355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клаус Манн » На повороте » Текст книги (страница 8)
На повороте
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:57

Текст книги "На повороте"


Автор книги: Клаус Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 41 страниц)

Какой опустившейся она выглядела! Ее лицо оставалось полуприкрытым отталкивающего цвета драной шалью. Но мы узнавали не без содрогания пресловутую атласную блузку, некогда символ триумфа Аффы, теперь такую тусклую и заношенную. Фигура, солидная пышность которой была восторгом баварских полков, казалась теперь слабой, бесформенной, отечной массой, промоченной, насквозь пропитанной, разбухшей от многих ливней, многих слез, многих возлияний.

Она задерживалась перед нашей дверью, словно еще жила у нас и только что вернулась с невинно-увеселительной прогулки. Что искала она в своем черном мешке? Ключ? Но у нее не было его! Несмотря на это, она еще немного копалась, пока наконец до нее не доходило безрассудство собственного поведения. Тут она впадала в гнев. Мы видели, как она совершала верхней частью туловища покачивающееся движение, жест безумия, не лишенный абсурдной красоты. При этом она плевала прямо на наш порог.

То, что случалось затем, было еще более устрашающим. Раздосадованная отсутствием ключа и переменчивостью своих бранных успехов, она поднимала оба кулака и бормотала проклятия. Мы не могли понять слов, но они, должно быть, были ужасны: шипящий звук ее голоса был достаточен, чтобы мы застывали. Еще более ужасным было ее лицо, теперь открытое, так как шаль соскальзывала. Слегка откинутое, оно представало в непристойной наготе тусклому свету уличного фонаря, – нечеловеческая маска, разбухшая под спутанной кроной растрепанных волос. Ненависть и нищета запятнали ее лицо, исказили, разъели, словно чума. Рот зиял, разверстый для немой жалобы, а глаза, стеклянные от похмелья, опустошенно уставились в небо.

Так она стояла минуту – вечность, как нам казалось, – окаменев в жесте проклятия, пока наконец не опускала руки, как-то вдруг уставшая, протрезвевшая. Ее тело, ее черты, даже ее одеяние, казалось, поникали, в то время как она отворачивалась и снова окутывала голову изношенной шалью. Стоял раз прохладный вечер, Аффа мерзла. Сдвинув плечи, поеживаясь, закутавшись в свой легкий платок, она ушла прочь, ни разу не оглянувшись. Мы глядели ей вслед в подавленном молчании. Наконец один из нас крикнул: «Аффа!» Это сделала Моника, самая младшая. Но ответа на ее слабый призыв не последовало: Аффа исчезла в темноте.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА
ВОСПИТАНИЕ
1920–1923

Нас шестеро. Оба младших родились в разгар мятежа и кризиса: Элизабет весной 1918-го; Михаэль годом позже. Благодаря прибавлению новой парочки, Голо и Моника были произведены в статус «средних», тогда как мы с Эрикой повысились почти до ранга взрослых. Рядом с этими крохотными созданиями мы казались себе весьма почтенными и рассудительными, почти как дядя и тетя. Мы должны были признать, что они были в высшей степени забавными и милыми, немного обременительными, когда кричали, но прелестными, когда улыбались или спокойно спали. У Элизабет, прозванной Меди, было сладенькое фарфоровое личико; Михаэль (Биби) производил, скорее, впечатление сангвиника. Элизабет была явной любимицей отца; Милейн, чтобы восстановить равновесие, баловала своего младшенького. Обоим малышам родительская ласка уделялась в повышенной мере, от чего мы, естественно, несли определенный ущерб. Мы осознавали неизбежность этого процесса и принимали его по возможности стойко.

Для Голо и Моники положение было особенно щепетильным, так как, будучи со своей стороны средних лет, они больше не могли конкурировать с Меди и Биби в изящной миловидности, не в силах, однако, тягаться с нами, большими, в живости и жажде приключений. Моника – одновременно застенчивая и самоуверенная – не казалась, несмотря на это, недовольной своим скромным существованием, в отличие от Голо, честолюбивого и сложного, вынужденного проявлять больше энергии и воображения, чтобы создать собственный стиль и свой собственный язык. Глубоко увязший в чудесных картинах и грезах своей Голосферы, он участвовал в наших играх и авантюрах, соблюдая одновременно уважительную и ревнивую дистанцию. Он был тем, кому я поверял все свои фантазии, заботы и планы, потому что он умел хорошо слушать – редкий дар даже у зрелых мужчин и женщин. Я сочинял, хвастал, шутил и жаловался, он оставался спокойным и внимал. Никогда я не узнавал, как перерабатывал его непроницаемый ум мои идеи и какие превращения претерпевали в его душе причуды моей экспансивной фантазии. Он был моим доверенным, я же не был для него таковым, что можно, пожалуй, приписать отчасти моему наивному эгоизму, отчасти его гордости и его робости.

Его должно было обижать то, что наша близость ограничивалась лишь теми часами, в которые я желал излить свою душу и поведать ему свои истории. Ибо в области реальной жизни я был связан с Эрикой, наша солидарность была абсолютной и безоговорочной. Мы выступали как близнецы: и взрослые и дети воспринимали нас как единое целое. Единственным сектором жизни, который мы не делили, единственной сферой, которая нас разлучала, была школа, докучливая необходимость, о которой пеклись как можно меньше. Эрике не было доступа в мрачную гимназию имени Вильгельма, где я был вынужден сносить столько скучищи, а я не мог участвовать в веселых проказах, на которые она подстрекала своих преданных соучениц в женской гимназии. В связи с этим, вероятно, разделением все подробности тех безотрадных утренних часов совершенно поблекли в моем сознании. Школа была до того бездарной и незначительной, что она даже ни разу не пробудила чувство непокорности. От школьных трагедий, доставлявших так много хлопот отцовскому поколению, мое было избавлено; «учебное заведение» более не принималось всерьез. И не с ненавистью и не с умилением вспоминаю я старую гимназию имени Вильгельма, но лишь со скучным безразличием.

Мне не приходится благодарить государственное обучение. Даже если бы учебный материал был содержательнее и увлекательнее, чем он был на самом деле, то унылый педантизм баварских учителей отравил бы мне и самый интересный предмет. К счастью, подборка литературных произведений была такова, что по большей части не составляло заметной разницы, что с ними предпринимал педагог. Я вспоминаю, что в течение целого семестра мы проводили уроки немецкого за чтением эпической поэмы под названием «Тринадцать лип». Никто не знает, почему. Если меня не обманывает память, речь там шла о сентиментальной эпигонской низкопробщине последней степени, вряд ли годившейся для того, чтобы пробудить или обогатить юношескую фантазию. Большая немецкая литература к преподаванию принципиально не допускалась; нас потчевали Паулем Гейзе и Теодором Кернером, Гёте же и Гёльдерлина{64} тщательно избегали. Все, что я имею в литературном образовании, я обрел вне школьных уроков.

Голоса поэтов смешиваются в моем воспоминании с голосами тех, кто мне их впервые преподносил: есть определенные шедевры немецкой романтической школы, которые я не могу читать, не услышав вновь интонаций глубоко взволнованного и полнозвучного голоса Милейн. Она, пока мы были детьми и нам было еще трудно читать самим, имела обыкновение читать нам вслух. При этом все проходило чрезвычайно уютно и непринужденно: Милейн лежала на софе, и иногда вторгалась кухарка, чтобы обсудить меню на следующий день. Но такие домашние перебои не могли нарушить очарование, которое исходило от сказок братьев Гримм или чудесных фантастических вещей Тика{65}, Брентано{66} и Гофмана.

Милейн довольно умело вызывала определенные призрачные настроения; Оффи, разумеется, была еще искуснее и динамичнее. Наш литературный контакт с ней начался относительно поздно: мне было примерно двенадцать, когда предприимчивая бабушка однажды в дождливое воскресенье после обеда предложила, дабы скоротать долгие часы между обедом и чаем, почитать нам один рассказ Диккенса. Она выбрала «Рождественский вечер»; успех был полный. С того момента час Диккенса стал регулярным. В последующие годы для нас понятие «Диккенс» и «воскресное послеобеда» были неразрывно связаны друг с другом.

Оффи, бывшая звезда театра Великого герцога в Мейнингене, умела превосходно характеризовать разнообразные типы мира Диккенса. Голос ее звучал дребезжаще и сварливо, когда она воплощала язвительную старую деву; она становилась елейной или резкой, кряхтящей или мелодичной в зависимости от характера и ситуации. Известные забавные чудаки со своими языковыми ошибками и гримасами оживали перед нами, тогда как злодеи тотчас распознавались по коварной мимической игре. Короче, это было первоклассное представление, и мы наслаждались им очень. Мы надрывались от смеха над некоторыми эпизодами «Пиквикского клуба», были в восторге от «Дэвида Копперфилда» и почему-то находили исторический роман «Повесть о двух городах» (в действительности одно из самых слабых произведений Диккенса) еще более увлекательным, чем «Приключения Оливера Твиста».

С театральным темпераментом Оффи конкурировать не мог никто. И все же спокойному голосу Волшебника мы внимали с еще большим благоговением. Иногда – не очень часто – он вопрошал нас с некоей торжественной небрежностью, не почитать ли нам немного после ужина – «если у вас нет других планов», как он добавлял наполовину в шутку, наполовину из рассеянной вежливости.

Других планов у нас не бывало. На душе у нас становилось как-то празднично, когда нам дозволялось вступить в его кабинет, где характерный аромат библиотеки смешивался с запахом его сигары. Книжные шкафы были переполнены; новые публикации приходилось громоздить на столах, стульях и скамьях. Волшебник, усмехаясь, покачивал головой при виде такого изобилия. «Продуктивность моих дорогих коллег принимает характер бедствия, – замечал он весело и одновременно озабоченно. – Мне б и в самом деле надо заиметь новый книжный шкаф. Наверху на вашей маленькой предфасадной площадке для завтраков было бы, наверное, самое подходящее место».

Мы смеялись. Это было так свойственно ему – говорить о передней на втором этаже, где мы пили свой чай, как о «вашей маленькой предфасадной площадке для завтраков». И как типично для Волшебника – этот внезапный интерес к месту расположения нового книжного шкафа! В общем он относился совершенно безразлично к тому, что происходило в доме. Ни новый холодильник, ни наши отремонтированные велосипеды не могли пробудить его любопытство. Но как только речь заходила о его частной, личной жизненной сфере – его гардеробе или библиотеке, – каждая деталь казалась ему исключительно важной. Его раздражало, его просто оскорбляло, если он обнаруживал какой-нибудь мелкий предмет с письменного стола не на своем привычном месте; тот самый Волшебник, который был способен не заметить где-нибудь в доме несколько новых кресел, сетовал, если со слепых глаз его гомеровского бюста плохо стерта пыль.

Мягкий педантизм в его личной сфере повышался еще более, когда дело касалось какой-либо любекской фамильной реликвии. Монстры в стиле барокко – чучела медведей или разукрашенные золотым витиеватым орнаментом кружки – годами хранились как драгоценные сокровища, в память о прошедших днях рождения или деловых юбилеях. По сути, он, конечно, полностью сознавал свою слабость и предавался ей не без самоиронии. Примечательно, что ему бы никогда не пришло в голову обезобразить свою собственную спальню или свой рабочий кабинет уродливыми медведями и урнами; причудливые вещи из наследства закреплялись за столовой или «верхней» передней. Единственным сувениром ганзейского происхождения, украшавшим его рабочий кабинет, была пара высоких семисвечных из хорошо отделанного бронзой с позолотой дерева светильников, которые стояли недалеко от письменного стола перед стеклянной дверью. Вечерами, когда дверь прикрывалась зелеными бархатными портьерами, крупные канделябры делались весьма эффектными.

«Надеюсь, где-нибудь вы себе местечко отыщете», – говорил отец рассеянно и обнадеживающе. После этого сам он занимал место в большом кресле у торшера. У нас только-только хватало времени спихнуть с табуретов некоторые новинки издательства С. Фишера. И затем начиналась большая беседа.

Любимыми его авторами были русские. Он читал нам толстовских «Казаков» и удивительно детские, примитивно-дидактические притчи его последнего периода. Мы слушали повести Гоголя и даже кое-что Достоевского – а именно тот жуткий фарс, который носит название «Скверный анекдот».

Действительно, отцу приходилось многократно прерывать свое чтение, сотрясаясь от смеха, в котором, казалось, искреннейшая веселость перемешивалась с легким ужасом перед столь зловещим комизмом.

В другой раз он выбирал что-нибудь более невинное или романтическое. Ему мы обязаны нашим первым знакомством с сочным юмором великого Марка Твена. Или он блестяще преподносил одну из жемчужин великой немецкой традиции – достойную любви новеллу Мёрике о Моцарте{67}, трогательную историю Грильпарцера{68} о бедном музыканте или обольстительно-темную, магически-завораживающую сказку Гёте{69}.

Несомненно, прекрасные вечерние часы в отцовском кабинете стали не только толчком для нашей фантазии, но и для нашего любопытства. Однажды вкусив чары и утешения большой литературы, хочешь овладевать все большим – другие смешные истории и мудрые притчи, многозначительные сказки и удивительные приключения. И так начинаешь читать для себя.

У нас никогда не было случая путешествовать, кроме как между Мюнхеном и Бад-Тельцем. В тринадцатилетнем возрасте я еще не видел моря и не знал ни одного большого города, за исключением того, в котором мы жили. И вот книги стали тем волшебным экипажем, который уносил меня далеко, в невиданные дали. Город Багдад и Исфахан раскрывали свои сладостные и опасные тайны, напоенные ароматом мускуса, крови и роз, дурманящее волшебство восточных дворцов и базаров было еще неотразимее, чем продуваемая ветрами ширь американских прерий, с которыми мы познакомились в куперовских историях о Кожаном Чулке.

Как многообразен и безграничен ландшафт фантазии! Мы путешествовали с Гулливером к великанам и лилипутам, с Жюлем Верном к центру Земли и на Луну. Маугли, грациозно-дерзкое человеческое дитя среди волков, змей и обезьян, скрывал меня в убежищах и местах охоты индийских джунглей; с Робинзоном Крузо на необитаемом острове я наводил такой уют, какого только пожелаешь. Соленой свежестью овевал воздух в северной стране сказок Сельмы Лагерлёф; с каким удовольствием дал бы я мощным взмахам крыльев ее гусей унести себя к фьордам и скалам!

Часто мне кажется, что только тогда, тринадцати-четырнадцатилетним, я и умел читать по-настоящему. Каким разборчивым и нетерпимым стал я с тех пор! Ныне мне надо преодолеть мощные барьеры, прежде чем приняться за толстенное чтиво; в те же далекие дни наидлиннейшие драмы и эпос были для меня недостаточно объемисты. Стоило однажды пробудиться моему интересу к определенному автору, как я жадно глотал все собрание его сочинений: двенадцать томов Шиллера, четырнадцать томов Хеббеля!{70} Чем больше написали господа, тем выше они оценивались мною…

Собственные мои незрелые попытки были, естественно, лишь слабым и сбивчивым эхом многообразных настроений и мыслей, которые я впитывал в себя с таким ненасытным голодом. Мое продуктивное усердие чуть отставало от моего восприимчивого энтузиазма. Не знаю, сколько школьных тетрадей заполнил я своими драматическими набросками, лирическими излияниями и фантазиями в прозе, но боюсь, что число «томов», которые я изготовил в четырнадцать или пятнадцать лет, должно достигать сотни. Я писал любовные истории и истории с убийствами и исторические трагедии. Я писал о вещах, совершенно чуждых моему опыту, в которых я ничего не понимал и не мог понимать. Я писал без цели и плана, только чтобы писать. Никто не читал этой ерунды, кроме Голо, который знал почти все наизусть. Иногда я заставлял его, используя сильнейшие психологические и физические средства давления, отнести стопку моих неразборчиво исписанных записных книжек в редакцию литературного журнала или редактору какого-то издательства. Он прилагал все усилия убедить подозрительного портье, что эти детские с виду рукописи являются произведениями его вдохновенной мачехи, знаменитой поэтессы Наташи Хубер. Но стражи с отеческой усмешкой или сочной бранью давали ему поворот от ворот славы. Мы с Голо были до глубины души поражены низостью и невежеством наших современников.

Мало-помалу я отважился на автобиографические темы. Чем шире становился мой собственный горизонт и возрастала интенсивность внутренних происшествий, тем больше претило мне копировать неуместные образцы. Испытав свои силы в столь многих досужих подражаниях, я ощутил потребность в самопознании и самоизображении. Я честно старался, пусть все еще напыщенным и несоразмерным слогом, высказать заботы и сомнения, которые меня действительно допекали. Почему обретаемся мы в этом запутанном и безумном мире? Каково значение всех тех фарсов и трагедий, в которые мы оказываемся впутанными? Что скрывается за пустыми остротами и сомнительными оценками взрослых? Что есть гений? Я – гений? Почему нет? Где Бог? Реальность ли Бог или он лишь одна из многих наших иллюзий?

Мне было лет четырнадцать, когда я набросал длиннейший трактат, посредством которого раз и навсегда хотел доказать не-существование Бога. Сам по себе факт, утверждал я, что люди молятся столь многим различным богам – аллаху, Иегове, католическому Богу, Богу Мартина Лютера, – подсказывает догадку, что его, очевидно, вообще не существует. И я яростно ссылался на столь запутанное положение Бога в войне. Как объяснить, что обе враждующие партии взывали к одному и тому же божественному авторитету? Господь принимал противоречащие друг другу челобитные, не вставая на сторону ни одной из враждующих групп. Итак, чьим же он был Богом? Богом кайзера и генерала Людендорфа или Богом мосье Пуанкаре и президента Вильсона? Или же он не симпатизировал ни одной из сторон, но просто смотря по обстановке держался заодно с сильнейшим? Прелестный нейтралитет! И перед таким столь ненадежным оппортунистическим божеством валяться на коленях? Еще и благодарить его за все эти благодеяния, что он даровал нам, – войны, железнодорожные катастрофы, аппендициты, домашние задания по латыни? Бог, который так вел себя, не мог претендовать на наше почитание; он может радоваться, если мы ему прощали. «Есть единственное извинение для Бога – то, что он не существует…» Не думаю, что в ту пору я уже знал стендалевскую замысловато-многозначительную остроту. Ницше назвал ее единственной атеистической шуткой, которую охотно придумал бы сам, чего я, однако, в свои четырнадцать еще не знал; иначе в своем трактате я наверняка процитировал бы как Ницше, так и Стендаля и солидаризировался бы с обоими.

Но и без столь сиятельного ассистирования я пришел к убедительному заключению, что все дело с дорогим Богом является явным надувательством, очевидным трюком для запугивания и эксплуатации масс. Я заканчивал свое размышление обычной провокацией: «Если Ты существуешь, Господи, почему не накажешь меня за мое богохульство? Я не верю в Тебя, Бог! Ты слышишь меня? Почему Ты не поразишь меня знаменитым Твоим громом? О, я знаю, в чем дело; Ты не поражаешь меня, потому что Ты меня не слышишь; Ты не слышишь меня, так как Ты не существуешь».

Что от меня тогда ускользнуло, так это тот парадоксальный факт, что подобное детское бахвальство все же как-то предполагает и признает существование Бога, как, впрочем, и стендалевское кощунство. Проклинать Его – уже означает исповедовать Его. Да, я подчас думаю, что богохульный протест ближе подлинно религиозному чувству, чем ханжество какого-нибудь бравого прихожанина…

И все-таки как поверхностны и тривиальны даже самые страстные, искреннейшие сомнения по сравнению с чудовищным фактом очевидной, необъяснимой реальности Бога! Как жалок ропот крохотного грешника перед лицом Его молчаливого величия! Он терпелив. Он ждет и внимает, недвижный, неколебимый. Молча терпит Он лицемерные молитвы и инфантильные поношения, которые поднимаются к Нему с нашей планеты. Все это имеет не больший эффект, продлится не дольше, чем стук глиняного колокольчика. В ледяном безмолвии ждет Он подлинной мольбы, действительного стенания. Он требует истины, квинтэссенции, сердца и мозга нашего бытия. Меньшим Он не удовольствуется. Ужасными карами Он добьется правды нашей жизни. Громы – это игрушки, мистический фокус-покус. Великий Молчальник не снизойдет до таких дешевых демонстраций. У Него есть время. Он терпелив. Он велик. Он выше всяких слов.

Давай же, маленький крикун, дразни своего господина! Не будет никакого наказания, никакой реакции – не теперь, глупый карапуз! Еще нет… Приговор будет приведен в исполнение, но не тотчас. А знаешь, что тебя ожидает? Ты будешь лежать в прахе перед величием, над которым ты сейчас по-детски глумишься; извиваться ты станешь и молить о милости. Тогда-то Он заговорит с тобой. Да, ответ придет, он тебя не минует. Раны, слезы, тщетные взлеты, неосуществленные надежды – ты это переживешь, выстрадаешь, будешь выпотрошен и оставлен коленопреклоненным под Его могущественной дланью…

Но что ты знаешь обо всем этом? Тебе только четырнадцать. Только четырнадцать… Твое детское личико, гладкое и чистое, силится принять трагическое выражение. Ломая голову над своим дневником, незадолго до ужина, ты пытаешься высказать то, что теснит твое сердце. Наконец записываешь такие слова:

«И снова наступает ночь. Как тоскливо… Я должен, должен, должен стать знаменитым…»

Юность ужасно эгоистична. Четырнадцатилетний обладает, подобно зверю или гению, замечательной способностью держать от себя на расстоянии все проблемы и феномены, которые не оказывают непосредственного воздействия на его порывы. Никогда до или после того в жизни не был я в такой степени отрешенным и одержимым своим Я, как в этот период, с тринадцати до семнадцати лет. Интерес к литературе настолько захватил меня, что у меня отсутствовала всякая склонность, всякое понимание социальных вопросов.

После крушения Баварской республики Советов и последовавшей реакционной военной диктатуры убыл мой политический интерес. Я больше почти не читал газет или же ограничивался литературным приложением. Даже такое столь драматическое событие, как убийство министра иностранных дел Вальтера Ратенау{71} в 1922 году, оставило меня довольно холодным. Насколько сильнее подействовало на меня тремя годами раньше известие о смерти Эйснера! А ведь Ратенау был несравненно значительнее убитого баварского премьер-министра не только как государственный деятель, но и как литератор. Подлое преступление, учиненное над ним фанатичной молодежью, характеризует один из самых тревожных моментов развития Веймарской республики. Я ощущал безумие, гнусность акции и испытывал отвращение, но недостаточно сильное. Я был слишком горд своим соблюдением дистанции, своим аристократическим скепсисом. Чернь была жестока и глупа; она аплодировала убийцам, которые в свою очередь были чернью. Надо ли этому удивляться? Стоило ли протестовать против этого? Благородный юноша, полагающий, что он все знает, все видит насквозь, был настроен, скорее, на то, чтобы, презрительно сморщив нос, удалиться в одиночество.

Я считал Мюнхен глупейшим, скучнейшим и провинциальнейшим городом мира, наверное, потому, что он был единственный, который я знал. Кроме того, баварская столица к тому времени имела плохую репутацию у прессы либеральных кругов. Мюнхен слыл цитаделью реакции, центром антидемократических течений и интриг. Издатель одного берлинского левого еженедельника преподносил все известия из города на Изаре под крупным заголовком: «Из вражеской заграницы». Мюнхенцы со своей стороны были убеждены в том, что Берлин управляется бандой еврейских спекулянтов и большевистских агитаторов.

Политика была бесполезной и удручающей; я отказывался заниматься ею. Что я знал о таких решающих событиях, как оккупация Рейнской и Рурской областей союзниками? Да то, что заимствовал из ярких плакатов, развешанных по всему городу. Я тщательно изучал их; не без приятной жути читал я кошмарные истории о поведении цветных оккупационных войск. Одно сообщение глубже всего сохранилось в моей памяти. Речь там шла об одном марокканце, который якобы изнасиловал не только дюжину отроковиц и отроков, но вдобавок еще – высшая степень развращенности – ладную кобылу, единственное имущество честного крестьянского рода. Эта абсурдная выдумка преследовала меня годами, почти столь же продолжительно и интенсивно, как определенные сцены ужасов из «Хижины дяди Тома». Экстраординарная потенция бесстыжего африканца подействовала на мою фантазию, а так называемый «национальный позор» едва ли производил на меня какое-либо впечатление. Красивое стихотворение или картина казались мне интереснее «черного бесчестья» Дюссельдорфа (если, конечно, шла речь не об изнасилованной кобыле) или обесценивания немецкой марки. Невелика разница, составят ли наши карманные деньги двадцать пфеннигов или двадцать марок: на бумагу для писания всегда хватает.

У нас дома жизнь была теперь менее спартанская, чем в мрачные дни 1917-го. Еда, правда, все еще оставляла желать лучшего, но время гнилой картошки и брюквы миновало. Наш образ жизни начал принимать определенную степень буржуазной элегантности, прежде всего благодаря неустанной заботе Милейн. Мы, дети, никогда не спрашивали себя, как это удавалось ей держать на ходу большое домашнее хозяйство, без роскоши, но все-таки бесперебойно и комфортабельно. Мы все считали само собой разумеющимся, что она способна творить чудеса, поддерживаемая Волшебником, которому, конечно, тоже нельзя было отказать в магическом на свой лад таланте.

Особенно плодотворным оказалось сотрудничество одаренной четы в жанре прибыльных посланий, которые они вместе составляли для Соединенных Штатов Америки, или, скорее, писем; их, собственно, писал отец (непринужденная болтовня о немецких обстоятельствах и проблемах), после чего Милейн немедленно все перепечатывала и спешила на почту отправить в Нью-Йорк заказным письмом драгоценные страницы. Адресатом являлась личность или контора, которая именовалась «Дайел пресс» и была, по-видимому, не только богатой, но и доброй.

Ибо стоило только «Дайел» получить заказную посылку, как она в свою очередь отсылала нам самые радужные приветы. Это всегда чуточку напоминало Рождество, когда прибывали красивенькие чеки из Нью-Йорка. Милейн, радостно возбужденная, доставала из подвала свой велосипед и спешно катила в маленький банк господина Фейхтвангера. Там она получала внушительную кину добрых, солидных немецких инфляционных марок взамен декоративных, но все же несколько легкомысленных записок, которые использовались в Америке в качестве денег.

Мы продали Тельцхаус и всю выручку вложили в военный заем. Это, несомненно, доброе патриотическое деяние, однако, с деловой точки зрения, промах. Доходы от немецких книг были все еще весьма скудными, но Волшебник с неистощимым оптимизмом полагал: «Нет оснований для тревог, покуда у нас есть наша „Дайел“»{72}.

Он тогда почти полностью вернул свою умеренно веселую манеру держать себя; раздражительный колдун, который копался в глубинах германской души, становился мало-помалу военным воспоминанием, как флаги, песни и тяжелораненые. Ныне все это было позади, и отец вновь мог обратиться к мирным трудам, которые он прервал в августе 1914-го из патриотического чувства долга.

К началу войны он был занят двумя прозаическими произведениями; теперь он колебался между этими проектами, которые оба казались заманчивыми. За что ему следовало взяться сначала: записки авантюриста Феликса Круля, остроумно-задорную вариацию его старой темы – моральная нечистоплотность творческого человека, – или маленькую новеллу, действие которой разыгрывается в разреженном воздухе одного швейцарского легочного курорта и исследует деликатные взаимосвязи между смертью и любовью, туберкулезом и чувственностью? Круль был очень занимателен, но и санаторная история имела свои прелести. Из этого должно было получиться что-то вроде легкого противопоставления, сатирического проигрывания «Смерти в Венеции». Можно бы назвать это «Волшебная гора» – неплохое заглавие для зловеще-юмористической сказки о болезнях… В материале недостатка не было: тут имелись письма Милейн времен ее различных пребываний в Давосе и Арозе{73} и собственные дневниковые записи, которые во время кратких пребываний там наверху были в мудром предвидении положены на бумагу. Выбор между обаятельным уголовником и не менее соблазнительными туберкулезниками был тяжел. В конце концов он решился на третий сюжет, а именно на нашего славного пса Баушана.

Вот уж всегда вредно форсировать события. Жизнь длинна, она дает нам достаточно времени для исполнения разных проектов. Если колеблешься между двумя заманчивыми темами, то это может означать, что момент неблагоприятен для обеих. Но в мире так много вещей, о которых можно писать; вот, к примеру, собака – забавное и достойное любви создание неопределенной породы. Продолжительные прогулки в обществе Баушана были утешением и отдыхом в тяжелое время. Почему бы не поставить любимой дворняжке скромный памятник?

Можно обойтись без действия. Ничего не надо, кроме точности, доброжелательной аккуратности при описании Баушанова своеобразия. Ландшафт на реке Изар представляет собой прекрасный фон, непритязательный, при этом неповторимый. Будет увлекательно мысленно и на бумаге еще раз пройтись по многим тропинкам, где так часто бродил в веселом обществе Баушана. Коли даже сам, описывая, развлекаешься, то и написанное получится не скучным. И в самом деле, история «Хозяин и собака» читается приятно, даже без напряженного сюжета.

Это – идиллическое мгновение в жизни автора, потому уместным кажется довольствоваться чисто идиллическим материалом. Оставьте другим, помоложе, посмелее, предаваться экстатическим видениям и вызывающим экспериментам! Баушан интереснее, действительнее вашего экспрессионизма, этой туманной мешанины из оптимистически-революционных и мистически-апокалипсических настроений и акцентов. Долгая литературная карьера богата превратностями и перепадами; за фазой быстрого движения наступают спокойные времена. Как раз теперь мы находимся в одном из спокойных периодов. Невозможно и непостижимо находиться всегда в свете рампы, всегда на вершине, в авангарде. Если модное направление не согласуется с нашими внутренними наклонностями, нашим темпераментом, благое дело отойти на некоторое время от литературного процесса. Чего нам расстраиваться, если пара молодых краснобаев называет нас стерильными и старомодными? Лихорадочный темп этого послевоенного поколения поведет, может быть, не так далеко, как наше осмотрительное продвижение вперед. Мы переждем. Мы воздержимся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю