. Правда, по-другому одеты и другого «выглядения», как сказала бы она сейчас, забывая иной раз русские слова и строя их по типу других, часто не родственных. Даже Томаса, не похожая раньше ни на папочку, ни на мамочку, стала похожа на Зинаиду Андреевну. Только плохо одетую и забитую.
Эвангелина снова закурила, и дым поднялся серой струйкой в рассветной комнате, и она внезапно ярко, как в цветном сне, увидела Машина, желваки на челюстях, жесткокурчавую короткостриженную голову и мальчишечьи злые бледные губы, немного бесформенные, выпускающие дым вот такой же струйкой, когда они сидели в гостиной и она изображала светскую даму.
Эвангелина вздрогнула и замяла сигарету.
Невероятно, что только здесь, сейчас, открылась ей совершенно простая тайна: мальчишкой был Машин. Мосластым, худым мальчишкой, длинным и нескладным. Который тоже не знал, как и она, что нужно делать и что самое правильное. Потому он и срывался, и кричал, и боялся ее, свою первую любовь на этом свете. А она боялась его, и он казался облеченным великой и страшной тайной, то есть казался таким, каким и хотел казаться. А может, так оно и было.
Эвангелина подумала, что приехала она из-за него, а совсем не из-за сестры, о ней она почти ни разу там по-настоящему и не вспоминала, отдельно от Машина и Коли. Коля выглядел теперь тоже по-иному, – он был то слуга, то паж, а может быть, принц, от обладания которым становится счастливой любая женщина. Но почему не стала Томаса? Разве можно быть такой даже при постаревшем Коле, даже при больном, даже только при памяти о нем? Эвангелина зажгла еще сигарету и уже не смотрела на дым, не смотрела в окно, потому что незнакомый молодой сквер пугал ее чем-то другим, – не воспоминанием. Он пугал ее полным забвением и исчезновением прошлого. Разве не затем приехала она, чтобы в последний раз заставить людей, забывших ее, плакать, и горевать, и терзаться, и не забыть ее теперь до последнего часа. Разве могла она позволить этому городу жить без ее присутствия, уйти из мира, не оставив следов своих ног на его земле? Не посмотреть в глаза оставшимся или не постоять возле их могил, что тоже будет воспоминанием и для них.
Эвангелина вытянулась в кресле. Взглядом обласкала ноги в легких сафьяновых домашних туфлях. Ноги были в тонких чулках и не отличались ничем от ног молоденьких модниц. Стройные, суховатые, изящные ноги, ухоженные и пахнущие туалетной водой. Она усмехнулась, вспомнив запавшую губу Томасы. Ее зубы, если и не сохранились, то искусно подделаны. Да, Улит Талмасофф старая женщина, но разве она вызывает отвращение и жалость? Разве хочется назвать ее старухой? Или пусть. Хочется! Но что старческого в ее теле, которое, умирая внутри, не позволяет проявлять это для других. И пусть она завтра умрет – это как-то перестало ее беспокоить, – она останется такой же стройной, элегантной, но со старым лицом. Увы, оно не подвластно ей. Эвангелине вдруг захотелось уйти из гостиницы. Зря она не согласилась на предложение Томасы пожить у нее. Наверное, уже настал бы ЧАС ВОСПОМИНАНИЙ. А не одинокое сидение в номере. Эвангелина взглянула на часы. Половина шестого, и ждать прихода Томасы надо еще часа три-четыре. Насвистывая, Эвангелина оделась. Надела свежее белье, костюм, накинула на шею шарф, засунула в сумочку мелкие сувениры, которым до вчерашней встречи не придавала значения, а теперь, увидев Томасу, поняла, что зря. Вышла из номера, но тут же вернулась, добавив сувениров и прихватив свои фотографии. Томаса бедна, это ясно, но почему Коля так и не выбился никуда? А может быть, он рано умер?