Текст книги "Священная война. Век XX"
Автор книги: Константин Симонов
Соавторы: Андрей Платонов,Владимир Беляев,Леонид Леонов,Евгений Носов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 57 страниц)
– Ему бы клюквы надавить, – говорил Бородухов, поглядывая на терпеливо сидевшую возле Копёшкина сестру с тарелкой на коленях. – Дак где ж её взять. Нежели посылку из дому затребовать. У нас её сколь хошь. Вот как добро жар утушает клюква-то.
Как-то раз на имя Копёшкина пришло письмо – голубенький косячок из тетрадочной обёртки. Сестра поднесла конверт к его глазам, показала адрес.
– Из дому? – спросил Бородухов.
Подернутые температурным нагаром губы Копёшкина в ответ разошлись в тихой медленной улыбке.
– Вот и хорошо, вот и ладно. Пацаны-то есть?
Копёшкин с трудом пригнул два непослушных жёлто-сизых пальца с приставшими крупинками гипса на волосках, показывая остальные три.
– Трое, выходит? Тогда держись, держись, парень. Теперь домой недалеко.
Сестра Таня предложила прочитать ему письмо вслух, но он беспокойно шевельнул кистью.
– Сам хочет, сам, – догадался Самоходка.
– Ежели может, дак пусть сам, – сказал Бородухов. – Своими-то глазами лучше.
Косячок развернули и вставили ему в руки.
Весь остаток дня листок проторчал в недвижных руках Копёшкина, будто вложенный в станок. С ним он и спал ночью. А может быть, и не спал... Лишь на следующее утро попросил перевернуть другой стороной и долго разглядывал обратный адрес, где крупными неловкими буквами, надписанными послюнявленным чернильным карандашом, было выведено: «Пензенская область, Ломовский район, деревня Сухой Житень».
Перед маем из нашей палаты ушли сразу трое. Им выдали новенькие костыли, довольствие на дорогу и отправили по домам. Это тоже означало конец войне. Раньше их направили бы в так называемый выздоравливающий батальон на какие-нибудь работы: пилить дрова, сапожничать, заготавливать в колхозах фураж, с тем, чтобы потом, ещё раз пропустив через жёсткое сито медицинской комиссии, выкроить, из этих хромоногих и косоруких одного-другого лишнего солдата для фронтовых тылов. Но теперь такие там были не нужны.
Те, кто остался, кто мог переползать по палате, перебрались на опустевшие койки у окон. Приоконные места пользовались привилегией: оттуда можно хотя бы смотреть на улицу. Эти койки обычно захватывали выздоравливающие.
Ушёл к окну сапёр Михай, родом из-под загадочного бессарабского городка Флаешты. Я представлял себе молдаван непременно черноволосыми, поджарыми и проворными, а этот был молчаливо-медлительный увалень с широченной спиной и с детским выражением округлого лица, на котором примечательны и удивительно ясные, какие-то по-утреннему свежие, чистые, ко всему доверчивые голубые глаза и маленький нос пилочкой. К тому же Михай, даже будучи коротко остриженным под машинку, был золотисто-рыж, будто облитый мёдом. Этот большой тихий тридцатилетний ребёнок вызывал у нас молчаливое сострадание. Он единственный в палате не носил гипсов: обе его руки были ампутированы выше локтей, и пустые рукава исподней рубахи ему подвязывали узлами.
Тётя Зина вспомнила, как она однажды, ещё зимой, убирая в туалете, застала там беспомощно стоявшего Михая.
– Гляжу, – рассказывала нянька, – а у него слёзы по щекам. До того, стало быть, расстроился. Ты что ж это, сынок, стоишь, говорю я ему, давай, милай, помогну. Так-таки не дал пуговицу отстегнуть, застеснялся... Всё, бывало, стоит ждёт, пока какой-нибудь раненый заглянет.
Мы и сами видели, как тяжело переживал Михай утрату рук. Часами лежал он, уткнувшись лицом в подушку, иногда беззвучно трясясь широкой спиной. Но потом успокоился. Случалось даже, что, сидя у окна, он тихо напевал что-то на своём языке, раскачивая могучее тело в такт песне. И всё глядел куда-то поверх домов, будто высматривал за горизонтом далёкую Молдову.
В один из вечеров, когда Михай вот так же сидел на подоконнике и его огненная голова полыхала от закатного солнца, Копёшкин зашевелил пальцами, прося о чём-то.
– Чего ему? – поднял голову Бородухов.
Мы прислушались к слабому голосу Копёшкина.
Спрашивает у Михая, что видно за окном, – разобрал я, поскольку моя койка стояла ближе всех к его кровати.
– Солнце вижу... Поле вижу... – не оборачиваясь, ответил Михай.
– Далеко? – спрашивает, – переводил я шёпот Копёшкина.
– Поле? А там... За рекой.
– Какое оно? – говорит. – Что посеяно?
– Зелёное. Хлеб будет.
Копёшкин вздохнул, закрыл глаза и больше не спрашивал. На какое-то время в палате наступило молчание. Даже по одному только небу, которое виднелось нам, лежащим у дальней стены, очистившемуся, синему, высокому, чувствовалось, как там теперь привольно.
– А на улице что? – помолчав, спросил Саша Самоходка.
– Дома, люди...
– Девчата ходят?
– Ходят.
– Красивые? – допытывался Самоходка.
Михай промолчал. Голова его монотонно качалась в раме окна.
– Тебе что, трудно сказать? Красивые девки-то?
– А! – Михай досадливо отмахнулся узлом рукава.
– Ему теперь не до девок, – сказал Бородухов.
– Эх, братья-славяне! – с горькой весёлостью воскликнул Самоходка. – Мне бы девчоночку! Дошканды-баю до своей матушки-Волги – такие страдания разведу, ёлки-шишки посыпятся!
Но шутить у нас было некому. Двое наших шутников, двое счастливчиков – Саенко и Бутаев – почти не обитали в палате. В отличие от нас, белокальсонников, они щеголяли в полосатых госпитальных халатах, которые позволяли им разгуливать по двору. Чуть только дождавшись обхода, они рассовывали по карманам курево, спички, домино и, выставив вперёд по гипсовому сапогу – Саенко правую ногу, Бугаёв левую, – упрыгивали из палаты. Остальные поглядывали на них с завистью.
Возвращались они только к обеду. От них вкусно, опьяняюще пахло солнцем, ветряной свежестью воли, а иногда и винцом. Оба уже успели загореть, согнать с лица палатную желтизну.
А за окном было действительно невообразимо хорошо. Уже курились зелёным дымком верхушки госпитальных тополей, и когда Саенко, уходя, открывал для нас окно, которое в общем-то открывать не разрешалось, мы пьянели от пряной тополёвой горечи ворвавшегося воздуха. А тут ещё повадился под окно зяблик. Каждый вечер на закате он садился на самую последнюю ветку, выше которой уже ничего не было, и начинал выворачивать нам души своей развесёлой цыганистой трелью, заставляя надолго всех присмиреть и задуматься.
Сестра Таня, приходившая в шестом часу ставить термометры, в строгом негодовании первым делом шла к окну, чтобы захлопнуть створки, но Михай вставал в проходе между коек и преграждал ей дорогу:
– Нэ надо... Что тебе стоит?
– Не положено. Кто-нибудь схватит пневмонию. Разве вам мало форточки?
– А! – морщился молдаванин. – Ты послушай, послушай... Птица поёт.
Михай культей обнимал Таню за плечи и подводил к подоконнику.
– Слышишь, как поёт? А ты говоришь – форточка!
Таня молча слушала и не снимала с плеча Михаеву обрубленную руку.
Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но тому как-то даже не верилось.
Мы жадно разглядывали газетные фотографии, на которых были отсняты бои на улицах фашистской столицы. Мрачные руины, развёрнутые утробы подвалов, толпы оборванных, чумазых, перепуганных гитлеровцев с задранными руками, белые флаги и простыни на балконах и в окнах домов... Но всё-таки не верилось, что это и есть конец.
И действительно, война всё ещё продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого... Сколько же ещё?! Это ежеминутное ожидание конца взвинчивало всех до крайности. Даже раны в последние дни почему-то особенно донимали, будто на изломе погоды.
От нечего делать я учился малевать левой рукой, рисовал всяких зверюшек, но всё во мне было насторожено – и слух и нервы. Саенко и Бугаёв отсиживались в палате, деловито и скучно шуршали газетами. Бородухов, наладив иглу, принялся чинить распоровшийся бумажник. Саша Самоходка тоже молчал, курил пайковый «Д|обок», пускал дым себе под простыню, чтобы не заметила дежурная сестра. Налился на койке Михай, разбросав по подушке культи, разглядывал потолок. На каждый скрип двери все настороженно поворачивали головы. Мы ждали.
Так прошёл восьмой день мая и томительно-тихий вечер.
А ночью, отчего-то вдруг пробудившись, я увидел, как в лунных столбах света, цепляясь за спинки кроватей, промелькнул в исподнем белье Саенко, подсел к Бородухову.
– Спишь?
– Да нет...
– Кажется, Дед приехал.
– Похоже – он.
– Чего бы ему ночью...
По госпитальному коридору хрустко хрумкали сапоги. В гулкой коридорной пустоте всё отчётливей слышался сдержанный голос начальника госпиталя полковника Туранцева, или Деда, как называли его за узкую ассирийскую лопаточку бороды. Туранцева все побаивались, но и уважали: был он строг и даже суров, но считался хорошим хирургом и в тяжёлых операциях нередко сам брался за скальпель. Как-то раз в четвёртой палате один кавалерийский старшина, носивший Золотую Звезду, благодаря чему получавший всяческие поблажки – лежал в отдельной палате, не позволял стричь вихрастый казачий чуб и прочее, – поднял шум из-за того, что ему досталась заштопанная пижама. Он накричал на кастеляншу, скомкал бельё и швырнул ей в лицо. Мы в общем-то догадывались, почему этот казак поднял тарарам: донец похаживал в общежитие к ткачихам, а потому не хотел появляться перед серпуховскими девчатами в заплатанной пижаме. Кастелянша расплакалась, выбежала в коридор и в самый раз наскочила на проходившего мимо Туранцева. Дед, выслушав, в чём дело, повернул в палату. Кастелянша потом рассказывала, как он отбрил кавалериста: «Чтобы носить эту Звезду, – сказал он ему, – одной богатырской груди недостаточно. Надо лечиться от хамства, пока ещё не поздно. Война скоро кончится, и вам придётся жить среди людей. Попрошу запомнить это». Он вышел, приказав, однако, выдать старшине новую пижамную пару.
И вот этот самый Дед шёл по ночному госпитальному коридору. Мы слышали, как он вполголоса разговаривал со своим заместителем по хозяйственной части Звонарчуком. Его жёсткий сухой бас, казалось, просверливал стены:
– ...выдать всё чистое – постель, бельё.
– Мы ж тильки змэнилы.
– Всё равно сменить, сменить.
– Слухаюсь, Анатоль Сергеич.
– Заколите кабана. Сделайте к обеду что-нибудь поинтереснее. Не жмитесь, не жалейте продуктов.
– Та я ж, Анатоль Сергеич, зо всий душою. Всэ, що трэба...
– Потом вот что... Хорошо бы к обеду вина. Как думаете?
– Цэ можно. У мэни рэктификату йе трохы.
– Нет, спирт не то. Крепковато. Да и буднично как-то... День! День-то какой, голубчик вы мой!
– Та ж яснэ дило...
Шаги и голоса отдалились.
– Бу-бу-бу-бу...
Минуту-другую мы прислушивались к невнятному разговору. Потом всё стихло. Но мы всё ещё оцепенело прислушивались к самой тишине. В ординаторской тягуче, будто и раздумье, часы отсчитали три удара. Три часа ночи... и вдруг остро ощутил, что госпитальные часы отбили какое-то иное, новое время... Что-то враз обожгло меня изнутри, гулкими толчками забухала в подушку напрягшаяся жила на моём виске.
Внезапно Саенко вскинул руки, потряс в лучке лунного света синими от татуировки кулаками.
– Всё! Конец! Конец, ребята! – завопил он. – Это, братцы, конец! – И, не находя больше слов, круто, яростно, счастливо выматерился на всю палату.
Михай свесил ноги с кровати, пытаясь прийти в себя, как об сук, потёрся глазом о правый обрубок руки.
– Михай, победа! – ликовал Саенко.
Спрыгнул с койки Бугаёв, схватил подушку, запустил ею в угол, где спал Саша Самоходка. Саша заворочался, забормотал что-то, отвернув голову к стене.
– Сашка, проснись!
Бугаёв запрыгал к Сашиной койке и сдёрнул с него одеяло. Очнувшийся Самоходка успел сцапать Бугаёва за рубаху, повалил к себе на постель. Бугаёв, тиская Самоходку, хохотал и приговаривал:
– Дубина ты бесчувственная... Победа, а ты дрыхнешь. Ты мне руки не заламывай. Это уж дудки! Не на того нарвался... Мы, брат, полковая разведка. Не таких вязали, понял?
– Это у меня... нога привязана... – сопел Самоходка. – Я бы тебе... перо вставил куда надо...
– Бросьте вы, дьяволы, – откликнул Бородухов. – Гипсы поломаете.
– А хрен с ними! – тряхнул головой Саенко. Он дурашливо заплясал в проходе между койками, нарочно притопывая гипсовой ногой-колотушкой по паркету:
Эх, милка моя,
Юбка лыковая!
Бугаёв, бросив Самоходку, принялся подыгрывать, тряся, будто бубнами, шахматной доской с громыхающими внутри фигурами.
У меня теперь нога
Тоже липовая...
За окном в светлой лунной ночи сочно расцвела малиновая ракета, переспело рассыпалась гроздьями. С ней скрестилась зелёная. Где-то резко рыкнула автоматная очередь. Потом слаженно забасили гудки: должно быть, трубили буксиры на недалёкой Оке.
– Братцы! – Саенко застучал кулаком в стену соседней палаты. – Эй, ребята! Слышите!
Там тоже не спали, и в ответ забухали чем-то глухим и тяжёлым, – скорее всего резиновым набалдашником костыля.
Прибежала сестра Таня, щёлкнула на стене выключателем.
– Это что ещё такое? Сейчас же по местам! – Но губы её никак не складывались в обычную строгость. Наша милая, терпеливая, измученная бессонницами сестрёнка! Тоненькая, чуть ли не дважды обёрнутая полами халата, перехваченная пояском, она всё ещё держала руку на выключателе, вглядываясь, что мы натворили. – Куда это годится, всё перевернули вверх дном. Взрослые люди, а как дети... Бугаёв! Поднимите подушку. Саенко! Сейчас же ложиться! Здесь Анатолий Сергеевич, зайдёт – посмотрит.
Таня подсела к Копёшкину и озабоченно потрогала его пальцы.
– Спите, спите, Копёшкин. Я вам сейчас атропинчик сделаю. И всем немедленно спать!
Но никто, казалось, не в силах был утихомирить пчелино загудевшие этажи. Где-то кричали, топали ногами, выстукивали морзянку на батарее. Анатолий Сергеевич не вмешивался: наверно, понимал, что сегодня и он был не властен.
Меж тем за окном всё чаще, всё гуще взлетали в небо пёстрые, ликующие ракеты, и от них по стенам и лицам ходили цветные всполохи и причудливые тени деревьев.
Город тоже не спал.
Часу в пятом под хлопки ракет во дворе пронзительно заверещал и сразу же умолк госпитальный поросёнок...
Едва только дождались рассвета, все, кто был способен хоть как-то передвигаться, кто сумел раздобыть более пли менее нестыдную одёжку – пижамные штаны или какой-нибудь халатишко, а иные и просто в одном исподнем белье, – повалили на улицу. Саенко и Бугаев, распахнув для нас оба окна, тоже поскакали из палаты. Коридор гудел от стука и скрипа костылей. Нам было слышно, как госпитальный садик наполнялся бурливым гомоном людей, высыпавших из соседних домов и переулков.
– Что там, Михай?
– Аяй яй... – качал головой молдаванин.
– Что?
– Цветы несут... Обнимаются, вижу... Целуются, вижу...
Люди не могли наедине, в своих домах переживать эту ошеломляющую радость и потому, должно быть, устремились сюда, к госпиталю, к тем, кто имел отношение к войне и победе. Кто-то снизу заметил высунувшегося Махая, послышался девичий возглас «держите!», и в квадрате окна мелькнул подброшенный букет. Михай, позабыв, что у него нет рук, протянул к цветам куцые предплечья, но не достал и лишь взмахнул в воздухе пустыми рукавами.
– Да миленькие ж вы мои-и-и! – навзрыд запричитала какая-то женщина, увидевшая беспомощного Михая. – Ох да страдальцы горемычныи-и-и! Сколько кровушки вашей пролита-а-а...
– Мам, не надо... – долетел взволнованно-тревожный детский голос.
– Ой, да сиротинушки вы мои беспонятныи-и-и! – продолжала вскрикивать женщина. – Да как же я теперь с вами буду! Что наделала война распроклятая, что натворила! Нету нашего родимова-а-а...
– Ну не плачь, мам... Мамочка!
– Брось, Пасть. Глядишь, ещё объявится, – уговаривал старческий мужской голос. – Мало ли что...
– Ой да не вернётся ж он теперь во веки вечныи-и-и...
И вдруг грянул неизвестно откуда взявшийся оркестр:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой...
Музыка звучала торжественно и сурово. Ухавший барабан будто отсчитывал чью-то тяжёлую поступь:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна...
Но вот сквозь чёткий выговор труб пробились отдельные людские голоса, потом мелодию подхватили другие, сначала неуверенно и нестройно, но постепенно приладились и, будто обрадовавшись, что песня настроилась, пошла, запели дружно, мощно, истово, выплёскивая ещё оставшиеся запасы святой ярости и гнева. Высокий женский голос, где-то на грани крика и плача, как остриё, пронизывал хор:
Идёт война народна-йа-ая-я...
От этой песни всегда что-то закипало в груди, а сейчас, когда нервы у всех были на пределе, она хватала за горло, и я видел, как стоявший перед окном Михай судорожно двигал челюстями и вытирал рукавом глаза. Саша Самоходка первый не выдержал. Он запел, ударяя кулаком по щитку кровати, сотрясая и койку и самого себя. Запел, раскачиваясь туловищем, молдаванин. Небритым кадыком задвигал Бородухов. Вслед за нами песню подхватили в соседней палате, потом наверху, на третьем этаже. Это была песня-гимн, песня-клятва. Мы понимали, что прощаемся с ней – отслужившей, демобилизованной, уходящей в запас.
Оркестр смолк, и сразу же без роздыха, лихо, весело трубы ударили «Яблочко». Дробно застучали каблуки.
Эх, Гитлер-фашист,
Куда топаешь?
До Москвы не дойдёшь —
Пулю слопаешь...
Частушка была явно устаревшая, времён обороны Москвы, но в это утро она звучала особенно злободневно, как исполнившееся народное пророчество.
И уже совсем разудало, с бедовым бабьим ойканьем, с прихлопывавшем в ладоши:
Я по карточкам жила
Четыре годочка,
Ненаглядного ждала
Своего дружочка!
Э-ой-ой-ой, йи-и-и-их...
Между тем начался митинг. Было слышно, как что-то выкрикивал наш замполит. Голос его, и без того не шибко речистый, простудно-осиплый, теперь дрожал и поминутно рвалси: видно, замполит и сам порядочно волновался. Когда он неожиданно замолкал, мучительно подпирая нужные слова, неловкую паузу заполняли дружные всплески аплодисментов. Да и не особенно было важно, что ом сейчас говорил.
Часу в девятом в нашу дверь посмело постучали.
– Давай, кто там?! – отозвался Саша Самоходка.
– Разрешите?
И палату вошёл ветхий старичок с фанерным баулом и каким-то зачехлённым предметом под мышкой. На старичке поверх чёрного сюртука был наброшен госпитальный халат, волочившийся по полу.
– С праздником вас, товарищи воины! – Старичок снял суконную зимнюю кепку, показал в поклоне восковую плешь. – Кто желает иметь фотографию в День Победы? Меть желающие?
– Какие тебе, батя, фотографии, – сказал Саша Самоходка, – на нас одни подштанники.
– Это ничего, друзья мои. Уверяю вас... Доверьтесь старому мастеру.
– Старичок присел перед баулом на корточки, извлёк новую шерстяную гимнастёрку, встряхнул его, как фокусник, перекинул черва плечо, после чего достал чёрную кубанку с золочёным перекрестием по красному верху.
– Это всё в наших руках. Пара пустяков... Итак, кто, друзья мои, желает первым? – Старичок оглядел палату поверх жестяных очков, низко сидевших на сухом хрящеватом носу. – Позвольте начать с вас, молодой человек.
Старичок подошёл к Михаю и проворно, будто на малое дитя, натянул на безрукого молдаванина гимнастёрку.
– Всё будет в лучшем виде, – приговаривал фотограф, застёгивая на растерявшемся Михае сверкающие пуговицы. – Никто ничего не заметит, даю вам моё честное слово. Теперь извольте кубаночку... Прекрасно! Можете удостоверяться. – Старичок достал из внутреннего кармана сюртука овальное зеркальце с алюминиевой ручкой и дал Михаю посмотреть на себя. – Герой, не правда ли? Позвольте узнать, какого будете чину?
– Как – чину? – не понял Михай.
– Сержант? Старшина?
– Нэ-э... – замотал головой Михай.
– Он у нас рядовой, – подсказал Саша.
– Это ничего... Если правильно рассудить – дело не в чине.
Старичок порылся в бауле, откопал там новенькие, с чистым полем пехотные погоны и, привстав на цыпочки, пришпилил их к широким плечам Михая.
– Желаете с орденами?
– У него при себе нету, – ответил за Михая Самоходка. – Сданы на хранение.
– Это ничего. У меня найдутся. Какие прикажете?
– Не надо... – покраснел Михай. – Чужих не надо.
– Какая разница? Если у вас есть свои, то – какая разница? – приговаривал старичок, нацеливаясь в Михая деревянным аппаратом на треноге. – Я вам могу подобрать точно такие же.
– Нет, не хочу.
– Скромность тоже украшает... Так... Одну секундочку... Смотреть прошу сюда... Смотреть героем! Не так хмуро, не так хмуро. Ах, какой день! Какой день!
После Михая фотограф прямо в койке обмундировал в ту же гимнастёрку Сашу Самоходку. Саша, хохоча, пожелал сняться с орденами.
– «Отечественная», папаша, найдётся? – спросил он, подмигивая Бородухову.
– Пожалуйста, пожалуйста.
– И «Славу» повесь.
– Можно и «Славу». Можно и полного «кавалера», – нимало не смутившись, предложил старичок, видимо поняв, что Саша всё обращает в шутку.
– А ты, папаша, в курсе всех регалий! Тогда валяй полного! Дома увидят – ахнут. Только не пойму, – изумлённо хохотал Самоходка, – как же меня с такой ногой? Койка будет видна.
– Всё сделаем честь по форме. Была бы голова на плечах – будет и фотография. Так я говорю? – тоже шутил старичок, морщась в улыбке. – Зачем нам кровать? Кровать солдату не нужна. Всё будет, как в боевой обстановке.
Фотограф выудил из баульчика полотнище с намалёванным горящим немецким танком.
– Подойдёт? Если хотите, имеется и самолёт.
– Давай танк, папаша! – покатывался со смеху Самоходка. – А гранат не дашь? Противотанковую?
– Этого не держим, – улыбнулся старичок.
На карточке должно было получиться так, будто Саша находился не на госпитальной койке в нижнем белье, а на поле сражения. Он якобы только что разделался с немецким «тигром» и теперь, сдвинув набекрень кубанку, посмеивался и устраивал перекур.
– Ну и даёт старикан! – реготал Самоходка.
– В каждом доме, молодой человек, имеется своё искусство.
– Понимаю: не обманешь – не проживёшь, так, что ли?
– Это вы напрасно! К вашему сведению, я даже генералов снимал и имел благодарности.
– Тоже «в боевой обстановке»?
– Весёлый вы человек! – жиденько засмеялся старичок и погрозил Самоходке коричневым от проявителя пальцем.
На меня гимнастёрка не налезла: помешала загипсованная оттопыренная рука.
– Хотите манишку? – вышел из положения старичок, который, видимо, уже давно специализировался на съёмках калек и предусмотрел все возможные варианты увечья. – Не беспокойтесь, я уже таких, как вы, фотографировал. Уверяю вас: всё будет хорошо.
По манишки, а попросту говоря, нагрудника с пуговицами, я устыдился и не стал сниматься. Отказался и Бородухов, проворчавший сердито:
– Обойдусь. Скоро сам домой приеду.
– Тогда давайте вы. – Старичок цепким взглядом окинул Копёшкина, должно быть прикидывая, какую можно к нему применить декорацию и бутафорский реквизит, чтобы и этому недвижному солдату придать бравый вид.
– К нему, дед, не лезь, – сказал строго Бородухов.
– Но, может, он желает?
– Ничего он не желает... Не видишь, что ли?
– Понимаю, понимаю, – старичок приложил палец к губам и на цыпочках отошёл от койки. – Хотя можно было и его... Что-нибудь придумали б... У меня, знаете, были очень трудные случаи...
– Давай, давай...
– Тогда счастливо выздоравливать. Фотографии только через десять дней. Много другой работы. Тула... Владимир... Это всё моя зона. Что поделаешь... Теперь нету хороших мастеров, нету... Ах, такой день, такой день! Слава богу, дожили наконец...
Он зачехлил аппарат, сложил в баул все свои бебехи, галантно раскланялся, доставая кепкой до пола, и неслышно вышмыгнул за дверь.
– Трупоед... – сплюнул Бородухов.
Госпитальный садик всё ещё гудел народом. Играла музыка – всё больше вальсы, от которых щемило сердце, Саенко и Бугаёв вернулись в палату с красными бантами на пижамах и с охапками черёмухи.
Перед обедом нам сменили бельё, побрили, потом зарёванная по случаю праздника, с распухшим носом тётя Зина разносила янтарно-желтый суп из кабана.
– Кушайте, сыночки, кушайте, родненькие. – Концом косынки она утирала мокрые морщинистые щёки. – Суп-то нынче добрый... Ох ты господи! А я как услышала, так и села. Сколько по этим-то этажам выбегала, сколь носилок перетаскала и – ничего. А тут хочу, хочу встать, а ноги как не мои... Да неужто, думаю, всё уже кончилося? Аж не верится. Какую долю вытерпели, какого сапустата одолели. Как вспомню, как вспомню...
Слёзы опять выступили на её глазах, она торопливо утёрлась и тут же улыбнулась, просветлела лицом.
– Кушайте, кушайте, а я пойду котлеток принесу. Поправляйтесь на здоровье, уж теперь недолго осталося...
Дверь распахнулась от толчка сапогом, в палату грузно протиснулся начхоз Звонарчук с неузнаваемо обвисшими усами на широком потном лице.
– Погодьте, погодьте исты!
На вытянутых руках он нёс медный самоварный поднос с несколькими темно-красными стаканами.
– 3 победою вас, товаришчи, – поздравил он усталым, по-детски тонким голоском. – Скильки вас у палати?
– Семеро осталось.
– Ага, точно... Тут вам вид имени администрации... Саенко, распорядысь.
– Есть распорядиться! – Саенко с готовностью подпрыгал к подносу и составил стаканы на Михаеву тумбочку. – Давайте с нами, товарищ начхоз. За Победу.
– Ни, хлопци. Нема время. – Он вытер рукавом халата потный лоб. – У мэни ще сто двадцать душ. Ух ты, чертяка, запалывси як...
Начхоз ещё раз поглядел на стаканы: то ли пересчитывая в уме для отчётности, то ли просто так – как на произведение собственной расторопности. Видно, вино это досталось ему нелегко.
– Тик вы давайте... А то суп охолонёт.
– Спасибо.
– Було б за що.
Он ушёл.
Саенко медленно, чтобы не пролить, не прыгая, как всегда, а волоча раненую ногу по полу, при полном молчании всех присутствующих разнёс стаканы по тумбочкам. Лицо его при этом было озабоченным и строгим, а нижняя губа аскетически поджата, словно у ксёндза при свершении исповеди. Да и правда, эти рубиново-красные, и а пол пенные до краёв стаканы воспринимались в нашей бесцветно-белой налито как почто небывало-торжественное, как волнующее таинство.
Минуту-другую каждый молча созерцал свой стакан.
– Ну что, солдаты... Что задумались? Давайте колыхнём, что ли... – предложил Саенко.
– Да, давайте.
– Пусть сперва Михай, – сказал Бородухов.
– Верно, пусть он сперва. А то как же ему...
– Это само собой. – Бугаёв взял Михаев стакан. – Данай присядь, а то не дотянусь.
Михай послушно сел на край койки, запрокинул голову.
– Ну, браток... За Победу?
– Ага.
– Жиль, нельзя с тобой чокнуться...
По лицу Михая скользнула виноватая улыбка.
– Ну ничего... поехали.
Мы смотрели, как Бугаёв, осторожно наклоняя стакан, вылил вино в птенцово раскрытый рот молдаванина.
– Во, парень, – удовлетворённо сказал он. – Это дело. Ничего, наловчишься... – Бугаёв вытер пижамным рукавом Михаев подбородок, по которому скользнула алая струйка, и, зачерпнув из супа картофелину, дал ему закусить. – Я знал одного такого, как ты так он приспособился зубами брать стакан за край и высасывал всё до донышка.
– Вино пить можно. А как теперь его делать будешь! – Михай тряхнул узлами рукавов. – Вину руки нужны.
– Ничего, братка! Не падай духом. Жинка поможет.
– Аяй-ай-ай... – Михай покачал головой.
– Ну будет, будет про это... – прервал Бородухов и степенно провозгласил: – Давайте, робяты, за дальнейшую нашу жисть выпьем... Как она дальше пойдёт... Что было – то было, будь оно неладно! Живым жить, живое загадывать.
Мы выпили.
Прибежала Таня, поздравила с праздником, поставила на нашу с Копёшкиным тумбочку букет подснежников, принялась кормить его с ложки. Копёшкин, глотая жижу, морщился, пускал пузыри.
– Ты ему винца всплесни, – посоветовал Саенко.
– Вы что, смеётесь?
– А что? Пусть солдат разговеется.
– Ему же нельзя.
– Дай, дай ему. Отпусти ты его душу на волю. Вот увидишь, полегчает с вина-то.
– Не говорите глупостей.
– Ох уж эти лекари! Хуже жандармов. Может, ему только и осталось, что посошок выпить. Сердца у вас нету.
– Всё, славяне! Завтра буду проситься на выписку, – решительным тоном сказал Саша Самоходка.
Таня посмотрела в его сторону, укоризненно покачала головой.
– Не выпишут – убегу. Тань, поехали со мной, а? На Волгу. Красота!
– По дороге потеряешь, – усмехнулась Таня.
– Честное гвардейское, не потеряю! Я ведь к тебе, можно сказать, привык. Осталось только расписаться. – Саша заметно окосел, да и все тоже порозовели, заблестели глазами. – Ребята, поехали? – говорил Саша, хмельной и добрый. – Нашими дружками будете. Такую свадьбу сварганим. Эх и хорошо у нас, братцы! Деревня высоко-высоко! А внизу Волга. Всю видать, на пятнадцать вёрст туда и сюда. Пароходы идут, гудки, бакены по вечерам... Михай, поехали?
– Не-е, я домой.
– Что у тебя там? Успеешь.
– Как что? – Михай вскинул рыжие брови. – Как что? Не был – не говори.
– Нет, брат, – Самоходка мечтательно уставился в потолок. – Где Волга не течёт, там не жизнь.
– Зачем зря говоришь? Зачем? А виноград у вас есть? А вино наше пил? Не пил.
– Квас, знаю.
– Что понимаешь? – горячился Михай. – Давай спорить! Квас, да? Налью тебе кружку, вот такую большую, – он сдвинул культи, показывая, какую кружку нальёт Самоходке. – Пей, пожалуйста! Выпьешь – под бочку упадёшь. Как мёртвый будешь. Э-э, что говоришь – нету жизни. Поедем – увидишь. Что Волга? Что Волга? Мы воду не пьём, мы вино пьём. Молдова, понял?
– Что ж вы не едите? – покачала головой Таня, насильно вливая Копёшкину бульон. – Ну съешьте ещё ложечку. Горе мне с вами...
– А у нас на Мезени пиво теперь варят. – Бородухов, только что побритый, в свежей рубахе, чинно прихлёбывал наваристый суп, всякий раз подпирая донышко ложки куском хлеба.
– Сегодня везде празднуют, – сказал Саенко.
– Празднуют, да не так. У нас, на Мезени-то, бабы старинное надевают. Хороводы водят, песни поют. А потом сядут в лодки да по Мезени. А пиво я люблю, чтоб с брусникою. – Бородухов выразительно покрякал, провёл ладонью но рту, будто обтёр пивную пену. – Благо! Давно не пивал. – И добавил, задумавшись: – Поди, теперь не из чего варить.
Таня кое-как покормила Копёшкина и, сама больше намучившись, ушла. Ей надо было смениться ещё в девять утра, но она осталась помогать по случаю праздника. И было жаль, что ещё не посидела с нами. Самоходка прав: мы привыкли к ней и – чего уж темнить! – почти вес были тихо влюблены в неё...
Вино разбередило, ребята зашумели, заспорили, где жить лучше. Вмешались Саенко с Бугаёвым, стали рассказывать о Сибири. Оба были родом из-за Урала, только Саенко происходил из стенных алтайских хохлов, а Бугаев – коренной енисейский чалдон.