355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клаус Манн » На повороте » Текст книги (страница 22)
На повороте
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:57

Текст книги "На повороте"


Автор книги: Клаус Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 41 страниц)

Мне стоило усилия, чтобы не брякнуть чего-нибудь. Гизе бы сюда, чтобы она это послушала!

Ты никогда не придешь к власти, глупый Шикльгрубер! – думал я опять, теперь в лучшем настроении. Когда я подзывал официантку, чтобы оплатить счет, мне вдруг снова пришло в голову, кого напоминает этот субъект. Хаармана, само собой разумеется. Как это я сразу не додумался? Разумеется же, он выглядел как убийца мальчиков из Ганновера, чей процесс недавно стал сенсацией. Был ли он, австрийский завсегдатай оперетты за соседним столом, столь же усердным, как его северонемецкий двойник? Этому гомосексуальному Синей Бороде удалось завлечь в свой гостеприимный дом тридцать-сорок малышей, где он во время любовного акта перекусывал им глотку, а из трупов делал вкусные колбасные изделия. Изумительное достижение, в особенности если учесть, что прилежный друг детей располагался в одном битком набитом доходном доме между бдительными соседями! Где есть воля, есть и путь: с упорной целеустремленностью добиваются даже невозможного… Сходство между обоими людьми действий поразило меня. Усы и завиток, затуманенный взгляд, жалостливый и одновременно жестокий рот, упрямый лоб, да даже непристойный нос. Все было одно и то же!

Такой-то никогда не придет к власти! Я был совершенно уверен в этом, двигаясь теперь к выходу.

Ты пустышка, Шикльгрубер. Тебя хватит самое большее на убийство на почве полового извращения!

Никакого кровавого сияния? Никаких письмен? Никакого предостерегающего знака?

Нация, которая прежде гордилась многими своими поэтами и мыслителями, признавала в качестве «человека судьбы» клопа. Как могло зайти столь далеко? Эти немцы, я их не понимал.

Но разве я не был одним из них? Конечно же, я был таковым. Не только по языку. Немецкая культура сформировала мое мировоззрение, мою духовную суть или все-таки решающим образом повлияла на нее. Родительскому ли дому, как мой, и тем, кто оттуда вышел, ничего не знать о немецкой национальности? Провести детство под знаком немецких песен и сказок, юность с Новалисом, Ницше, Гёльдерлином, Георге – и пребывать чуждым немецкому духу?

Быть может, слишком родственными ему чувствовали себя, слишком близко связанными с этим великим и прекрасным духом, чтобы содействовать его подделке и унижению или даже просто наблюдать вместе со всеми; быть может, так глубинно зарождены в сфере европейски-универсальной немецкости, что обречены лишиться родины в стране, где универсальная мысль оставалась живой только еще как мечта о мировом господстве.

Да, только взрослым я узнал, что такое быть лишенным родины, и все-таки еще жил в стране своего рождения, Германия была мне чужая, я был чужаком в Германии еще до того, как окончательно с нею расстаться. При всем восхищении великими деяниями немецкого гения, при всей симпатии к определенным чертам и возможностям немецкого характера я не испытывал никакого воодушевления от нации и от того, как она теперь развивалась и, по всей видимости, будет развиваться дальше. Я чувствовал себя не принадлежащим этой нации. Уже потому нет, что понятие национального государства воспринимал как устаревшее вообще и верил в необходимость национального соединения. Никакой другой национализм, однако, не казался мне таким пагубным и при том таким смешным, как немецкий с его добропорядочностью «Мейстерзингеров» и подавленностью «Тристана», его бряцающей оружием напористостью и его всхлипывающей сентиментальностью, его вечно неудовлетворенным притязанием, его с избытком компенсированным комплексом неполноценности, его примитивным коварством и продувной наивностью, его чванством, его манией преследования, со всей его мучительной, стерильной проблематикой.

Разве представители этого национализма – нацисты и их друзья – не были правы, называя существ, таких, как я, «лишенными корней»? Я не имел корней, не хотел иметь. В земле, которую те характерным образом столь охотно связывали с кровью – а именно с кровью, которой они хотели напоить свою возлюбленную землю. Родимый клочок земли не удерживал меня; по большей части я предпочитал асфальт чужих больших городов или светлый песок какого-нибудь южного побережья. Как же мне было научиться, как следует понимать глубину немецкой проблематики – и величину немецкой опасности, – если большую часть года я шатался по загранице? «Заграницей», или по крайней мере зараженной заграницей, была, впрочем, с точки зрения немцев, и наша среда в Мюнхене и Берлине. Круг в родительском доме – за некоторыми исключениями, типа доморощенного Йозефа Понтена{219} и сверхпатриота, чтобы не сказать шовиниста, Эрнста Бертрама, – наши с Эрикой друзья: сплошь интернациональный сброд, интеллигентские бестии, культурбольшевики, лишенные корней, чуждые народу элементы!

Разумеется, мое общение никоим образом не ограничивалось интеллектуальной или светской сферой, напротив, некий более популярный тип сильно занимал меня – пусть даже и не по причине патриотической убежденности и добродетельной привязанности к клочку земли. Среди молодых друзей скромного происхождения, с которыми я водился тогда в Германии, вероятно, были и те, кому позднее довелось оказаться «персом» и принять активное участие в убийстве культуры. И я ничего не замечал? И не становилось мне боязно в их внешне столь безобидном бодром обществе? И я не распознавал знака предстоящей вины на их гладком, милом, еще невинном челе?

Несомненно, такой парень, как мой друг Ганс П., был одним из потенциальных «персов», несмотря на свои приятные манеры и свою бодрящую веселость. Я симпатизировал ему, моему другу П., в такой же мере, как моему другу Вилли X. или моему другу Отто У.; может, даже еще несколько больше. Он был таким, каковы они были все: ленив, прожорлив, добродушен, полон юмора, с некоей чувственной жизненной силой, в которой поначалу еще, казалось, отсутствовал элемент жестокости. Глупым он не был, Ганс П., отнюдь не лишенный природного ума; однако его необразованность была вопиющей. Иногда я забавлялся тем, что задавал ему коварные вопросы, как, например: «Ты ведь знаешь, что Иоганн Вольфганг фон Гёте был тем отважным генералом, который в 1870 году вел нас к победе против китайцев?» Тогда мой Ганс добродушно ухмылялся: «Ясное дело, старик!»

Он положительно совсем ничего не знал, кроме веса международных боксеров и жалованья кинозвезд. Он вышел из того слоя немецкой мелкой буржуазии, который пролетаризировался вследствие инфляций; у него не было никакой профессии, никакого домашнего очага, никакой амбиции, никакого убеждения. Можно было заставить его поверить во все, ибо он совсем ни во что не верил. Он был нигилистом, отбросившим все философские системы и моральные постулаты, не зная их. Такие понятия, как «культура», «мир», «свобода», «человеческое достоинство», были лишены для него всякого смысла, всякого содержания. Он жил одним днем. О собственном будущем он, казалось, заботился столь же мало, сколь и о будущем нации и человечества.

Был ли он счастлив? Едва ли. Где-то – пусть даже в подсознании – ему все же требовался, наверное, некий закон, некая вера, которая придала бы его существованию цель и содержание. Почему я не сделал попытки вывести этого подверженного опасности, но еще не потерянного брата на правильный путь? Почему я не порадел об этой лишенной устойчивости и направления, но ведь наверняка не никчемной душе? Ах, сколько упущено! В сколь многих грехах неисполнения приходится исповедоваться, каяться!.. Так как юноше не предоставлялось правильного руководства, он попался на удочку великому мошеннику.

Я был опечален – но нельзя сказать, что поражен, – повстречав его однажды в изящном, плотно облегающем фигуру мундире гитлеровской личной охраны. Мой смех, должно быть, прозвучал несколько напряженно, когда я спросил его: «Что это с тобой стряслось? Никак совсем спятил?» Он угрюмо пожал плечами: «Ну, жить-то надо». «Это точно, – сказал я. – Но почему в этом маскараде?»

На что Ганс П., к моему изумлению, чуть ли не торжественно произнес: «Ну, ты это оставь! Так, может быть, только и хорошо. Нацисты кое-что понимают. Хотят Германию из дерьма вызволить. И вообще, мы станем господами, понятно?»

«Ими вы не станете, – заверил я его, теперь в свою очередь серьезно. И после паузы: – Ты что, веришь во всю эту чепуху, Ганс?»

Вместо ответа он лишь повторил, одновременно уклончиво и угрожающе: «Господами мы станем. Вот увидишь!»

Да, теперь я видел это: он покидал меня, был уже потерян для меня и моего мира. Он ненавидел его, этот мир, мир культуры и человеческого достоинства, мир «демократии», который остался виноватым перед ним. Стать господином там, где им так долго пренебрегали и не замечали его! И в качестве «господина» сметь разрушать то, что должно было ему казаться чуждым и враждебным, – цивилизацию!

«Тогда, значит, между нами конец, Ганс, – сказал я. (Я мог бы его спасти. Быть может… Надо бы было все-таки попытаться! Ах, эти упущения! Эта вялость сердца!) – Будь здоров».

А он – причем избегая моего взгляда: «Будь сам здоров, Клаус! И если тебе когда понадобится влиятельный друг в партии – ну, ты же знаешь мой адрес!»

…Был ли он среди буянов, штурмовавших зал, в котором Эрика декламировала антивоенное стихотворение? Стихотворение за мир и согласие… Неприятный инцидент произошел во время собрания, созванного одной пацифистской женской организацией. Эрика выступала как артистка, не как политический оратор. Гвоздем вечера была делегатка из Парижа; она передала с задушевным красноречием привет французских женщин, которые ни за что не хотели разрешить своим супругам, братьям и сыновьям идти на войну против немецкого народа. Она говорила по-французски. Рассаженные по всему залу нацисты не понимали ее и не знали, где «вонзить зубы».

Только при выступлении Эрики нацистская банда проявила себя. Эрика стояла на помосте. Тонкая, прямая, прекрасный пламень во взгляде. Сначала казалось, что она вовсе не слышит хриплых выкриков, с помощью которых незваные гости надеялись сбить ее с толку. Но как мог ее ровный голос противостоять первобытному крику варваров? «Кончай! – ревел дремучий лес. – Государственная измена! Стыд и позор! Мы протестуем от имени нации!»

Публика, заплатившая за свои места, протестовала в свою очередь, но, как можно понять, без успеха. Эти героические нападающие – между прочим, обряженные не в коричневые рубашки, а в гражданские – пробивались, размахивая резиновыми дубинками, к пацифистским дамам. Несколько студентов-социалистов пытались остановить нацистов. Возникла дикая, кровавая свалка с паническим массовым бегством к выходу, переломанной мебелью, истеричным плачем и всем прочим. Мне стало несколько жутковато при виде этой сцены насилия, не столько за себя самого (странным образом мне не приходила мысль, что подлые убийцы могли причинить что-то мне лично), сколько прежде всего за Эрику, которая, очевидно, совершенно не осознавала, что находится в серьезной опасности. Вместо того чтобы уйти с помоста, как это повелевала бы осторожность, она подступила вперед, к рампе, наблюдая мятеж у своих ног с яростно-веселым любопытством. Не знаю и просто не могу себе представить, что произошло бы с ней, если бы патриотические громилы достигли помоста прежде, чем вмешалась полиция. К счастью, в последний момент на горизонте появилось несколько охранников, после чего отважных антипацифистов как ветром сдуло.

Не без удивления читал я на другое утро следующий лозунговый заголовок в «Фёлькишер беобахтер»: «Террористическая полиция жестоко обращается с немецкими юношами, которые совершают „преступление“, присутствуя на открытом собрании». Таким, значит, образом это делается! Раньше, наверное, довольствовались бы тем, чтобы чуточку подкрасить правду, отретушировать, выправить ее в интересах собственного дела; теперь же просто переворачивают, ставят ее на голову, утверждают противоположное тому, что было на самом деле. Это вовсе не трудно, надо только иметь наглость. «Еврейский лоточник кусает немецкую овчарку!» Почему бы в самом деле этой часто цитируемой остроте не происходить из листка Геббельса? История о «террористической полиции» была точно так же фантастична.

Статья, которую «Беобахтер» преподнес под таким ошеломляющим заголовком, изобиловала оскорблениями в адрес Эрики, которая была обозвана «плоскостопой мирной гиеной». Это было хоть и забавно, однако не совсем безопасно, как слишком скоро должно было подтвердиться. Молодая актриса, сделавшаяся непопулярной у нацистов в Германии 1931 года, причиняла себе ущерб, почти разорялась. Директор одного провинциального театра, который ангажировал Эрику на несколько ролей в рамках летнего фестиваля, был вынужден уведомить ее телеграммой об аннулировании договора: «мирные гиены» на его сцене нежелательны. Это была только первая ласточка, другие не заставили себя ждать. Баварский государственный театр, Мюнхенское радио, кинокомпания «Эмелька» – все вдруг отказывались от услуг Эрики на будущее. Это был бойкот; политически скомпрометированной отказывали в поддержке.

«Подумать только! – Она говорила это, покачивая головой, скорее удивленная, чем возмущенная. – Читаешь этакое безобидное стихотворение, и вот тебе на, попадаешь вдруг в переплет! Я ведь понятия не имела, во что ввязалась… Ну что ж, это меня устраивает! Если этот сброд хочет драки, я к их услугам. Пусть я буду мирной гиеной; но все-таки не трусихой!»

Нацизм объявил нашему дому войну, семья Манн была у него бельмом на глазу. Особенно действовала ему на нервы Эрика: она позволила себе подать жалобу на «Беобахтер» за оскорбление. У фрейлейн Манн нет головы, утверждал листок. Лишь «головоподобное образование». Суд, которому она переслала множество портретов (она не была тогда в Мюнхене и считалась отсутствующей по уважительной причине), не нашел в ее голове никаких недостатков. Гитлеровскому листку пришлось извиняться да еще и выплатить штраф, что было воспринято как непростительный скандал.

Что касается меня, то у пробуждающейся Германии я тоже не был на хорошем счету. Конечно, того, что я делал против нацистов, было немного, было постыдно мало; но и шпилек, которые я при случае умел подпустить в докладах, статьях, интервью, было все же достаточно, чтобы привести тех в бешенство. «Погоди же, парнишка! – грозили мне в коричневой прессе. – Придет день, когда ты перед нами покаешься!»

Генрих Манн был противником, которого восприняли всерьез. Его голос нельзя было пропустить мимо ушей: ему присуща убедительность, идущая от подлинной страсти, искреннего чувства, сердца. Нацистов он, автор «Верноподданного», видел насквозь, изображал и разоблачал раньше, чем они еще консолидировались в «движение». Он был усерднейшим поборником и защитником немецкой республики, но также и ее острейшим критиком. Теперь ему приходилось видеть, как она терпит крушение как раз от тех ошибок, от которых он ее вновь и вновь предостерегал, удерживал. Неминуем ли был крах? Нет, если бы силы сопротивления сплотились! Именно этого требовал политический писатель Генрих Манн: объединения антифашистских партий против Гитлера, конца междоусобиц среди социал-демократов и коммунистов. Призывы к спасению демократии, которые он в эти годы – последние перед катастрофой – обращал к ослепленной нации, дышали пафосом, тем глубже трогающим, что на его блеске лежат тени уныния, отречения.

Но даже если бы он действительно знал или предчувствовал, что это напрасно, такой боец, как Генрих Манн, не прекратил бы бороться и надеяться. До последнего мгновения, с отважным упорством и стойким энтузиазмом он будет вызывать к себе ненависть, которой удостоит его противник.

Если и был кто, кого они ненавидели еще больше, чем Генриха Манна, последовательного республиканца, так это его брат, которого они упрекали в «непоследовательности» и который слыл у них за предателя. Его политическая карьера началась с аполитичных размышлений о культуре, музыке, протестантизме, Шопенгауэре и «симпатии к смерти» – вот почему от него требовалось, чтобы он в дальнейшем придерживался немецкого национализма. А раз он этого не делал, значит, был ренегатом, продажным оппортунистом.

Да, он был достаточно «оппортунистичен», чтобы дважды в течение двух десятилетий бросить вызов интеллектуальной и политической моде, господствующему мировоззрению. Ибо «литератор цивилизации», против которого он в 1918 году направил свою отчаянную полемику, как раз и был тогда моральным победителем, человеком, задающим тон. А что было «последним криком» в 1930 году? Именно та агрессивная мистика «крови-и-почвы», то антигуманное «сверхчеловеческое», кои автор «Размышлений» сделал предметом своих обвинений и атак. И что же он заслужил от этой мучительной вражды? Наверняка никакой благодарности от республики. Она-то вела себя совершенно равнодушно по отношению к усилиям своих литературных представителей. Ни один писатель не мог надеяться снискать золото и славу, вступаясь за обанкротившуюся немецкую демократию. Это было неблагодарное занятие, не говоря уже об опасности, которую оно несло с собой. Такой «вредитель» и враг национального дела, как Томас Манн, осыпался не только оскорблениями, но и угрозами. Патриотически подогретые юнцы письменно или по телефону обращали его внимание на то, что они намереваются его успокоить, в случае если он еще хоть раз пикнет против национального подъема. К сожалению, не было причин легкомысленно относиться к подобным угрозам. Число жертв было уже устрашающе велико. Несмотря на это, надо было бороться дальше.

«Немецкое обращение», которое мой отец читал в Бетховенском зале в Берлине 17 октября 1930 года, спустя почти ровно месяц после роковых выборов в рейхстаг, означало драматическую кульминацию этой долгой и горькой борьбы. Переполох начался в зале, когда оратор с настоятельнейшей серьезностью призвал немецкую буржуазию заключить мир с организованными рабочими и принять наконец идею социалистической демократии, что предотвратит позор и катастрофу третьего рейха. В этом месте уязвленная немецкая честь поднялась со своих кресел и разразилась лаем.

Немецкая честь была в темных очках (как блаженный генерал Людендорф, когда после проигранной войны бежал через границу); однако все-таки можно было тотчас разглядеть, что это был Броннен{220}. Помнят ли еще такового? Арнольт Броннен, эдакий вызывающий юнец, который сначала сделал себе имя как автор экспрессионистски усложненной порнографии. В его «Сентябрьской новелле» дым коромыслом, забавы, полные инспирированной похоти, при этом не совсем уж бездарно. Талант вскоре иссяк, после чего гномик с места в карьер проявил свои национальные настроения.

Таковы были наши враги, отребье. Таковы были будущие господа.

Могли ли мы строить какие-либо иллюзии относительно исхода борьбы, которой мы теперь безвозвратно присягнули? Хотелось крайность – учреждение диктатуры Гитлера – считать невозможной; цеплялись за ободряющие знаки, причем ставшие уже достаточно скромными, чтобы такие сомнительные «успехи», как переизбрание дряхлого Гинденбурга весной 1932 года, воспринимать как «ободряющие». Однако в целом было все же настроение горькой готовности и воинствующей покорности, которое господствовало в нашем кругу и в нашем доме. Мать моя, которая во время войны была поразительно прозорливой, вновь доказала свой здоровый реализм. Очень отчетливо вспоминается мне разговор, в котором мы предвосхищали суровые испытания эмиграции, наполовину шутя, наполовину с боязливым ознобом. Очень ли будет худо? – спрашивали мы друг друга. А потом кто-нибудь из нас поспешно добавлял, словно заранее опровергая какое-то возможное возражение: «Потому что мы же не останемся, естественно, в Германии, если… я имею в виду, в случае…» Мы понимали все.

Мой дневник подтверждает то, что у меня остается так свежо в памяти, – это полное предчувствий подавленное настроение тех дней. Ограничусь только двумя примерами: «25 мая 1931. Серьезная беседа о необходимости покинуть Германию. Ужасающий триумф безумия». И под датой следующего дня: «Снова долгий разговор с Милейн, касающийся нашего будущего изгнания. В самом деле это неизбежно?»

То же чувство напуганности и смятения обнаруживается и в моих литературных работах этого времени, то есть последних, которые я должен был завершить и опубликовать в Германии. Не о политической полемике и заметках я думаю прежде всего. Им свойствен часто торопливо-уверенный или елейно-риторический тон, который теперь мне неприятен; скорее я говорю о вещах, где печаль моя стремилась найти художественное воплощение – более действительное и подлинное. Роман и театральная пьеса, которые я тогда (1930–1932) написал, кажется, поэтически предвосхищают боль утраты родины. Каковы бы ни были литературные достоинства и слабости этих экспериментов, они во всяком случае дают представление об ужасном одиночестве, к которому оказался приговоренным европейски-либерально настроенный немецкий интеллигент в Германии той поры, когда республика доживала последние дни. Лишенный корней? Никогда не ощущал я этого так сильно, как тогда, в уже ставшей чужой отчизне, отравленная атмосфера которой задушила мой голос, лишила меня всякого отклика и действия.

С внешним успехом или неуспехом это имеет мало общего. Это правда, моя последняя попытка в жанре драматургии – «Братья и сестры» по прекрасному роману «Трудные дети» Жана Кокто – закончилась полным провалом: Эрике, игравшей в мюнхенской премьере главную роль, пришлось употребить всю свою энергию и авторитет, чтобы предотвратить вспышку дикого театрального скандала. Пресса моего любимого родного города исходила в привычных тирадах брани. Немногим дружелюбнее звучало то, что сказали критики в Мюнхене, Берлине и других немецких культурных центрах о моем романе «Место встречи в бесконечности» (1932). Но отсутствия общественного признания самого по себе все же вряд ли было бы достаточно, чтобы меня поразить или даже обескуражить. Разве я не привык к этому? Оба произведения, которые я предложил теперь немецкой общественности, очень занятой политикой, – мою драматическую версию в высшей степени деликатной французской поэтической прозы и мою попытку изобразить в художественной форме сложную проблематику группы интернациональных представителей богемы, – могли, вероятно, и в самом деле представлять интерес только для некоего узкого круга. Вне этого круга они вызывали лишь раздражение, которое – как это водится – принимало безобразно-неприязненные формы. Как будто это для меня было чем-то новым! Однако на сей раз это испугало меня. Почему?

Неприязненность – это я вынужден был хорошо заметить – углубилась, стала злее, холоднее, враждебнее. Неприязненность, которая стремится уничтожить. Сперва получить, а потом убить. Убийственная неприязнь, нацистская ненависть – вот это-то и было написано на газетных полосах и на лицах театральной публики. Это нельзя было больше принимать как нечто комичное, как скандалы моего прежнего времени. Это стало серьезным.

Не то чтобы пребывали уже в «отчаянной ситуации», бедствовали бы! Напротив, имелось все еще достаточно дел, доходы не оставляли желать лучшего, иногда даже это было похоже на успех. Писалось для больших журналов «Уху», «Даме», «Квершнитт», «Вельхаген унд классингс монатсхефте»; при случае также и для одного из еженедельников левого толка, «Вельтьюне» и «Тагебух», или для литературно амбициозной ежедневной прессы: «Фоссише цайтунг», «Берлинер тагеблатт», «Ахт-ур-абендблатт». Выступали по радио, читали из ненапечатанного в концертном зале или в одной из библиотек, продавали идеи фильмов… Но при всей этой финансовой и, кстати, не лишенной развлекательности выгоде оставалось чувство пустоты, тщетности. Среди всеобщего разложения собственная суетливость превращалась в зловещий фарс. Трепались, шутили, предостерегали, проповедовали – а ответа не было.

Или все же был? За все еще исправным фасадом нашего жутко, вхолостую тянувшегося существования явился угрожающий знак. Кроваво-красные иероглифы на омраченном горизонте:

МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ, ПЕРЕС…{221}

Кто постигает предостережение невидимого бога?

Пропустишь его мимо ушей или ложно поймешь его смысл – падешь. И падешь, если понимаешь изречение, но не имеешь сил ему следовать. Лишь того ожидает пощада, кто понимает и имеет силы.

Проявили милосердие? Он будет обязан жить. Участь, которую он выбрал, – самая трудная.

Я потерял больше друзей из-за самоубийства (под чем здесь могут подразумеваться и косвенные формы саморазрушения), чем из-за болезни, преступлений или несчастных случаев. В самом узком моем кругу несколько раз доходило до эпидемий самоубийств. Первая произошла в годы непосредственно перед возникновением третьего рейха.

Не знаю, да и не хочу выяснять, что превратило жуткую практику в моду. Был ли это пример парижского живописца Пассена, которого знали столь многие из нас? Он сделал это основательно, в вызывающе-картинном стиле, а именно перерезав себе артерии, а затем еще удавившись на дверной ручке – не без того, однако, чтобы предварительно не начертать собственной кровью последний привет на стене. «Ne m’ouble pas, ma chérie! Je t’adore!» [138]138
  Не забудь меня, моя дорогая. Я Тебя обожаю! (франц.)


[Закрыть]

Письмена! Кровавые письмена на стене…

Должно быть, бацилла смерти была в воздухе.

К мифам нашего детства относилась красивая, истеричная тетя, актриса Карла Манн, якобы умершая от сердечного приступа, однако все знали, что в доме своей матери она выпила кислоту и в смертельных мучениях вынуждена была полоскать горло. Теперь последовала тетя Лула, старшая из сестер, но младше оставшихся в живых братьев Генриха и Томаса; она повесилась. Она всегда была очень бюргерской и утонченной на жеманно-церемонный лад, с матовыми глазами и клиновидным ротиком, при этом, однако, втайне распутной, с меланхолической тягой к наркотикам и прилично выглядящим господам поднимающегося среднего сословия. С одной стороны, повышенная утонченность, с другой – жажда морфия и объятий. Этого было слишком много, она была повержена, схватилась за избавительную веревку. Весть о ее смерти оставила меня тогда довольно равнодушным: я никогда не питал к этой тете особых чувств. С тех пор, однако, мои мысли, полные сострадания, стали возвращаться к ней.

Клирики и спиритисты утверждают, что самоубийцам на том свете приходится туго; по широко распространенному мнению, их ждет там нечто ужасное. Это представляется несправедливым, так как их земная жизнь была отнюдь не веселой, уже не говоря о горечи преждевременно наступивших последних минут. Тетя Люльхен умерла, как известно, не легкой смертью. Пусть же муку, которую она приняла на себя в этом мире, не придется ей искупать еще и в другом месте. Умей я молиться, я помолился бы за эту бедную душу.

Также и тете Ольге желаю я самого лучшего. Она была помолвлена с одним из братьев моей матери, была русского происхождения, художница по профессии, между прочим очень одаренная, не лишена обаяния и забавности, однако с пагубно порывистым темпераментом и тяжелым характером. Кончила она худо: выбросилась из окна. Это произошло в Берлине, незадолго до «захвата власти».

Дочь венского писателя Артура Шницлера сделала это в Австрии – или в Венеции? Подробности мною забыты, помню только еще, что все происходило как в одном из рассказов знаменитого отца. Не было ли там итальянского офицера и морского берега, на котором любили и ссорились? Потом прозвучал выстрел, совсем как у Шницлера. А он, описывавший подобное столь часто и столь блестяще, теперь тряс головой: «Дитя мое, мое дитя… Это первый раз, когда мне есть действительно за что на тебя обижаться».

Нелегко быть ребенком гения. Старший сын Гуго фон Гофмансталя, Францль, пустил себе пулю в лоб. Незадолго до этого отцу приснился кошмарный сон, который он рассказал своим за завтраком, не будучи в состоянии вразумительно разъяснить им весь ужас той приснившейся ситуации. Речь шла о некоей шляпе – «повседневной» прогулочно-выходной шляпе Гофмансталя, которая безобидно и как всегда висела на своем крюке. Когда же поэт захотел ее снять, эта хорошо знакомая вещь уклонилась от его руки. Не то чтобы шляпа теперь висела выше или отчаянно старающийся взять ее сильно съежился. Только добраться до себя головной убор не позволял. Как насмерть перепуганный ни прыгал, ни скакал и ни вытягивал руки, шляпа уклонялась от него. Это был скверный сон.

В утро погребения, когда поэт собирался следовать за гробом сына, случилось так, что он потянулся за своим цилиндром и был не в состоянии его схватить. Он тянул руки – шляпа уклонялась от него. Он застонал, пошатнулся, рухнул, умер. Паралич? Трагедия в высоком стиле античности. Гуго фон Гофмансталь был убит своим сном и своим горем. Может быть, он умер потому, что за неуловимой шляпой увидел что-то. Примету, письмена на приснившейся стене…

МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ…

В Париже, в один серый зимний день после обеда ко мне в комнату вошел молодой человек. Чужой, я его никогда до этого не видел. В запинающейся, скованной и одновременно наивно-доверительной манере он рассказал мне, что он живописец, родом из Швейцарии; он знает мало людей в Париже. Не возражаю ли я, если он побудет у меня полчасика?

Мы говорили о книгах и картинах, и оказалось, что у нас было кое-что общее – художественные пристрастия и антипатии. Помнится, что среди литературных новинок, которые он нашел на моем столе, одна возбудила его особое внимание – «J’adore»[139]139
  Я обожаю (франц.).


[Закрыть]
, первое произведение молодого Жана Десборда, которого тогда «открыл» Кокто и с которым я тоже был хорошо знаком лично. Незнакомец спросил меня о содержании книги. Содержании? Речь шла ни о чем, обо всем, о жизни, которая тут восхвалялась во всех своих проявлениях с нежным пылом и деликатным экстазом. «Жан Десборд счастлив, – сказал он. – Он боготворит жизнь».

«Да, она может быть достойна почитания, жизнь, – согласился мой посетитель. – Vraiment adorable[140]140
  Воистину прекрасная (франц.).


[Закрыть]
…» И со странно ускользающим взглядом и застенчивой, почти стыдливой улыбкой: «Пока хватает сил ее выносить».

Он не выглядел так, будто его покидают силы. Он был высокого роста, красив, со светлыми волосами и прекрасным, ясным лбом. Хорошим ли художником он был? Мне бы хотелось это узнать. Он обещал мне при нашей следующей встрече показать некоторые свои работы.

Я пунктуально явился на рандеву, пару дней спустя, в кафе дю Дом; но он не пришел. Я нашел это все-таки досадным. Сперва вторгнуться ко мне в обитель и потом меня же подвести! Невоспитанный малый, очевидно, богемный тип без дисциплины и манер. Вероятно, влюбился в белую статую в Люксембургском саду или в черную проститутку на бульваре Клиши. Tant pis pour lui, ou tant mieux…[141]141
  Тем хуже для него, и тем лучше… (франц.)


[Закрыть]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю