Текст книги "Священная война. Век XX"
Автор книги: Константин Симонов
Соавторы: Андрей Платонов,Владимир Беляев,Леонид Леонов,Евгений Носов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 57 страниц)
13
– Поезжайте медленно... мне нужно осмотреть всё, – сказал Литовченко своему шофёру: оба Литовченки смотрели сейчас на одно и то же, только один издали, а другой совсем вблизи.
Старинное желание сбывалось, генерал навестил, наконец, родные места. Три «виллиса» и один броневичок проехали по пустынной набережной, поднялись в горку, потом спустились на круглую базарную площадь, где когда-то, бывало, галдели бабы, странники и кобзари и где он на паях с Дениской покупал копеечные лакомства ребячьего рая... Немецкое самоходное орудие с развороченной кормой чернело пугалом посреди. Ветерок гудел в зеве поникшего ствола. Вокруг лежали немцы, как застигнутые глубоким сном.
Никто не встречал победителя, точно спали все за поздним часом; ничто не двигалось, кроме огня. Тушить было некому: жителей угнали раньше, а войска ушли в прорыв... Вот нахохлилась в стороне вчерашняя деревянная развалюха его приятеля Дениски, но ничто не катилось навстречу облаять чужое колесо. Значит, спят Денискины собаки, как и тот, неугомонный, вроде чернильной кляксы, спит сейчас под откосом шоссе. А вот и три дружных пенька от срезанных тополей при дворике учителя Кулькова... Никто не опросил генерала, кого ищет здесь, – ни сосед, ни хозяин, ушедший в дальнюю отлучку. Сквозь едучий дым в окнах видна была ободранная железная коечка и этажерка над нею, уже без книг, раскиданных по полу; огонь неспешно листал их странички, е несложной, и глазах переросшего ученика, мудростью учители Кулькова.
«Что же не ведёшь меня и дом, не угощаешь знаменитыми кавунами, не хвастаешься, как вкушал их заморский профессор и всё просил семечек на развод как благодеяния американскому человечеству?»
«Да видишь сам, какие дела творятся, дорогое ты моё превосходительство...» —так же полуслышно отвечал Митрофан Платонович голосом летящих искр и пустых зимних ветвей, скрипом снега под ногами; да ещё доносилось порой, как кричал радист в машине рядом, вызывая «Льва Толстого» с левого фланга и требуя обстановку на 16.00.
– Да, непохоже... изменилось, – вслух подумал Литовченко и жёстко, до боли, пригладил усы. – Раньше тут по-другому было. И сарайчик не там стоял...
– Порно, любовь какая-нибудь... на заре туманной юности? – пошутил помпотех, ехавший с ним вместе.
То был румяный весельчак, не терявший духа бодрости даже тогда, когда следовало посбавить и бодрости; они давно воевали вместе.
– Ты у меня просто сердцевед, – кашляя от дыма, а также потому, что ещё не прошла его простуда, сказал Литовченко. Не зря ты у меня железо лечишь.
Оставалось посетить лишь школу. Обветшалое двухэтажное зданьице, плод кульковских усилий ещё в царское время, стояло там же, близ почты, недалеко: больших расстояний в Великошумске не было. Переднюю стену сорвало взрывом, как занавеску; внутренность школы представлялась в разрезе, как большое наглядное пособие. Литовченко узнал изразцовую, украинской керамики, печку, а также лестницу, по перилам которой они всем классом в переменки съезжали вниз. И хотя ступеньки достаточно приметно колебались под ним, он поднялся и благоговейно обошёл тёмные загаженные комнаты с немецкими кроватями и окровавленной марлей на полу, каждому уголку отдавая дань внимания и благодарности. В дальнем крыле находился чуланчик, куда и раньше складывали отслуживший учебный хлам. Дверь пошла на топку, и на полке, засыпанной известью, Литовченко ещё издали увидел глобус, сохранённый, видно, ради этой встречи хозяйским усердием учителя Кулькова.
– А, здравствуй!.. – протянул генерал, точно увидел приятеля давних лет.
Стряхнув белую пыль, он внимательно глядел в глянцевитую поверхность, расписанную линялыми материками и освещённую закатцем. Вмятина приходилась чуть севернее того места, куда теперь устремлялись его танки; вмятина ещё оставалась, так как для исправления глобуса, как и земного шара, потребовалось бы безжалостно распороть его и соединить половинки заново.
Он поставил его на место и огляделся, прощаясь с тем, что изменялось теперь каждое мгновенье. В пролом стены видна была река, движение на переправе и, среди прочих, один очень знакомый домик на том берегу. Окна ярко светились, точно старуха Литовченко затопила печь к приезду внука, только дым валил не из трубы, а из-под самой кровли. Генерал посмотрел на часы и удивился: на всё вместе ушло одиннадцать минут – посетить родные места, выслушать стариковское молчанье, подвести тридцатилетние итоги.
– Ишь, как быстро управились, а я думал, неделей не обойдусь. Новое, во всём новое надо строить! Вот, помпотех, где закончился старый, смешной век девятнадцатый и начался другой... совсем другой век! Ну, что там у «Льва Толстого»? – Он выслушал сводку до конца не перебивая. – Ладно, поехали.
Городок отодвинулся назад, во вчерашний день. Сразу за окраиной начинались уже привычные картинки немецкого разгрома. Там, как в музее, были представлены для обозрения образцы вражеской техники и вооружения вразброс и навалом и зачастую в нетронутом виде. Ещё не оплаканные матерями и вдовами юнцы и тотальные солдаты того года валялись всюду, приникнув к чужой земле и вслушиваясь в гул своих отступающих армий. Одни из них пребывали уже в плохой сохранности, другие вовсе не имели внешних повреждений: может быть, их убил страх. «Виллисы» ловко скользили между ними, стараясь не замарать свои чистенькие, после великошумского снега, колёса. Вихрь машинного боя разметал мёртвых по всей окрестной пойме, шеренгами наложил у переправы или воткнул как попало в сугроб, где им предстояло ждать весны, пока не выйдет украинский пахарь на поля, освобождённые от зимы и нашествия. Её было здесь много, иноземной мертвечины; казалось, вся она лежала тут, Германия, вымолоченная, как сноп. Так выглядела дикарская мечта, по которой прошли истории и танки.
Всё это неслось мимо, не оставляя следа в привычном к таким зрелищам сознании Литовченки. Но вот воспоминания отступили перед большим чёрным пятном в обтаявшем снегу. Генерал тронул шофёра за рукав.
– Стой!.. Это, кажется, мои.
По колено проваливаясь в снег, он спустился вниз. Остальные последовали без приглашения. Два человека и матерчатых шлемах, понуро сидевшие на бревне, вскинулись и молчали, пока адъютант не намекнул глазами левому из них. Держа руку у виска, тот принялся докладывать о происшедшем, но губы его тряслись и судорожно издёргивались плечи: ещё не доводилось Дыбку в присутствии Соболькова рапортовать за командира.
– Ладно, не надо, – сказал Литовченко, касаясь его влажного плеча; всё вокруг – раздавленная на шоссе пушчонка, непросохшая одежда, обломки штабной машины – рассказывало опытному глазу обстоятельнее, чем этот пошатнувшийся танкист. – Ну-ну, пройдёт! – прибавил on, переглянувшись со своими. – Озябли ребятки. Кто командир... ты?
Дыбок отрицательно качнул головой, и, что-то поняв, генерал сам двинулся к танку. Длинная лиловая тень от двести третьей была дорожкой, по которой он шёл. Она растаяла, когда он добрался до цели; солнце зашло, сказка кончилась, вступали в свои нрава ночь и военная действительность. Как бы считан дыры, генерал обошёл танк по жёсткому войлоку обугленной травы. Он припомнил эту машину; сквозь копоть был достаточно различим её помер, только теперь рваное отверстие зияло вместо нуля. Привстав на отогнутый клок брони, генерал заглянул в башню и сиял папаху.
– Дайте-ка мне сюда вашу науку и технику, – приказал он адъютанту, потому что в однообразной черноте танка сумерки настали скорее, чем в остальном мире. – Ишь, как они обнялись, – заметил он дрогнувшим голосом, как-то слишком спокойным для того, что он увидел. – Вот они, советские танкисты! Вот они, мы!..
За двое суток капитан удосужился, наконец, сменить батарейку, и командир корпуса сумел прочесть в танке всё, что требуется для определения степени подвига. Надев шапку, Литовченко уступил место помпотеху. Пока остальные, в очередь и подолгу, глядели внутрь этого потухшего вулкана, генерал вернулся к экипажу. Теперь он признал и тёзку, но этот был много старше того мальчика на железнодорожной станции.
– Узнаю... Значит, отца всё-таки Екимом звали? Так... Кажется, брат у тебя в неметчине имеется?
– Точно... товарищ гвардии генерал-лейтенант, – ответил Литовченко с суровостью, какой не было раньше. – Трое нас было... Тот – младшенький, Остапом по деду звать.
Генерал вопросительно взглянул на адъютанта, но тот, запутавшись в однообразии имён и горя, уже не помнил, как им называли угнанного паренька из Белых Коровичей.
– Помню командира вашего – кажется, Собольков?.. Такой, с седым вихорком был? Как же, помню Соболькова. Что ж, сгорела знаменитая ваша хата. Ничего, новую дам. Сам не ранен?
– Организм у меня целый... товарищ гвардии генерал-лейтенант.
– Это главное!.. Так вот: там, метров триста отсюда, танк без водителя стоит, – он кивнул в меркнущую глубину шоссе. – Новичок... с открытым люком воевать хотел. Скажешь – я послал. Хозяин там тоже хороший, я его знаю. Он тебя посушит, покормит... и воюй. Будет что рассказать внучатам! – Затем он обернулся и к Дыбку, потому что обоих нужно было поддержать словом товарищеского участия. – Дети есть?
– Дочка... – неожиданно для себя сказал Дыбок, и желанная лёгкость вошла ему в сердце.
– Это хорошо. Дочка – значит, мать героев. Большая?
– Восемь... товарищ гвардии генерал-лейтенант, – ответил Дыбок, покосившись на танк, таявший в сумерках.
– Большущая. Верно, и читать умеет. Станешь писать – кланяйся от меня. Всё. Записать фамилии!..
Молча подошли офицеры. Помпотех стал закуривать.
– Да... могила неизвестного танкиста, – сказал он раздумчиво, для самого себя.
– Неверно! – немедля возразил Литовченко. – Это у них солдат одевают в форму, чтоб были одинакие, чтоб их не жалко было. А мы... нет, мы не забывчивые, мы всё помним. Жена изменит, мать в земле забудет... но у нас каждое имечко записано. Кстати, – он показал на танк, – их не закапывать. Выйду из боя, сам буду их хоронить... в Великошумске. Таким и поставлю на высоком камне этот танк, как есть. Пусть века смотрят, кто их от кнута и рабства оборонял... – И тут же подумал, что проездом на тёплые черноморские берега всякий сможет видеть из нагона высокую, кик маяк, могилу двести третьей.
«Виллисы» ушли и сразу пропали в сумерках. Пора было и Литовченко отправляться к месту новой службы. У товарищей не было даже кисетов, поменяться на прощанье: всё осталось в танке. Они взялись за руки и стояли без единого слова: мужской солдатской силы не хватало им порвать это прощальное рукопожатье.
– Слушай меня, Литовченко, – глухо и не своим обычным голосом заговорил Дыбок, и сейчас не было в нём ни одного потайного уголка, куда не впустил бы товарища. – Что бы с тобой ни случилось... – Он помедлил, давая ему срок проникнуть в глубину клятвы. – Что бы ни случилось с тобой, приходи ко мне... Отдам тебе половину всего, что у меня будет. Меня легко найти, ты обо мне ещё много услышишь... Я знаю. Приходи!
Литовченко выбрался на шоссе и, задыхаясь, побежал прочь от этого места. Ещё незнакомое чувство клокотало в нём и просилось слезами наружу. Лишь когда всё, танк и товарищ, затерялось в потёмках, он перешёл на шаг; идти в обратную сторону было бы ему гораздо легче, но он тут же решил, что за истекшее время он не мог уйти далеко, тот майор с зигзагами на рукаве!.. Новые, незнакомые люди ждали его где-то совсем рядом, и паренёк испытал такую же щемящую раздвоенность, как и Собольков в ночном танке, когда он принял своего башнёра за Осютина.
Непонятная сила повернула его лицом назад. Война тянула к себе. Горизонт оделся в грозное парадное зарево, а над ним сияла одна немерцающая точка, на которую в эту минуту глядели все – и Дыбок, и чёрный Собольков из открытого люка, и разорванное орудие двести третьей, и сиротка на Алтае, – простая, чистая и спокойная звезда, похожая на снежинку.
Январь – июнь, 1944
Евгений Носов
КРАСНОЕ ВИНО ПОБЕДЫ [13]13
Носов Евгений Иванович (род. в 1925 г.) – русский советский писатель, участник Великой Отечественной войны. В основу рассказа «Красное вино Победы» положены факты из биографии самого писателя: после прорыва восточно-прусских укреплений на подступах к Кёнигсбергу (ныне Калининград) в феврале 1945 года Е. Носов был тяжело ранен, и его вместе с другими бойцами подобрали в Мазурских болотах. После ранения писатель попадает в госпиталь в подмосковный Серпухов, где и встречает День Победы. Впервые рассказ «Красное вино Победы» опубликован в журнале «Наш современник», 1969, № 11, отдельной книгой вышел в 1979 году.
[Закрыть]
Весна сорок пятого застала нас в маленьком подмосковном городке Серпухове.
Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около педели по заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашёл себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона секло сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым, озябшим путейским свистком сразу же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промёрзлым брезентом, и увозили куда-то по тёмным ночным улицам.
После серых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, поело землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах, – после всего, что там было, эта госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались ость из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба, привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную умиротворённую невесомость.
Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два окна второго этажа, из которых нам, лежащим, были видны одни только макушки голых деревьев да временами белое мельтешенье снега, двенадцать белых коек и шесть белых тумбочек, белые гипсы, белые бинты, белые халаты сестёр и врачей, и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до последней трещинки. Белое, белое, белое... Какое-то изнуряющее, цинготное состояние от этой белизны. И так изо дня в день: конец февраля, март, апрель...
Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лёжки, насквозь пропитались жёлто-зелёной жижей тлеющих под ними ран. От них неистребимо тянуло сладковатым духом тления, воздух в палате стоял густ и тяжек, и, чтобы хоть как-то его уснастить, мы поливали гипсы одеколоном.
Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не дававшей покоя ни днём, ни ночью. Вопреки строгим запретам врачей мы просверливали в гипсах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела карандашом или прутиком от веника. Когда же в городе зацвела черёмуха и серпуховские ткачихи и школьники начали приносить в палату обрызганные росой благоухающие букеты, они не знали, что по ночам мы безжалостно раздёргивали их цветы, чтобы выломать себе палочки, которые каждый запасал и тайно хранил под матрасом, как драгоценный инструмент.
– Опять букет располовинили, – журила умывавшая нас по утрам старая нянька тётя Зина. – Все мои веники потрепали, а теперь за цветы взялись. Ох ты, горюшко моё!
От этих каменных панцирей нельзя было избавиться до срока, и надо было терпеть и дожидаться своего часа, своей судьбы. Двоих из двенадцати унесли ещё в марте... С тех пор койки их пустовали.
В том, что на освободившиеся места не клали новеньких, чувствовалась близость конца войны. Конечно, там, на Западе, кто-то и теперь ещё падал, подкошенный пулей или осколком, страшная мясорубка крутилась на предельных оборотах, и в глубь страны по-прежнему мчались лазаретные теплушки, но в наш госпиталь раненых больше не поступало. Их не привозили к нам, наверно, потому, что здание надо было привести в порядок и к сентябрю вернуть школьникам. Мы были здесь последней волной, последним эшелоном перед ликвидацией госпиталя. И, может быть, потому это была самая томительная военная весна. Томительная именно тем, что все – и медперсонал и мы, раненые, со дня на день, с часу на час ожидали близкой победы.
После того как пал Будапешт и была взята Вена, палатное радио не выключалось даже ночью.
Было видно, что теперь всё кончится без нас.
В госпиталь мы попали сразу же после январского прорыва восточно-прусских укреплений. Нас подобрали в Мазурских болотах, промозглых от сырых ветров и едких туманов близком Балтики. То была уже земля врага. Мы прошли по ней совсем немного, по этой чужой унылой местности с зарослями чахлого вереска на песчаных холмах. Нам не встретилось даже маломальского городишки. Между тем ходили слухи, будто на нашем направлении среди этих мрачных болот Гитлер устроил свою главную ставку – подземное бетонное логово. Это придавало особую значимость нашему наступлению и возбуждало боевой азарт. Вместе с жаждой победы росло и простое любопытство – посмотреть на страну, сумевшую заглотить чуть ли не половину России. Но для меня, как, впрочем, и для всех лежащих в нашей палате, собранных из разных полков и дивизий, это наступление закончилось неожиданно и весьма прозаически: через какую-то неделю нас уже тащили в тыл на носилках...
Оперировали меня в сосновой рощице, куда долетала канонада близкого фронта. Роща была начинена повозками и грузовиками, беспрерывно подвозившими раненых. Наспех забинтованные солдаты – обросшие, осунувшиеся, в заляпанных распутицей шинелях и гимнастёрках, – ожидали под соснами врачебного осмотра и перевязок. В первую очередь пропускали тяжелораненых, сложенных у медсанбата на подстилках из соснового лапника.
Под пологом просторной палатки с окнами и жестяной трубой над брезентовой крышей стояли сдвинутые в один ряд столы, накрытые клеёнками. Раздетые до нижнего белья раненые лежали поперёк столов с интервалом железнодорожных шпал. Это была внутренняя очередь – очередь непосредственно к хирургическому ножу. Сам же хирург – сухой, сутулый, с жёлтым морщинистым лицом и закатанными выше костлявых локтей рукавами халата – в окружении сестёр орудовал за отдельным столом.
Я лежал на этом конвейере следом за каким-то солдатом, повёрнутым ко мне спиной. Подштанники спустили с него до колен, и мне виделся его кострец, обвязанный солдатским вафельным полотенцем, на котором с каждой минутой увеличивалось и расплывалось тёмное пятно.
Очередного раненого переносили на отдельный стол, лицо его накрывали толсто сложенной марлей, чем-то брызгали на неё, и по палатке расползался незнакомый запах. Стол обступали сёстры, что-то там придерживали, оттягивали, прижимали, подавали шприцы и инструменты. Среди толпы сестёр горбилась высокая фигура хирурга, начинали мелькать его оголённые острые локти, слышались отрывисто-резкие слова каких-то его команд, которые нельзя было разобрать за шумом примуса, непрестанно кипятившего воду. Время от времени раздавался звонкий металлический шлепок: это хирург выбрасывал что-то в цинковый тазик, пододвинутый к подножию стола. А где-то за лазаретной рощей, прорываясь сквозь ватную глухоту сосновой хвои, грохотали разрывы, и стены палатки вздрагивали туго натянутым брезентом.
Наконец хирург выпрямлялся и, как-то мученически, неприязненно, красноватыми от бессонницы глазами взглянув на остальных, дожидавшихся своей очереди, отходил в угол мыть руки. Он шлёпал соском рукомойника, и я видел, как острилась его узкая спина с завязками на халате и как: устало обвисали плечи.
Пока он приводил руки в порядок, одна из сестёр подхватывала и уносила таз, где среди красной каши из мокрых бинтов и ваты иногда пронзительно-восково, по-куриному желтела чья-то кисть, чья-то стопа... Мы видели всё это, е нами не играли в прятки, да и некогда было и не было условий, чтобы щадить нас этикой милосердая.
Обработанный солдат какие-то минуты ещё оставался в одиночестве на своём столе, но вот уже сестра подходит к нему, начинает тормошить, приговаривая:
– Солдат, а солдат... Солдат, а солдат...
Она произносит это с механической однотонностью, как говорила уже сотни раз прежде и как будет скоро говорить мне, а после меня – тем, что длинной вереницей лежали за палаткой на сосновых лапах. И тем, которых ещё только везли сюда, и многим другим, которые в этот час находились к западу от сосновой рощи, были ещё целы и невредимы, но падут вечером или ночью, завтра или через неделю...
– Солдат, а солдат...
Оперированный не подаёт признаков жизни, и тогда сестра принимается шлёпать ладонью по его небритым запившим щекам, чтобы он поскорее пришёл в себя и уступил место другому. Если нет тяжёлого шока, солдат постепенно ому х и мается, начинает крутить головой, и тотчас раздаётся нетерпеливый приказ хирурга:
– Унести!
Раненого подхватывают на носилки и уносят, сестра ребром ладони смахивает в таз тёмные студенистые сгустки, оставшиеся после него на клеёнке, другая сестра поливает горячей водой из голубого домашнего чайника, третьи затирает тряпкой, тогда как старшая хирургическая сворачивает марлю для очередной наркозной маски.
– Следующий! – выкрикивает хирург и воздевает кверху обтёртые спиртом длиннопалые ладони.
Тогда же в маленьком польском городке Млава, лежащем на пути в Данциг, нас погрузили в товарный порожняк, доставлявший к фронту то ли боеприпасы, то ли продовольствие. Состав был спешно переоборудован в санитарный поезд с тройными ярусами нар в каждом вагоне, железной печкой посередине и снарядным ящиком у захлопнутой левой двери, где хранились колотые дрова для разжижки, а также миски на тридцать человек, пакеты бинтов и кое-какие медикаменты.
Медицинская прислуга ехала где-то отдельно, вагоны между собой не сообщались, и, когда поезд трогался и часами тащился от станции к станции по временным одноколейным путям, только что уложенным на живую нитку вместо взорванных, мы, уже одетые в гипсовые вериги, оставались в теплушках одни, как говорят теперь – на полном самообслуживании. Еду нам приносили на остановках, и те, кто мог передвигаться, начинали делить похлёбку и кашу. Оли же поочерёдно топили печку, поили лежачих и подавали на нары консервную жестянку, служившую заместо лазаретной утки.
В Россию въехали со стороны Орши, ж хотя в узкие продолговатые оконца могли смотреть только те, кому достались верхние нары, мы, нижние и средние, и без того догадывались, что едем по России: исчезла едкая сырость Балтики, в щелястый пол начало подбивать сухим снежком, морозно, остро пахло близким зимним лесом, а на безвестных станциях вдоль эшелона хрустели торопливые шаги и было щемяще-радостно узнавание родной стороны по бабьим и детским голосам, по их просительным выкрикам: «Картошка! Картошка! Кому варёной картошки?», «Есть горячие шти! Шти горячие!», «Покурим, покурим!» – и, пытаясь пошутить, весело повести торговлю, должно быть, вдовая молодуха прибавляла нараспев: «Самосадик я садила, сама вышла продава-ать...»
Но всё это было в январе.
Теперь же шла весна, и мы находились в глубоком тылу, вдалеке от пекла войны.
– Интересно, где теперь наши? – спрашивал, ни к кому не обращаясь, лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. В голосе его чувствовалась тоска и зависть.
Войска восточно-прусского направления шли уже где-то по полям Померании, и мы, вслушиваясь в сводки Информбюро, пытались напасть на след своих подразделений. Но по радио не назывались номера дивизий и полков, все они были энскими частями, и никто не знал, где теперь топают ребята, фронтовые дружки-товарищи. Иногда в палате разгорался спор о том, как считать: повезло ли нам, что хотя и такой ценой, но мы уже как-то определились, или не повезло...
– На войне, как в шахматах, – сказал Саша. – Е-два, – е-четыре, бац! – и – нету пешки. Валяйся теперь за доской без надобности.
Сашина толсто загипсованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что Сашу в палате прозвали Самоходкой. К ноге с помощью кронштейна и блока был подвязан мешочек с песком, отчего Саша вынужден был всё время лежать на спине, а если и садился, то в неудобной позе, с высоко задранной ногой.
– Теперь мат будут ставить без нас, – задумчиво продолжал он.
– Нетто не навоевался? – басил мой правый сосед Бородухов.
– Да как-то ни то ни сё... Шёл-шёл и никуда не дошёл... Охота посмотреть, как Берлин будут колошматить.
– Зато дома наверняка будешь. А то мог бы ещё и два аршина схлопотать... Под самый конец.
Бородухов заметно напирал на «о», отчего речь его звучала весомо и основательно. Был он из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах, кряжист и матёр телом, под которым тугая панцирная сетка провисала, как верёвочный гамак. Минные осколки угодили ему в тазовую кость, но лежал он легко, ни разу не закряхтев, не поморщившись. С начала войны это четвёртое его ранение, и потому, должно быть, Бородухов отлёживал свой очередном лазарет как-то по-домашнему, с несуетной обстоятельностью, словно пребывал в доме отдыха по профсоюзном путёвке.
И слушал разговоры в палате, потихоньку температурил, задрёмывал, снова открывал глаза и подолгу глядел в весеннее небо. Мой нагрудный гипсовый жилет походил на рачью скорлупу с одной клешней. Под скорлупой тупо мозжила раздробленная лопатка, внутри клешни безвольно пролегала плеть правой руки, перебитой в предплечье и заклиненной в локтевом суставе. Я всё ещё не мог привыкнуть к моему новому состоянию, к тому, что в меня тоже вонзилось железо, что-то там разворочало, перебило, нарушило, и что я мог быть убит этими слепыми и равнодушными кусками металла, сваренного в крупповских печах, может быть, ещё в то время, когда я бегал в коротких штанишках и отдавал свои медяки в школьную кассу МОИРа. Неотвратимая, исподволь обусловленная связь обстоятельств... От ран моих попахивало собственным трупным духом, и это жестоко и неумолимо убеждало меня в моей обыкновенности, серийности, в том, что я тоже смертен, хотя собственную смерть понять и допустить по-прежнему отказывался. Сам факт моего ранения я пытался приспособить к моей наивной теории бессмертия: ведь я только ранен, а не убит! А раны – это всего лишь испытание. Мне шёл тогда двадцать первый, и я, вернее, не я, а что-то помимо меня, тот неуправляемый эгоцентризм, столь необходимый всему живому в пору расцвета, не допускал понимания, что я тоже могу превратиться в нечто непостижимое, доступное червю и мухе. Пули врага долгое время облетали меня, и я думал, верил, что это так и должно быть. За несколько минут до того, как меня изрешетило осколками, мы прямой наводкой расстреливали выскочивших из горящего танка троих немцев. В своих чёрных коротеньких френчах похожие на тараканов, немцы, быстро перебирая руками и ногами, карабкались на четвереньках по крутому склону приозёрной дюны. Песок осыпался, они беспомощно съезжали вниз и начинали снова карабкаться в своём насекомьем безумии. Мы били по ним болванками с трёхсот метров, и снаряды без следа исчезали в толще песка. В общем-то для удиравших немцев это была не слишком опасная пальба, хотя страху нагоняла изрядно, и одно это доставляло нам мстительное удовольствие, меж тем как проще было срезать их автоматной очередью. Вгорячах мы отчаянно мазали, беззлобно переругивались и, упиваясь паническим бегством врага, хохотали у орудия. Откуда-то взявшийся на гребне дюны «фердинанд» первым же выстрелом сшиб нашу пушку. Он разделал нас каким-то городошным ударом, выметя из огневой позиции весь наш расчёт. Мне кажется, что в момент, когда снаряд разорвался под колёсами орудия, во мне ещё ликовало чувство торжества, а быть может, в это самое мгновение я даже хохотал над удиравшими танкистами и непроизвольно закусил своп смех судорожно сжавшимися челюстями. Видно, в мире всё построено на таких вот непредвиденных подножках судьбы.
– А ты не балуй на войне, – резонил по этому поводу Бородухов, когда я рассказал, как попал в госпиталь. – Баловство – оно, парень, не дело.
Слева от меня лежал солдат Копёшкин. У Копёшкина перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и ещё какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведённому под затылок. Копёшкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях навстречу друг другу, торчали над грудью, тоже загипсованные до самых пальцев. Эта конструкция со всеми её подпорками и расчалками на обиходном госпитальном языке именовалась «самолётом». Копёшкин, как нам удалось у него дознаться, числился в обозе, справляя и на войне свою нехитрую крестьянскую работу: запрягал, распрягал, кормил-поил обозных лошадей, летом, если позволяли фронтовые условия, гонял их в ночное, чинил сбрую, возил за батальоном всякую солдатскую поклажу: мешки с сухарями, концентраты, каптёрское имущество, патронные цинки.
– Медалей много навоевал? – интересовался Самоходка.
– Дак какие медали... – слабым сдавленным голосом отзывался из своего склепа Копёшкин. – За езду рази дают...
– Ты, поди, и немца-то до дела не видел?
– Как не видел... За четыре-то года... Повида-а-ал.
– Стрелять-то хоть доводилось?
– Дак и стрелял... А то как же... В окруженье однова попали... Вот как насел немец-то, вот как обложил... Дак и стрелял, куда денешься.
– Убил кого?
– А шут его разберёт... Нешто там поймёшь... Темень, пальба отовсюдова.
– Небось перепугался?
– Дак и страшно... А то как же...
– Это где ж тебя так разделало?
– Заблудился с обозом. Я говорю – туда надо ехать, а старшой – не туда... Поехали за старшим... Да и прямо на их тою батарею... Куда колёса, куда что... Обеих лошадей моих прибило. От самого Сталинграда берег: и бомбили, и чего только не было... А тут вот и получилось нескладно...
В последние дни Копёшкину стало худо. Говорил он всё реже, да и то безголосо, одними только губами, и надо было напрягаться, чтобы что-то разобрать в его невнятном шёпоте. Несколько раз ему вливали свежую кровь, но всё равно что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром, он и вовсе усох лицом, резко проступили заросшие ржавой щетиной скулы, сбрить которую мешали бинты. Иной раз было трудно сказать, жив ли он ещё в своей скорлупе или уже затих навечно. Лишь когда дежурная сестра Таня подсаживалась к нему и начинала кормить с ложки, было видно, что в нём ещё теплится какая-то живинка.
– Ты давай ешь, – наставлял его Бородухов. – Перемогайся, парень. Поп скоро и война кончится. Пошто уж теперь зазря гибнуть-то.
Копёшкин, будто внемля совету, чуть приоткрывал сухие губы, но зубов не разнимал, крепко держал ими свою боль, и сестра цедила с ложки супную жижу сквозь желтью прокуренные резцы.