Текст книги "Импульсивный роман"
Автор книги: Ксения Васильева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)
Ксения Васильева
Импульсивный роман
В семье Болингеров с именами была своя история.
И началась она издалека. Из города Саар-Брюккена, что в Германии (предположим, что это был именно Саар-Брюккен…).
Но не только оттуда. Однако не будем забегать вперед.
Итак, Саар-Брюккен.
В городе любили, а если это слишком сильно сказано, то, пожалуйста, – уважали, молодого обходительного богатого хозяина пивной «Гоп-гоп, саарцы!» – Эберхардта Болингера.
Но деловитых и обходительных людей много, не такая уж это редкость по тем временам. А вот если еще и добросердечие, и щедрость, которыми обладал Эберхардт, то станет понятной всеобщая к нему приязнь.
Был он не женат, и большой дом содержала в идеальной чистоте его тетушка Аннелоре.
Прелестных девушек, которые подскакивали к окнам, завидя идущего по улице Болингера, было предостаточно, однако Эберхардт, видимо, ждал своего часа и своей прелестницы, каковой, увы, не оказалось среди всех этих милых особ. Возможно, родителям юных созданий и пора бы уже начать сердиться на молодого привередника, но никто этого не делал. И на это были причины. Саарцы считали, что человек, переживший в детстве трагедию, имеет право на свои странности, причуды и длительное одиночество.
Родителей Эберхардта, почтенных и далеко не старых людей, убили и ограбили в близлежащем лесу разбойники. Через лес этот проходила дорога, и поздним вечером, в собственной карете, родители маленького Эберхардта возвращались из дальних гостей домой. Убили их разбойники жестоко и взяли все, оставив на телах только панталоны и чулки.
Эберхардту обо всем этом не рассказали, но он, конечно, узнал, потому что Саар-Брюккен всполошился и до ушей ребенка долетали обрывки разных разговоров о трагической истории – обрывки, которые постепенно складывались в яркую, с деталями, невыносимо яркую картину.
К осиротевшему Эберхардту приехала незамужняя сестра матери – Аннелоре, и мальчик, обласканный доброй тетушкой, будто забыл о гибели своих родителей. Но нет! Часто всплывало в нем все, касаемое этого, – что он слышал и запомнил. Так же было и в городе. Говорят о разном, обычном, и вдруг само в разговор приходит что-либо из того дня, когда в Саар-Брюккен прибежал свихнувшийся от ужаса кучер и, плача и хохоча, указывал рукой на лес (несколько мужчин побежали туда с ружьями и почти на краю леса увидели…). Разбойников никто не стал преследовать и никто не узнавал, кто они и откуда. В те времена дороги полнились всяким прохожим людом.
Но как-то где-то кто-то увидел, много позже случившегося, на одном добропорядочном человеке серьгу, принадлежавшую толстяку Юлиусу, отцу Эберхардта. До Эберхардта дошли и эти слухи. А так как к этому времени он стал взрослым, то незамедлительно кинулся узнавать, где этот человек. Пути слухов петляли, рвались и в конце концов привели в никуда. Оказалось, что никто этого человека не видел. Но Эберхардт все же делал попытки разыскать хотя бы след гнусных убийц, дабы отомстить им, но не преуспел в поисках, ибо в его жизни произошло то, что должно было произойти, как со всяким нормальным человеком, – к молодому хозяину пивной пришла любовь. Под вечер постучалась она в дом, попросила ночлега и выглядела бледной и усталой, однако с аристократическим лицом и в изысканной, хотя пропыленной и заношенной одежде. Юная девушка. На хрупкое плечо ее опирался исхудалый, болезненного вида молодой человек. Девушка смущенно, но не теряя достоинства, объяснила открывшей дверь Аннелоре, что они с братом еле держатся на ногах и просят пустить их переночевать, если хозяева дома окажутся столь добры.
Аннелоре распахнула дверь и не только впустила брата и сестру, но приняла в свои объятия полумертвую от дороги и лишений девушку.
Эберхардт готов был бежать к карете за вещами брата и сестры, но девушка, покраснев, как роза, надменно сказала, что, кроме узелка в ее руках, у них ничего не осталось и нет на улице никакой кареты… Эберхардт содрогнулся, когда представил, какой дорогой шли эти двое, и возблагодарил Бога за то, что Он сохранил им жизнь.
Брат и сестра были черноволосы и черноглазы, и на этом их сходство кончалось – возможно, из-за того, что брат страдал изнуряющей болезнью легких и черты его лица заострились, а девушка и в стареньком платьице была похожа на драгоценный тюльпан и конечно же обладала всеми добродетелями, каковые можно изыскать в свете. И стоили они, несомненно, дороже всех алмазов и смарагдов. Так говорили благопорядочные саарцы – значит, так оно и было.
Итак, путники провели ночь в доме Болингера, а утром собрались в путь. Куда же, спросил Эберхардт, который не спал всю ночь, припоминая каждое движение, каждое слово Изабели – так звали девушку.
…Во Францию… сказала Изабель, вздохнув, у них там остались дальние родственники. Аннелоре ахнула и ушла из гостиной, где все они завтракали. И на кухне тихо всплакнула о таких молодых и несчастных жизнях.
А в гостиной меж тем происходили события, которые не предвидела Аннелоре, а если бы даже и предвидела, то не оказала бы им никакого сопротивления.
В гостиной худой, длинный Эберхардт, с маленькой, будто вырезанной из светло-желтого дерева, головкой, волнуясь, предлагал обоим путешественникам свой дом навеки или до тех пор, пока они сами не захотят его покинуть.
Брат Изабели Вольфганг не мог приподняться из кресел от слабости, но старался это сделать, – он был горд и не желал принимать от богатого неотесанного малого милостыню, хотя поистине королевскую. Изабель гладила брата по голове – и вместе со склонившимся над ним светловолосым Эберхардтом они представляли собою такую живописную группу!
Эберхардт как ни был неотесан, однако почувствовал, что бестактен и назойлив со своим предложением, и кинулся к Аннелоре на кухню, невразумительно поясняя ей, как он невоспитан и что она должна это исправить.
С того дня дом с мрачной историей стал светлым и радостным. Изабель оказалась смешливой и резвой и расцвела так, как ни одна девушка в Саар-Брюккене, а брат ее, Вольфганг, к радости всех, не умер, а постепенно стал выправляться – и вскоре, кроме прекрасной невесты Эберхардта – Изабели, появился в городке и жених, который (как его сестра – молоденьких жительниц) затмевал своею утонченной красотой молодых саарцев.
Как прекрасно выглядели в воскресные дни в Саар-Брюккене разгуливающие по дорожкам пары: Эберхардт с Изабелью и тетушка Аннелоре с черноволосым бледным Вольфгангом! Ведь тетушка Аннелоре была, строго говоря, молодой женщиной и не была ни дурнушкой, ни толстухой, ни старообразной, и потому встречающиеся им и раскланивающиеся с ними люди переглядывались, тем самым отмечая с удовольствием, что, кажется, и бедняга Вольфганг нашел счастье в их городе… Разумные саарцы считали, что для нищего, больного, хотя и очень привлекательного, молодого человека Аннелоре – прекрасная партия.
Скоро решилось дело и о свадьбе. Пока одной Изабели с Эберхардтом. Но по тому, как кокетливо и ярко стала одеваться Аннелоре, ждали скоро и вторую.
Однако та дорога, которая стала смертной для родителей Эберхардта, счастливой для Изабели и ее брата, оказалась дальней для самого Эберхардта. Но не пугайтесь, он не погибнет на ней, а только уедет однажды на ярмарку в соседний городок, чтобы купить там что-то необыкновенное для милой Изабели, и никогда не вернется больше в славный Саар-Брюккен. И не потому не приедет, что станет обманщиком, нет! Но тут нужна точность и осмотрительность, ибо в течении и пылу рассказа можно поставить не то слово, заменить выражение, подумав: а-а, сойдет! – и все нарушится и не будет ни капли правды в наиправдивейшем повествовании о семье Болингеров, их жизни и приключениях.
Итак, утром рано, пока спала Изабель в своей девичьей спаленке, окнами в сад, цветущий яблонями и ранней сиренью, пока не поднялся милый друг Вольфганг, а только глухой кашель слышался со второго этажа из комнаты с верандой, когда только Аннелоре в чепце и фартуке возилась на кухне, готовя завтрак, в это раннее и тревожаще сладкое своею прелестью утро Эберхардт собрался на ярмарку в соседний город и не велел говорить невесте о том, куда он поехал, дабы поездка была совершенным для нее сюрпризом. Аннелоре, прислушиваясь с тревогой к глухому кашлю наверху, сказала, что Изабели ничего не скажет, но чтобы он приезжал поскорее, потому что все домашние (только так назывались теперь живущие в доме) будут скучать. Эберхардт сообщил еще, что задержится до утра, чтобы не волновать тетушку и не проезжать поздно дорогой… Какой – они знали оба.
Эберхардт уехал, и почти сразу же спустился сверху Вольфганг и, щебеча как птичка, появилась Изабель. Солнечный день начался несколько грустнее обычного, потому что за столом отсутствовало главное для всех лицо, любимое и любящее. Начался день со счастливой тихой светлой грусти, но закончиться так же ему не удалось. Не представляла тетушка Аннелоре, что, до дрожи боясь ночной лесной дороги, она на ней будет прятаться, на ней искать прибежища и ею бежать в самое глухое время ночи, благословляя темноту и шум деревьев.
Увы. Гости Эберхардта оказались преступной и странной парой, которая ждала своего часа, чтобы завладеть немалыми богатствами Эберхардта и Аннелоре. Были ли они братом и сестрой – так и осталось неизвестным. Ходили потом слухи, что Аннелоре видела Изабель в тот день обнаженной, и это был мальчик, прелестный мальчик – подросток… Но что там могло показаться Аннелоре, точно неизвестно, известно только то, что к вечеру этого дня она услышала их разговор, довольно громкий и наглый (они думали, что Аннелоре как всегда в саду или на кухне, либо просто считали ее уже несуществующей и потому неспособной что-либо кому рассказать), – наверное, с подробностями предстоящего убийства и грабежа, потому что не зря Аннелоре кинулась среди ночи в домашних туфлях, не сняв фартука, из дому. Она стучала во все двери, но дверей никто не открывал, потому что от волнения голос ее охрип и потому что саарцы – ни один! – не поверили, что добропорядочная фройляйн Аннелоре бегает как потаскушка по городу и плетет невесть что! И Аннелоре пустилась бегом к лесу. Она поняла, что больше ей ничего не осталось. Злодеи, узнав о ее побеге, нашед ее комнату пустой, кинулись за нею следом. Вот тут и спасла Аннелоре лесная ночная дорога, которая замаливала, видно, свой нечаянный прошлый грех. Аннелоре с ужасом слышала проклятия плутавших в лесной чаще негодяев, в душе проливая слезы от того, что столь прекрасные видом юноши могут быть так черны душой. Голоса удалились, и тетушка полетела легче птицы по дороге в соседний городок, где спокойно спал на постоялом дворе довольный покупками и жизнью ее племянник Эберхардт. Полицейский городка помог разыскать ей племянника, и, выслушав Аннелоре, Эберхардт было оседлал коня, чтобы броситься в Саар-Брюккен или в лес на розыск преступников, но вдруг осел, горестно задумался, вызвал полицию, а сам остался на постоялом дворе. Прибывшие в Саар-Брюккен полицейские в доме никого не нашли, и все вещи, даже серебряные ковши, ложки и другая утварь, оказались нетронутыми. Видимо, решили они, разбойники испугались и оставили Саар-Брюккен навсегда. Что произошло с ними дальше, никто не знает. А Эберхардт исчез тоже. Уехал. Нескоро вернулась и Аннелоре. Стала жить замкнуто, на улицу не выходила, посылала везде прислужницу, пивную «Гоп-гоп, саарцы!» больше не открыла. Говорят, она вышла замуж за полицейского, того, который первым увидел ее бежавшую по дороге в ночных туфлях и фартуке… Кто знает. Какой-то мужчина жил в ее доме, но тот ли… Об этом также ничего неизвестно. Но нас это уже не должно интересовать, потому что для дальнейшей истории тетушка Аннелоре нам не нужна.
Эберхардт Болингер объявился через несколько лет. Но не в Саар-Брюккене, а в маленьком городке близ российской столицы Санкт-Петербург. Высокий, мрачного вида немец, еле-еле изъясняющийся по-русски, но с русскою женою самого простого происхождения. Аграфена Коноплева была вольноотпущенницей одного либерального помещика. Об этом в городке узнали нескоро и неточно, потому что хотя Эберхардт и стал после своего крещения в православную веру Иваном Егоровичем, однако сносно говорить по-русски так и не обучился и менее молчаливым не стал. Молчуньей была и Аграфена Пантелеймоновна.
Ее в городке жалели, очень уж грустны были ее небольшие темно-голубые глаза на мягком круглом неулыбчивом личике. Гадали: не жесток ли с женою названный Иван Егорович, не кричит ли на нее по-своему – и, может, побивает? Но не так это было. Хотя от обходительности, мягкости и прекраснодушия Эберхардта ничего не осталось, не перешло к Ивану Егоровичу, однако к жене он относился ровно и внимательно, вовсе не побивая ее и не изничтожая. Любил ли он Аграфену? Наверное, как-то любил. От нее же, кроме самого обычного женского внимания, ничего не требовал.
За это время Эберхардт как-то усох, стал будто даже еще выше. Никто в городке не мог похвалиться, что глянул Эберхардту на темечко. Лицо у него стало еще меньше и желтей и теперь совершенно было похоже на игрушечное – деревянного Петрушки: острый нос, круглые желтые глаза, длинная щель рта с сухим ободком губ. Одна фамилия осталась от приветливого молодого хозяина пивной «Гоп-гоп, саарцы!» – Болингер. Иван Егорович Болингер. Немец православного вероисповедания, который истово молился в церкви и посещал ее так часто, как никто в городке. О чем молился горячо Иван Егорович?.. Об этом неизвестно.
Иван Егорович приехал в городок не бедняком. Откупил у одного из жителей каменный двухэтажный дом с участком земли и в первом этаже открыл булочную и красивую кофейню с кофе и особыми пирожными, которые пекла сама Аграфена. Пока не умерла незаметно и легко – для чужих – за обедом.
Но пока она жива и жизнь плывет тихо и мирно – и в городке, и в семье Болингеров, дела которых процветают, потому что столь замечательной кофейни с пирожными городок не ожидал от мрачного немца. К Болингеру стали присматриваться добрее и перестали замечать чудные стороны его характера. В кофейне появились постоянные посетители и стали потом, по прошествии времени, добрыми знакомыми, с которыми Иван Егорович коротал иной раз вечер, кое-как пробиваясь сквозь сложности русского языка. Но стоило знакомому спросить что-либо о Германии, родной стране Ивана Егоровича, как он краснел, дулся и шипел, что это «самый плохой земля и самы жалки люди там жив». И гость, естественно, прекращал свои расспросы, хотя они зачастую не были любопытством по отношению к самому Ивану Егоровичу, а просто искони русской любознательностью вообще; иностранец, пусть даже плохим русским языком, мог порассказать, верно, наизанимательнейшие вещи. Но что поделать – чудак! Большой чудак Иван Егорович Болингер!
Однако веселее стало с его приездом. Это признавали все. И потолковать было о ком, потому что пара действительно сама по себе была на редкость странная, не боясь этого слова, – забавная. Кофейня привлекала к себе, стягивала и пожилых, и молодых обоего пола как бы для того, чтобы испробовать сливок с кофеем, а на самом деле… Да что там говорить. Кроме того что Иван Егорович был чудак, он еще был большой молодец и деловой человек.
Лет через пять после их приезда появился у Болингеров сын, названный Егорием, Георгием, Егором. Дом Болингеров приобрел респектабельность, каковой не хватало прежде, когда супруги жили одни, без детей. И Иван Егорович навесил на кофейню вывеску «Болингер и сын». Городок искренне потянулся поздравить Ивана Егоровича и Аграфену Пантелеймоновну с прибавлением семейства, и те, кто пришел это сделать, не пожалели. И совсем не потому, что в гостиной были накрыты столы, уставленные невиданными изделиями, самого Ивана Егоровича руками свершенными, и не потому, что пришедшего одаривали сувениром – и не пустым! – как бывает иногда на весьма небогатых елках. Не потому, клянусь вам! А потому что пришедшие увидели наконец Ивана Егоровича счастливым. И не просто счастливым – счастливейшим! Каким редко бывает человек, а тем более никогда не был Иван Егорович. (Эберхардт-то был в своем сиреневом саду, в Саар-Брюккене, когда Изабель спускалась вниз по деревянной лесенке в синем платьице… ах да что вспоминать то, чего, может быть, и не было никогда…)
Иван Егорович, встречая каждого приходившего на лестнице, неожиданно молодой, с ярко-голубыми глазами (а не желтыми…), торжественно сообщал (будто младенец был престолонаследником), каков его вес и рост и как у роженицы с молоком. С молоком было хорошо.
Опустим несколько лет, в которые не произошло сколько-нибудь замечательных событий, кроме того что умерла Аграфена, как прежде упоминалось, тихо и покойно. Возможно, потому и не стала смерть ее событием ни в городке, ни, увы, в семье. И никто не задумался над тем – была ли событием ее жизнь.
Отец и сын остались вдвоем, и отец продолжил воспитание сына без женского всепрощения и женской мягкости. Жестко и по старинке.
Иван Егорович хотел видеть Егория русаком, мальчишкой, которому никто бы не посмел сказать: ах ты немчура, колбасник негодный. Иван Егорович и фамилию захотел сменить, но что-то как-то застопорилось, и оба они – и Иван Егорович и Егорий Иванович – остались Болингерами.
Егорий, как и хотел того Эберхардт, рос бойким, не похожим ни на отца-молчуна, ни на мать, которая всю жизнь свою проговорила шепотом. Но, будто во зло отцу, Егорий не в меру интересовался Германией, а став старше, лет пятнадцати, заявил, что это его родина и отказываться от родины он не собирается. При этом Егорий устремил на отца взгляд небольших своих темно-голубых глаз с таким твердым выражением (и что-то еще было в этих мальчишечьих и Аграфениных глазах!), что Эберхардт накричал на него только после того, как Егорий вышел из комнаты. Эберхардт кричал по-русски, что «не позволийт, не позволийт всякий мальтчишька брать его за сердце!». Сын не ответил на крик криком, тогда это не было принято. Он медленно поднимался на второй этаж дома, в свою комнату и шаги его скрадывал ковер, лежащий на лестнице. Эберхардту казалось, что сын не ушел, а стоит за дверью, и он попытался громко объяснить свою любовь к России, но не смог этого сделать по-русски, а по-немецки не хотел. И потому замолчал. И сел тяжко в кресло, впервые почувствовав себя старым. И глупым.
А сын с каменным лицом, на котором еле намечался пушок на подбородке и около ушей, стоял у себя в комнате и с ненавистью и тоской смотрел в окно, за которым была осень и шел дождь. По-русски Егорий говорил чисто, без всякого акцента.
Теперь Иван Егорович все вечера проводил в одиночестве. Он еле мог разобрать печатный текст на русском и забыл, как читать на немецком, поэтому книги не скрашивали длинных его вечерних тоскливых часов. Занимали мысли о сыне. О том, что вывеска «Болингер и сын» оказалась фальшивой и что с его смертью зарастет травой дорожка к кофейне и станет чужим дом, который Егорий продаст, а сам… Бог знает где будет тогда Егорий! Иногда вдруг вспыхивало в Иване Егоровиче огненное желание – так что сердце начинало биться тяжело и страстно – рассказать сыну о том, как предала его, Эберхардта, родина, Германия, о том, почему смог – заставил себя смочь! – Эберхардт забыть свое отечество, почему так настаивает на любви к России, которую выбрал случайно, а полюбил навечно, теперь уже не Эберхардт, а Иван Егорович. Хотелось предостеречь сына от коварства бывшей Эберхардтовой отчизны, он был уверен, что она не принесет счастья и Егорию… Но желание это, вспыхнув факелом, гасло как спичка, стоило Эберхардту взглянуть на сына с немецкой книжкой в руке, на его прямую спину, никогда не прикоснувшуюся к спинке стула, длинную упругую шею, железную руку, которая не дрогнув могла держать часами на весу книгу, чуть опирая локоть на подлокотник.
Кроме русского и немецкого, Егорий знал и французский. Однако немецкий он знал настолько, что читал в подлиннике многих немецких философов и поэтов, о которых Эберхардт и понятия не имел. По окончании курса в гимназии Георгий махнул в Петербург и поступил в Политехнический. Четыре года он не подал весточки в родные края, а через четыре года прибыл в отчий дом больной, простуженный, неряшливо одетый, с ребенком на руках. Как обманутая девушка. От стука в дверь ребенок проснулся и громко заплакал. Удивленный Эберхардт выглянул в окно и замер. Такого он не ожидал. Хотя доходили до него слухи о том, что сын связался с беспутной женщиной и что будто бы бросил учиться, а зарабатывает всеми путями деньги, и деньги эти тратит на «девицу». И что даже возил эту женщину путешествовать в Германию. Но этому не верил. А теперь вот правда. Иван Егорович открыл дверь (постоянных служанок в доме он не держал). Сын не бросился отцу на грудь, а сухо сказал, что устал в дороге и что младенца зовут Юлиусом.
По прошествии нескольких дней Иван Егорович спросил, отчего так назвал Егорий своего сына, а его внука. И тогда, жестко глядя на Эберхардта тем же твердым взглядом – как тогда, давно, в разговоре о родине, Германии, – взглядом небольших темно-голубых Аграфениных глаз, Егорий Иванович ответил, что сын его – лютеранин и назван в память и честь убиенного деда Юлиуса. Эберхардт покраснел как юноша и опустил глаза, будто это он лишил жизни своих – о, до сих пор не забытых! – родителей. Он понял, что откуда-то сыну стала известна та страшная история, а может быть, и ее дальнейшесть. Стала известна, однако лишь прибавила жесткости в отношении к нему, старому Эберхардту, то бишь Ивану Егоровичу. Но если и раньше не умел объясниться с сыном старый Болингер, то сейчас как бы вовсе лишился речи.
А Юлиус рос меж ними. Отец учил его немецкому с малых лет и злился, если сын задумывался и не сразу отвечал на громкий резкий вопрос, произнесенный на отличном немецком языке. О чем ты думаешь! – кричал Егорий Иванович. А сын не всегда мог ответить, потому что и сам не знал, о чем думает во время этих тиранических холодных уроков. Вообще по приезде из Петербурга Егорий Иванович говорил в доме только по-немецки и когда изредка, со знакомыми, переходил на русский, то уже произносил слова с легким акцентом. Все это видел и слышал Иван Егорович. Но Егорий становился все суше и круче, и Эберхардт ни о чем его не спрашивал. Он думал, что жизнь в Петербурге с той особой, которая подарила сыну Юлиуса, была несладкой и усилила в Егории то, что существовало в его натуре, но могло бы не расцвести столь ярко при других обстоятельствах, и тем старался утешиться. А черты лица у Егория были мягкие, закругленные, темно-голубые глаза, короткий, неясной формы нос, мелкие белые женские зубы и розовый выпуклый лоб, над которым волнились негустые темные волосы. Аграфена дала ему свое лицо. Егорий вызывал у людей симпатию с первого взгляда, и только после следующей встречи можно было почувствовать, как исхитрилась природа, наградив столь незначительное и недоброе существо такой привлекательной маской. Видно, очень убивалась Аграфена, рано покидая в этом мире свое дитя. А Егорий матери почти не помнил. Ему было лет пять, когда она оставила их, и он запомнил только подробности того дня, когда ее хоронили: закрытые черным зеркала, удушливый запах свечей и цветов, тихие плачи. Правда, иногда вдруг ясно виделась мать: стояла у притолоки сложив руки, улыбалась как прежде – живая – вечерами, когда Егорушка возился в своей постельке, готовясь уснуть. Но в такие моменты взрослый Егорий брал тотчас любую немецкую книгу и читал, а если мысли о матери все продолжали виться, он вставал и, длинный, тонкий, на высоких выгнутых ногах, спускался мерно в гостиную, брал шляпу и, не отвечая на вопрошающий взгляд Эберхардта, шел с неожиданным визитом к какому-нибудь из малочисленных своих в этом городе знакомых.
Я понимаю, что читатель ждет от меня рассказа о том, как вопреки отцу маленький Юлиус трогательно подружился с дедом и тот нашел успокоение во внуке, потому что в сыне оного не доискался. Даже на инженера не доучился Егорий и девушки, или, вернее, женщины, давшей жизнь Юлиусу, не только привезти домой не смог, но и назвать не хотел. Кто она?.. Хотя, впрочем, все было ясно.
Однако, чтобы следовать правде истории этой семьи, я не могу сказать, хотя мне бы этого и хотелось, что Юлиус и дед подружились. Увы – нет. Почему же? Не знаю. Наверное, как и во всех жизненных делах, здесь не было одной-единой причины. И дед был не такой уж безобидный и милый старикашечка, и внук хоть и слыл тихоней, однако имел уже что-то свое, чего никому не открывал. И русский язык так и не выучил Эберхардт прилично… Да мало ли! Были, конечно, у них минуты, когда и тому и другому хотелось кинуться друг к другу… Но минуты проходили, а люди мешкали. Минуты проходили и наставали совсем другие, в которые и тому и другому думалось уже иначе. (Боже мой, о чем только не думается нам, когда надо не думать, а действовать. Но именно тогда мы начинаем думать, даже если до этого никогда не пускались в зыбкое море мыслей!)
Егорий, или, как он называл себя, Георг, мог бы жениться в городе, который был его родиной, как ни кинь. Но, видимо, он не собирался этого делать. Гордо, с кривой усмешечкой проходил Георг по улицам и смотрел поверх голов, изредка кланяясь совсем уже знакомым. И, странно, все знали, что отец его держит кофейню и булочную и что сам Егорий Иванович – недоучка и ни к чему не приспособлен. И неумен. И путался с девицей, от которой привез младенца, неизвестно еще, чьего сына. И собой уж не бог весть как хорош… И неизвестно, так ли уж богат… А уступали – тем не менее – ему дорогу, кланялись первыми, часто не дождавшись ответного кивка и закрасневшись от этого, – так велика была сила уверенности у Георга в своем непонятном превосходстве. Сила, чуть ли не материально ощутимая. Твердая и грубая, как кора дерева. И девушки – не одна – видели во снах его небольшие темно-голубые глаза, которые с неземным выражением и чувством смотрели на них, источая любовь, на которую въяве живущий Егорий вряд ли был способен. Впрочем, никто об этом ничего не знал, и невестам городка еще больше мечталось. Видите как – прошло совсем немного времени, событий вроде бы и нет, – Эберхардт уже дедушка, а помните, о нем тоже вздыхали в Саар-Брюккене… И сын его приближается к тридцатилетнему рубежу. И внук уже не так мал. Внук Юлиус.
Пришла мне в голову мысль, что, может быть, не так и не прав был Георг, гордо вышагивая по мостовым городка и задирая голову выше колоколен. Недоучка, немцев сын, кофейник… Сколько на нем всего висело. А если еще и робость, и улыбки… Пропал бы Егорий. Смеялись бы над ним чуть не вслух, что и пробовали вначале, не очень, правда, громко. Его бы осуждали и обсуждали на всех светских сборищах, и ни одна барышня городка не стала бы видеть его в своих одиноких снах. И только какие-нибудь странного вида личности, неудачники и пьяницы, сделали бы из него нечто вроде попранного кумира, и стал бы он посмешищем и все равно принес бы горе старому Эберхардту и себе. А так – себя он спас. Но это по ходу.
Скоро папенька стал разгуливать по улицам с сыном, и можно было слышать их беседы на немецком языке, нравственные и учебные. И Георгий Иванович выглядел совсем как важный барин, а сын его – как сын важного барина.
А вечерами в доме было невесело. Неярко горела большая керосиновая лампа на мраморном столбике в гостиной. В глубоком кресле сидел молча Иван Егорович. За столом, всегда затянутый в сюртук, даже дома не позволявший себе шлафрока или теплой куртки, коротал за книгой время Георгий Иванович, вряд ли читая книгу, а тоже думая о чем-нибудь том, что знал он один. И тихий Юлиус иногда спускался из своей одинокой детской, для того чтобы пожелать спокойной ночи деду и отцу. Не было женщины в доме, и, хотя чисто убирала приходящая служанка и вкусно готовила стряпуха, – не было в доме ни уюта, ни тепла. А сердце старого Эберхардта готово было разорваться от любви и жалости к сыну, который сидел как кукла в витрине и держал в вытянутой руке книгу, время от времени ровно перелистывая страницы. Лицо Аграфены просвечивало сквозь сухость выражения и заставляло старика на что-то надеяться.
Как-то вечером, зимой, отложив внезапно книгу в сторону и не изменив ни осанки, ни выражения лица, уже приобретшего всегдашнюю надменность, Георгий Иванович сказал ровно и по-немецки (последнее время он как бы совсем забыл русскую речь), что очень сожалеет, что принесет сейчас своими словами некоторое огорчение (он так и сказал: «unbehagen») отцу, но он решил ехать на родину. Георгий Иванович больше ничего не добавил. Может быть, он ждал чего-то от Эберхардта, но не дождался ничего. Старик лишь двинулся в кресле, как если бы долго неловко сидел в нем. Егорий вскинул на отца свои темно-голубые, как бы ласковые глаза и так же четко и ясно сообщил, что Юлиуса он оставляет пока здесь.
Посторонний мог бы подумать, что вот тут-то и раскроются наконец души и на свет вырвется какая-то тайна или любовь, а может быть, и то и другое… Но это посторонний. На самом же деле в гостиной состоялся короткий и деловой переговор, в котором Эберхардт сказал одну только фразу на своем чудовищном русском: «Или забирайт мальшик сейчас или оставляйт навсекта».
Георгий Иванович, улыбнувшись своей прелестной, почти женской улыбкой, ртом с мелкими белыми зубами, разумно заметил, что решать сейчас же он не может, ибо прежде всего надо знать и создать обстоятельства, позволяющие взять к себе мальчика. Тут Георгий Иванович вдруг резко прикрыл тонкой своею белой рукой лицо, и Эберхардт с ужасом подумал, что сын любит и страдает. И страдал, и любил все это длинное скучное совместное время, когда они не сказали друг другу и полслова. И бежит теперь от своего страдания. Как когда-то бежал он. Однако через полминуты Георгий Иванович отнял руку от лица и выглядел так же, как в начале разговора. Вполне можно было усомниться в предположениях.
Навсегда ли уезжал сын, Эберхардт не знал, только догадывался, что навсегда. Но если бы вы думали столько об этой семье, сколько я, то узнали бы, что Эберхардт все же разговаривал с сыном долгими вечерами, сидя к нему боком в кресле – молча. Он вел с ним нескончаемые беседы, и так привык к ним и пристрастился, что настоящий его сын, сидевший за столом с отставленной далеко от глаз книгой, был менее реальным, чем тот, с которым он обсуждал все дела, свои и чужие, а главное – воспитание Юлиуса и его крещение. Это они с Егорием решили положительно, потому что Иван Егорович, говоря с сыном по-немецки (и не замечая этого), сумел убедить Егория, и Егорий был кротким и послушным, как в раннем детстве.