Текст книги "На повороте"
Автор книги: Клаус Манн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 41 страниц)
Мы терпеть не могли других детей. Лишь гораздо позднее, когда мне было лет двенадцать, мы начали заводить друзей. Поначалу нам было совершенно достаточно нас самих.
Эрику и меня послали в частную школу – несколько претенциозное заведение с заскорузло старомодной солидностью, где отпрыски мюнхенского beau monde [9]9
Светское общество (франц.).
[Закрыть] обучались искусству чтения и письма. Школа, на этой подготовительной стадии, не приносила ни удовольствия, ни особых хлопот. Чуточку науки – алфавит, таблица умножения, история о Господе Иисусе – было достаточно легко воспринять. Учительницу, старую деву с гладкой седой макушкой и кисловато-педантичной миной, можно было рассматривать как комическую фигуру. Что касалось соучеников, то у нас было слишком мало контактов с ними. Они не были посвящены в тайны наших игр; казалось, они говорят на другом, чем мы, языке.
Наши игры были сложнее, чем букварь, более волнующие, чем грубые увеселения, обычно принятые у детей. Это, собственно, не была «игра», речь шла больше о грандиозной, тщательно продуманной фантасмагории, мифической системе внутри мифа детства. Она основывалась на двух разных кругах легенд, которые взаимно проникали и постепенно сливались друг с другом. Первый круг охватывал наш собственный мирном, сад, родителей, гувернантку, – в то время как второй включал в себя царство кукол и собак.
Первая игра восходила к увлекательной книжке, которую фрейлейн Бетти нам однажды читала вслух. Книга – она называлась «Капитан Спикер и его юнга» – произвела на нас столь глубокое и устойчивое впечатление, что мы и поныне еще знаем наизусть целые куски из нее. Не столько приключенческий сюжет нас зачаровывал, сколько среда, в которой разворачивалась история, – романтическая и вместе с тем светски-роскошная атмосфера большого океанского парохода. Судно, в которое обратились наш дом и сад, было воссоздано точно по модели этого самого капитана Спикера. Аффа и другие девушки стали в нашей фантазии ловкими матросами: Милейн была своего рода элегантной хозяйкой дома или главной надзирательницей, Волшебнику же выпадала, естественно, роль капитана, который большей частью скрывался в святилище «служебной кабины». Пассажиров было всего четверо – две своенравные дамы: принцесса Эрика и мадемуазель Моника, и два господина высокого ранга и несметного богатства, именуемые Гитейнрюк и Левенцан. Голо и мне доставляло большое удовольствие воплощать этих двух великолепных светских бездельников и приноравливать собственное поведение к помпезно-медлительному стилю. Они не были легкомысленными шалопаями, эти наши путешествующие миллионеры, более того, речь шла о двух господах солидного возраста, которым приходилось нести тяжкое бремя ответственности и отцовских забот. Короткие, но содержательные радиограммы информировали их о тревожных колебаниях на бирже; запыхавшиеся тайные гонцы доставляли ужасающие бюллетени касательно поведения далеких сыновей. Эти молодые люди – типичные представители бесшабашно-сибаритской jeunesse dorée [10]10
Золотая молодежь (франц.).
[Закрыть] – проматывали миллионы на грандиозные закупки карамелек и шоколадных тортов, по поводу чего мученикам-отцам приходилось, расхаживая рядышком по прогулочной палубе, озабоченно покачивать головами.
Моим сыном Бобом был прелестный целлулоидный пупсик, премилый и глуповатый, с распахнутыми смеющимися голубыми глазами и плутовскими ямочками на розовых щеках. Я горячо любил его и не мог ни за что на свете проспать ночь без него. Его функции в моей жизни были многообразного и комплексного характера. Во-первых, он был моей любимейшей игрушкой и самым ценным имуществом; во-вторых, он относился к главным фигурам не только «Бо-Па» (Большого Парохода), но также и к другому кругу легенд, который мы годами развивали и домысливали. В этом втором мифе целлулоидный Адонис появлялся в качестве сына и спасителя седого короля Мотца, чья жизнь и богатства подвергались угрозе со стороны вражеской коалиции – свирепого войска амазонок под предводительством нашей фрейлейн и злых уличных мальчишек, докучавших нам на прогулке.
К сожалению, принц Боб не был столь же добродетелен, сколь мужествен. После выигранной битвы он охотно предавался всевозможным пышным развлечениям, из которых самым дорогим и запретным было чрезмерное поглощение кремовых пирожных. Короче, сиятельный герой и наследник был в то же время настоящим ребенком, доставляющим много забот, и безалаберным оболтусом, причиняющим кучу скандальных расходов. И как раз в силу этих свойств – своей роли разгульного принца Чарминга – мой целлулоидный Боб нашел доступ в элегантное общество пассажирского парохода. Его любезная, хотя и развращенная персона соединяла оба региона: великосветский пароход и воинственно-иллюзорную героическую страну.
Кровавый раздор между благородными куклами и свирепыми амазонками казался таким же нескончаемым, как и бесцельное водное путешествие нашего дома. Интриги и авантюры обоих фантастических миров все более и более смешивались. Голо и я, два исстрадавшихся магната, должны были заботиться не только о внезапных подъемах и падениях ценных бумаг, но вдобавок еще и о стратегическом положении на Мотцевом фронте.
«Вы это читали, ваше превосходительство?» – спрашивал я Голо, который отвечал: «Нет, ваша светлость. Что новенького?»
«Десять тысяч младенцев пали, – сообщал я мрачно. – Больше ничего. И взяты в плен два миллиона сладких собачек. Возможно, все потеряно, и королю Мотцу придется отречься от престола – если только принц Боб не откажется от своего вишневого пирожного и не выкинет один из своих чудных номеров».
«Слишком поздно! Слишком поздно! – сокрушался мой достойный спутник. – Пришел конец доброму королю. Там прямо по курсу к нам приближается, злорадно хихикая, страшная женщина, амазонская карга!»
И он указывал на фрейлейн Бетти, которая спешила сюда от дома.
Игры и жизнь составляют единство, магически вплетаясь друг в друга. Игры принимают сочную окраску действительности, действительность переливается волшебством фантазии. Время детства кажется мне теперь, в воспоминании, блестящей вереницей веселых церемоний и церемониальных радостей.
Всегда чего-то ждешь с нетерпением. До обеда предвкушаешь обед; черпая ложкой суп, уже мечтаешь о пудинге. С сентября по декабрь ждут Рождества – чудесной минуты в темной комнате, где мы поем праздничные песни, прежде чем откроется двустворчатая дверь и предстанет взору сияющий вид волшебного дерева; Рождество, когда каждый объедается жареным гусем и марципанами; прекрасный праздник колыбели младенца Христа, сияющий апогей года ребенка. Следующие недели еще озарены рождественскими воспоминаниями, которые постепенно переходят в ожидание Пасхи. Правда, ритуал крашеных яиц не может тягаться с огромной радостью украшенной елки; но все же Пасха на свой лад большое дело – светлое начало весны, обещание лета. Ибо теперь ведь уже близки теплые месяцы – цветущий июнь (на который падает день рождения Волшебника), прогретый солнцем июль (который в качестве кульминации несет с собой день рождения Милейн), несколько уже перезрелый, ленивый, сытый август. Это те месяцы, которые мы проводим в Тельце – живописном маленьком городе в долине Изара, у подножия Альп.
У нас в Тельце{30} дом, Тельцхаус, и большой сад, где можно играть в игры, для которых где-нибудь не хватило бы места. Каникулы длинные, поначалу они кажутся почти бесконечными, но в конце концов все же кончаются. Лето, иссякшее и немного надоевшее самому себе; лежит на лугах зелень, которая давно потеряла свою свежесть. Игры в большом саду, когда хризантемы распускают свое зрелое великолепие на цветочных клумбах, наскучивают. Радуешься, что зима стоит у дверей, со снежными баталиями и катанием на санях и регулярными воскресными обедами в доме дедушки и бабушки.
Офеевский драгоценный ренессансный дворец никогда не терял своего волнующего, таинственного очарования и был также самым заветным местом, этот замок детства, большой дом воспоминания. Он существовал всегда, никогда не исчезал. Скромная квартира в Швабинге, в которой я родился, давно поблекла; мы покинули ее, когда я был еще младенцем. Второй наш дом располагался в пригороде, в Богенхаузене, близ Изара. Это, должно быть, просторные и приятные апартаменты, но они никогда не удостаивались звания мифических; в моем воспоминании квартира на Мауеркирхерштрассе представляется лишь комфортабельным залом ожидания, где мы прожили несколько лет, пока возводился новый дом. Что касается добротной виллы на берегу реки, то ее образ владеет большей частью моей юности. И все же она остается для меня «новым домом», так как мне было уже восемь лет, когда мы поселились там в 1914 году.
Четырьмя годами позднее, в 1918 году, мы покинули деревенский дом в Бад-Тельце – любимую идиллию столь многих летних дней. Тельц – сердце, квинтэссенция мифа детства, но его реальность стала какой-то сомнительной, расплывчатой. Я не вступал в этот дом с того дня, как мы покинули его. Конечно, я еще помню расположение комнат, форму и цвет мебели, широкий обзор от долины и до гор с террасы. Но все подробности смазаны и трансформированы, перенасыщенные ностальгией по мифически-счастливому детству.
Единственным местом, легендарное достоинство которого могло бы соперничать с Тельцем, была блестящая резиденция дедушки Офея на Арсисштрассе, в центре города Мюнхена. Но «Арсисси», как назывался у нас большой дом, был еще незыблем, еще современен, в то время как Тельцхаус уже давно подвергся той удивительной метаморфозе, которая преобразовала обои, окна, печи и террасы в призрачно-тонкую субстанцию мифа. Когда я пытаюсь представить себе первую столовую, где мне было дозволено сидеть прямо за столом в обществе взрослых, то мне приходит на ум большая зала прингсхеймовского дома, богато украшенная гобеленами, красивой серебряной утварью и длинными рядами переливающихся майолик Офея. На протяжении всего нашего детства эта коллекция означала для нас высшее проявление драгоценной хрупкости. Так как нам строго внушили, что каждая из этих тарелок, ваз и чашек стоит состояние, ребенок, желавший прикоснуться к такой чудо-тарелке или тем более разбить ее, оказывался повинным в непростительном преступлении, поистине смертном грехе. Это было бы еще хуже, чем убийство или «выдирание вихров». Значило это многое, ибо нам строжайше запрещено было при потасовках драть партнера за вихры (хочу сказать – таскать за волосы) – неблаговидная тактика, которая, по мнению Голубой Анны, почти неминуемо вызывала раковое заболевание кожи головы. Офеевы сокровища, стало быть, еще священнее, чем кудри и скальпы нашего ближнего. Отвратительной, но все же и превеселой была мысль, что пусть вроде бы по воле злого колдуна можно было бы разрушить все великолепие Офеева дома – майолики в столовой и в большом вестибюле, нежную бархатную обивку в Оффиевом «хорошем салоне» (как она с предостерегающим акцентом называла свой изысканный будуар), изящные бронзовые статуэтки в библиотеке, деликатные атласные подушечки, которые покрывали скамьи в музыкальном зале.
Что это была бы за дьявольская шутка – потоптаться по толстому персидскому ковру погаными сапогами, сорвать со стен картины Ленбаха и Ганса Тома{31} и привнести хаос и анархию даже на второй этаж, где располагались покои дедушки и бабушки! Оффи завизжала бы серебристо-пронзительно и схватилась бы за голову. А Офей? Здесь наша кровожадная фантазия отказывалась идти дальше. Гнев холерического маленького господина мог повлечь за собой акт мести поистине ветхозаветной грозности… Лучше уж и не рисовать это себе слишком точно. Учитывая столь опасную раздражительность, представлялось благоразумным преодолевать вандальские импульсы и оставаться цивилизованными.
Они были очаровательными людьми, наши дедушка и бабушка, до тех пор, пока оставляли в покое их ценности и вообще вели себя при них благовоспитанно. Оффи была изящна и величественна, Офея переполняли затейливые экспромты и шуточки, из которых многие были «не для детей». Мы и без того их не понимали, однако охотно прислушивались к его скрипучему голосу. Голос его каркал, как никакой другой, замечательный свод его черепа являл пример облыселости. Таков был он, лысый маленький мужчина с живыми глазами и возбудимым темпераментом. Таков был наш дедушка.
Другой дедушка был немыслим – Офей в своей живописной и динамичной личности объединял все характерные черты и достоинства рода дедушек. У Оффи же не было соперницы в лице Омамы{32} – второй, а также несколько второразрядной представительницы бабушкиного мифа. Ибо в противоположность блистательной самоуверенности и элегантности красивой Милейниной мамы старая сенаторша Манн производила впечатление бесцветности и скромности.
Бледная пепельно-серая окраска была присуща ее голосу, цвету лица, ее платьям, ее скромной квартире и даже ее робкой речи. Она казалась всегда мучимой суеверными предчувствиями и ипохондрическими заботами. Когда мы пили чай в ее заставленной квартире, что случалось три-четыре раза в год, она подавала нам горы запыленного печенья и, словно в придачу, обязательно большие дозы питьевой соды. При этом она развлекала нас жуткими историями о мнимо безобидных болезнях, которые могли вдруг оказаться неизлечимыми; о «холодных молниях», которые появляются в форме прозрачных шаров – они довольно привлекательны на первый взгляд, когда парят вниз с крыши сквозь дом, с этажа на этаж, пока не достигнут подвала, где и взрываются, опустошая все; или о детях, которые имели привычку корчить страшные рожи и только собирались разучить новую, особенно отвратительную гримасу, как пробили часы – и тут их черты навсегда остались искаженными.
Мы умели ценить истории, как немного белесые лакомства и целебную соду. На свой более скромный лад, так мы воспринимали, Омама была почти такой же превосходной родоначальницей, как Оффи.
Обе бабушки – столь бесконечно отличные друг от друга – подверглись жестоким ударам судьбы, странно похожим и происшедшим, между прочим, почти одновременно, хотя и без причинной взаимосвязи. Несмотря на это, в моей памяти обе трагедии всегда останутся самым тесным образом связанными друг с другом – двойное испытание, которое придает нашей, скорее, веселой семейной хронике нюанс мрачно-ужасного.
Личности обеих жертв совершенно поблекли в моем воспоминании. Я даже не смог бы с определенностью сказать, видел ли когда-нибудь собственными глазами старшего брата Милейн, дядю Эрика, до того, как он отбыл на судне в далекую страну Аргентину, где ему суждено было найти смерть, – эту экзотическую, дикую смерть в прерии, в пустыне. Едва ли знал я и тетю Карлу, младшую дочь Омамы. О ней нам рассказывали, что внезапно ее поразил сердечный удар. А про дядю Эрика говорили, что он «упал с лошади». Это вполне соответствовало фотографии, которая стояла на письменном столе Милейн и изображала дядю в костюме для верховой езды на белой лошади. Он выглядел энергичным и несколько недовольным – настоящее лицо всадника, тогда как бедная тетя Карла всегда улыбалась. Ее портрет украшал отцовский кабинет. Она склоняла улыбающееся лицо над букетом цветов, аромат которого должен был быть обворожительным. Прекрасный лик тети с тяжелыми, полузакрытыми веками и приоткрытыми губами выглядел так, словно она готова упасть в обморок от блаженства.
Драма в Аргентине случилась до зловещей сцены, которую Омаме пришлось пережить в собственном доме, могло даже быть, что смерть Эрика произошла несколькими месяцами или годом раньше Карлиного самоубийства{33}. Но хронологические детали второстепенны; в моей памяти обе катастрофы сливаются. Я слышу крик Оффи: «Мой Эрик! Мой сын! Мой всадник! Убит – лошадью! Истек кровью в далекой стране Аргентине!» – извержение, при котором я, конечно, в действительности не присутствовал, но которое я столь часто и столь интенсивно представлял себе, что оно в конце концов стало для меня реальностью. И в то время как театральное Оффино причитание заполняло дом на Арсисштрассе, из унылой съемной квартиры прямо за углом раздавалось стенание Омамы. «Карла! О Карла!» – вздыхает Омама. «Эрик! О Эрик!» – рвется крик Оффи.
Наконец обе скорбящие матери покидают свои жилища, гонимые своим горем и понятным желанием поделиться с родственной соседкой ужасным событием. Овеваемые черными вуалями, в черных перчатках, с черным зонтом и взмахивая телеграммой, обрамленной черной рамкой, они спешат, гонимые горем, по улице, каждая несется к обиталищу другой. Они встречаются как раз на полпути между своими домами – да, они сталкиваются друг с другом, чуть ли не сбивают с ног друг друга. Обе слепые от горя и природной близорукости.
«О Юлия, дорогая! – восклицает Оффи. – Какое утешение видеть тебя! Ты не можешь себе представить, что сейчас только меня постигло!»
«„Тебя?“ – спрашивает запыхавшаяся Омама не без колкости. – О чем ты говоришь, Гедвиг, дорогая? В конце концов, Карла была моим ребенком!»
Недоразумение продолжается какое-то время и производит эффект чудовищного комизма. Наконец они понимают друг друга и разражаются новыми, удвоенными жалобами. Две исполненные горя матроны, величественная Оффи и смиренная Омама, обнимаются, соединенные болью и утратой.
«Моя несчастная сестра!» – шепчут они на ухо друг другу. Слезы и траурные вуали их, застывших в объятии отчаянной нежности, сливаются. Незаметно, целиком углубившись в свое горе, они поднялись на один из мраморных пьедесталов, коих в городе искусств Мюнхене так много. Рыцарски охраняемые каменным героем из дома Виттельсбах, стоят обе, в свою очередь окаменев посреди площади Каролиненплатц, – некая двуглавая Ниоба{34}, окутанная черным крепом, двойной монумент отчаяния.
Верил ли я когда-нибудь историям, которые нам рассказывали о внезапной смерти наших родственников? Это щекотливый вопрос, ведущий нас в глубь лабиринта детской психики, той психики, в которой легковерность и скепсис уживаются так удивительно близко. Нет, пожалуй, мне не приходило в голову подвергать сомнению «обработку для молодежи», в которой нам преподносилась семейная драма, что, однако, никоим образом не означает, что я действительно верил в эту щадящую версию. Вера, предполагающая положительный импульс, есть действие, нечто совершаемое осознанно и преднамеренно; «неподвергание сомнению» есть отрицательное проявление, выражение пассивной позиции, скорее отказ, чем действие. Возможно, лишь из инертности или из вежливости ничего не предпринимают, чтобы докопаться до истины, или, быть может, чувствуя, что было бы нехорошо знать все.
Дети до определенного возраста вежливы и осмотрительны. Их инстинктивное любопытство сдерживается столь же инстинктивным предчувствием, что правда может мешать, а при определенных обстоятельствах даже быть пагубной. Кроме того, было бы неловко поймать взрослых на лжи. Лучше уж и дальше «верить» в младенца Христа, который в рождественский вечер усердно раздает подарки, в белого аиста, который приносит малышей, и в дикую лошадь, с хребта которой свалился, насмерть разбившись, бедный дядя Эрик.
Между тем мы таки различали, пусть даже неосознанно, не вызывающие сомнений истории, на которых охотно задерживались и которые пересказывались снова и снова, и те зловеще-смутные, страшно запутанные предания, которые лучше не упоминать слишком часто. Большой рассказ Омамы о парящей «холодной молнии», проникающей сквозь потолок, был фантастичным, но все же убедительным: ослепительный шар (мы представляли его себе как особо удавшийся мыльный пузырь) и взрыв в подвале давали всегда приятно жуткую тему для разговоров. Но когда милая старушка говорила о сердечном ударе, якобы поразившем нашу тетю Карлу, тогда ее слова звучали как-то глухо и недосказанно, и у нас, детей, становилось на душе тоскливо.
«Как же это случилось? – пожалуй, спрашивали мы, не ожидая, однако, удовлетворительного ответа. – Она что, простудилась и потом вышла без пальто на холодный вечерний воздух?»
Доброе лицо Омамы как-то странно цепенело и теряло выражение. «Нет, с простудой это ничего общего не имело, – говорила она тихо, причем ее страдальческий взгляд проходил, казалось, мимо нас, сквозь нас в пустоту. – То было ее сердце. Только ее сердце разорвалось. Больше ничего. Ну так что, дети, как насчет еще одного куска этого вкусного песочного торта?»
Реакция Оффи, когда мы случайно касались в разговоре той роковой лошади в Аргентине, была еще более пугающей. Она отворачивала свое красивое белое лицо и некоторое время сидела неподвижно, словно окаменев. После долгой ужасной тишины она бормотала, что в этих далеких землях опасны не только лошади и никто не должен заставлять своего сына селиться в подобной глуши.
Несомненно, как-то нечисто и мрачно обстояло с внезапным сердечным ударом и с норовистым конем. Здесь, похоже, речь шла о тайнах, которые не следовало затрагивать. Мы сознавали это и уважали табу.
Не открыть истину, которую изначально не ищешь. Поиск истины сам по себе уже открытие. Находят всегда, если ищут достаточно добросовестно; на всякий безотлагательно поставленный вопрос приходит в конце концов ответ. Часто к нашей горести.
Усердный и великодушный младенец Христос смоется потоком рождественских реклам; на место клюва аиста, несущего по воздуху новорожденных, выступит новый символ. И однажды – только терпение, это продлится недолго! – ты узнаешь и все печальные подробности самоубийства тети Карлы: как она проглотила яд в доме своей матери, а затем полоскала горло тепловатой водой, чтобы смягчить адскую боль в сожженной гортани. Ее мать, наша достойная сожаления Омама, трясла между тем дверь снаружи и умоляла актрису-дочь открыть. Но та, обезумев от жестокой гордыни, физической муки и отчаяния, продолжала громко полоскать горло и умирать. Как одинока была она, как ужасно покинута в своей запертой смертной камере! Одинокая, будто зверь в клетке, нет, изолированная, как трагедийная актриса на освещенной сцене, шагала взад и вперед, меряя узкое пространство, шатаясь, прижав плоскую руку к обожженному рту, обратив вдохновенные, безутешные, жаждущие смерти глаза в пустоту, играла она свою последнюю сцену. Никогда не была она столь хороша. Ни в одном из провинциальных городов, где ее допускали выступать, ей ни разу не была доверена такая прекрасная роль. Но здесь не было никого, чтобы по достоинству наградить аплодисментами этот блестящий номер, эту грандиозную пантомиму агонии. Никто не присутствовал на впечатляющем прощальном представлении. Лишь мать, чьи жалобные стенания уже не были слышны умирающей.
И в печальные обстоятельства смерти дяди Эрика мы также должны были наконец быть посвящены. Он был надменный и своенравный, наш дядя Эрик, бесцеремонный и импульсивный, кавалер и мот. Когда его долги достигли ошеломляющего размера в двести тысяч марок, на Арсисштрассе разразился громкий скандал: у Офея лопнуло терпение; задыхаясь от ярости, он купил беспутному сыну ферму в Аргентине. Туда и должен был отправиться строптивый кавалер. Это была ссылка. Детали трагедии, случившейся в столь ужасной дали, вроде бы в другом мире, более невозможно было выяснить… Он был убит или принужден к самоубийству.
Смиряй свое любопытство, пока только можешь! Не пытайся докапываться до тайн взрослых! Из стыда и милосердия они скрывают от тебя свои темные, грязные, запутанные истории… Наслаждайся безоблачными небесами неведения! Не слушай змея, который нашептывает тебе, как делаются дети и что случилось с блудным дядей на ферме!
Знать – бесплодно: это не приносит счастья. Но радости твои драгоценнее всего, они невозместимы: рай невинности.
Рай имеет горьковато-сладкий запах ели, малины и трав, смешанный с характерным ароматом мха, прогретого солнцем, большим могучим солнцем летнего дня в Тельце. Поляна, где мы проводим утро, расположена посреди красивого большого леса, который начинается сразу за нашим домом. Есть ли где-нибудь на свете еще леса, сравнимые с этим? Конечно, нет; ибо наш лес исключительно своеобразен, это лес par excellence, мифический символ леса, с храмовой перспективой своих стройных, высоких, гладких, как у колонн, стволов, со своей торжественной светотенью, своими запахами и звуками, с милыми грибницами и ягодниками, со своими белками, скалами, робкими цветами и бормочущими родниками.
И здесь мы, четверо детей с собакой и с мамой, на которой летнее платье, декоративное одеяние из тяжелого грубого льна с широкими буфами и богатой вышивкой, – мы называем его «болгарским», потому что один из дядей когда-то привез его с Балкан. Мама без головного убора; ее роскошные темные волосы блестят на солнце. Она сидит на пне, рядом с ней лежит Мотц, из пасти которого, исходящей слюной, свисает элегантной формы острый розовый язык. Он гонялся в лесу за мышами и птицами, что должно было доставить ему чрезвычайное наслаждение. Он еще тяжело дышит, но прекрасные янтарные собачьи глаза полны мира и благодарности. Мотц чуть посмеивается. Да, мы совершенно явственно можем видеть, что он тихо смеется про себя, в то время как Милейн ласкает с рассеянной нежностью его шелковистую шею.
«Фу, дети! Как вы ужасно невоспитанны! – Это ее шутливо бранящийся голос. – Ну-ка перестаньте есть малину! Мы собираем ее для определенной цели! Вы же это знаете! Аффа известила об идее самолично испечь к ужину малиновый пирог. Она рассвирепеет, если вы принесете на кухню недостаточно ягод. Вот увидите: она лопнет от злости!»
Она говорит так быстро и такими забавными словами, что мы смеемся, вместо того чтобы испугаться. Мысль, что Аффа могла бы лопнуть от негодования, кажется нам особенно неотразимо смешной. Даже угроза Милейн пожаловаться на нас Волшебнику производит мало впечатления. «Он, по всей вероятности, вас прикончит», – обещает она нам и сама смеется. Она так же хорошо, как и мы, или лучше знает, что Волшебник едва ли расстроится из-за недостающей малины, даже если Милейн придет в голову пожаловаться ему.
«Ну как, вдоволь отведали ягодок? – произнес бы он с рассеянной улыбкой, чтобы добавить затем с высоко поднятыми бровями: – Я надеюсь только, что среди них не было ядовитых!»
Он часто заводил с нами разговор, предостерегая от ядовитых ягод и грибов, в особенности же от опасных «бешеных вишен». «У лешего вишни без косточки», – предупреждал он нас, подняв указательный палец, и было в высшей степени трогательно и странно наблюдать, насколько выражение его лица в подобные моменты становилось похожим на лицо его матери, нашей Омамы. Озабоченное лицо отца, казалось, удлиняется, словно отражение в кривом зеркале, в то время как глаза под высоко поднятыми бровями казались меньше и темнее, чем мы их знали обычно. Мы так никогда и не выяснили до конца, нарочно ли при подобного рода беседах он имитирует свою мать, чтобы рассмешить нас, или он вообще не осознавал этого сходства и совсем ненамеренно принимал Омамины черты, повествуя нам совершенно в духе Омамы о пятнистом мухоморе и вредной цикуте.
Он появлялся ровно в двенадцать на краю лесной просеки, чтобы забрать Милейн и нас купаться. Болотистый пруд, в котором мы учились плавать, так называемая «Скобка», находился примерно в четверти часа ходьбы от нашего дома и нашего леса. Довольно утомительным было путешествие в полуденный час по незатененному извилистому «луговому пути», ведущему к месту купания. Но что за тропа! Что за ландшафт! Нет другой, которая казалась бы мне столь же достойной любви.
Да, это лето. Мы семеро – двое родителей, четверо детей и танцующий, вихрем носящийся Мотц – по тропе через луг медленно продвигаемся к Скобке. Земля, по которой мы ступаем, мягкая и упругая. Это болотистая почва: отсюда буйство растительности, глубокая зелень сочно разросшейся травы, огненное золото лютиков, богатый пурпур мака.
Это – летнее небо. В его синеве плывут белые пушистые облака, которые скучиваются между альпийскими вершинами в пышные образования. Воздух пахнет летом, у него вкус лета, звук лета. Кузнечики стрекочут свою монотонно-гипнотизирующую летнюю песню. Справа от нас раскинулся летний городок Тельц со своими покрашенными домами, своей неровной мостовой, своими пивными, с садом и изображениями мадонн. Вокруг нас простирается летний луг; перед нами возвышаются горы, мощно-громоздкие, вместе с тем нежные, сияющие в мареве летнего полдня.
Смотрите, а это наш летний пруд, маленький круглый пруд с высоким камышом на берегу. Белые кувшинки, чуть не с тарелку, плавают по его неподвижной темной поверхности.
Болотная вода, она золотисто-черная в моем воспоминании, дышит терпко-ароматным, при этом чуть гниловатым запахом. Вода Скобки весьма странной субстанции, она очень прозрачная, несмотря на свою темную окраску, почти масляная и такая тяжелая, что едва ощущаешь собственный вес, доверяясь ее золотистой глубине. Тем не менее в нашем пруду умудрился-таки утонуть подручный пекаря из соседней деревни. Мы видели его тело в гробу, бережно установленном на возвышении между цветами и свечами.
Нередко по вечерам мы предпринимаем прогулки к кладбищу, особенно с того момента, как наша прежняя кухарка, толстая Мария, вышла замуж за господина Шмидля из кладбищенского садоводства. Надписи на надгробьях казались нам комичными. Какие курьезные имена носили мертвые! Они звались «почтенный юноша Ксавер Хинтерхубер» и «благочестивая девица Анастасия Бирдоттер». Близость тления нас не пугала. Мы читали, что «почтенный юноша» и «благочестивая дева» здесь «покоятся в мире», но мы не могли себе этого представить. Смерть не имела для нас реальности; она была одной из тех тайн больших людей, в которую лучше не соваться, «сага» взрослых.
Почему Аффа повела нас случайно – как она позднее уверяла – в ту уединенную часовню, где под горой белых цветов лежал для обозрения утонувший пекарь? Сначала мы не сообразили, что тот, напротив которого мы здесь стояли, мертвец. Мы приняли его за мраморную или восковую фигуру, обрядовую принадлежность, украшающую гроб или часовню. Но Аффа нас срочно просветила. Ее голос шипел от возбуждения. Разве мы не узнавали шипение нечистого змия, когда она, нашептывая нам, выдавала тайну «восковой фигуры»: что это был подручный пекаря из ближней деревни и что после изрядной попойки он вздумал поплавать в Скобке, где и настигла его судьба. «Утоп он, зазря утоп! – шелестела Аффа. – А знаете, почему у него рот перевязан черной лентой? Потому что его губы совершенно посинели и распухли! На них даже смотреть нельзя, на его губы, а то дурно станет…» Но то у него, на что можно глядеть, было не противным, а красивым, исполненным чуждой, хрупкой, тревожащей красоты. Какие чувствительные, благородные руки были у него! Руки принца – откуда это у подручного пекаря? А его лик цвета слоновой кости! До чего благородным он казался, да, каким величественным, со своим гладким лбом, с навеки сомкнутыми веками!








