355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клаус Манн » На повороте » Текст книги (страница 30)
На повороте
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:57

Текст книги "На повороте"


Автор книги: Клаус Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 41 страниц)

Однако, как ни пугала и ни раздражала меня мысль о языковой перестройке, я покидал Америку все же с таким ощущением, что нашел новое поле деятельности и новую пристань, может быть даже новую родину. Я знал, что приеду сюда снова; не только потому, что обязан был это сделать по договору, но и из более глубокого побуждения и потребности. В первый раз с начала ссылки я ощущал желание примкнуть к определенной национальной общности, снова стать гражданином одной определенной страны. Ни один европейский народ не приемлет чужака; французом, швейцарцем, чехом или британцем не «станешь», если таковым не родился. Американцем же можно «стать», что, вероятно, связано с особой структурой и историей этой над-национальной нации. Да, я приеду снова не в качестве туриста, но в качестве переселенца, в качестве будущего американца. Было это еще не решением, не уверенностью, скорее надеждой.

«Надежда на Америку» назывался и доклад, который я вскоре читал в Европе. Естественно, рассказывал я людям в Голландии, Люксембурге, Швейцарии, Австрии, Чехословакии не о своих личных маленьких надеждах; более того, речь у меня шла о перспективах и возможностях американской цивилизации, американского характера. Европейская демократия не потеряна, как я пытался разъяснить своим слушателям, пока демократический дух удерживается по ту сторону океана с такой жизнестойкостью и силой. «Америка Рузвельта – это наш союзник в борьбе против мирового фашизма. – Я утверждал это с убежденностью. – При всех изъянах и слабостях она все-таки в основе своей здорова, Америка Рузвельта. С ее помощью победит демократия».

Это звучало утешительно, а в утешении нуждались в Европе 1937 года, особенно в странах, которые граничили с Германией. Всюду одна и та же моральная парализованность, то же пораженчество перед лицом растущей опасности! Острее всего это было заметно в Вене, где слово «надежда» едва ли еще отваживались высказывать – оно звучало уж слишком издевательски и парадоксально. Надежда, в стране, «свобода» которой защищалась ханжескими бюрократами, как Шушниг, и грубыми простаками, как принц Штархемберг? Плохо управляемую, брошенную Западом на произвол судьбы Австрию уже нельзя было спасти. Я это знал, когда пытался ободрить горстку удрученных венских интеллектуалов своим докладом об Америке.

А Чехословакия? Она тоже подвергалась угрозе; все же там еще можно было говорить о надежде. Чешский народ, со своей стороны готовый оказать любому немецкому нашествию решительнейшее сопротивление, полагался на свой союз с Французской Республикой и на дружбу с Советским Союзом. К тому же чехи в отличие от своих австрийских соседей могли доверять собственному руководству.

Томаш Масарик, «президент-освободитель», ко времени моего посещения Чехословакии уже больше не служил, а проживал в сельском уединении. Его друг и преемник, д-р Эдуард Бенеш, любезно согласился принять меня в Пражском Граде. Я провел час оживленного разговора с человеком, чье имя – вместе с именем Масарика – стало символом чешской независимости и демократии. Государственный муж – и тем не менее человек! Умный политик – и тем не менее свободный от всякого цинизма! Если бы только Европа предоставила вождю столь редких дарований несколько больше власти! Имей континент лишь три-четыре такие фигуры, как эта, единственная в своем роде, – история последних десятилетий, наша история, наше настоящее выглядели бы по-другому!

Я всегда воспринимал Бенеша как духовного сородича Рузвельта; своеобразная смесь лукавства и идеализма, спонтанного великодушия и расчетливого скепсиса, интуиции и терпения точно так же характерна для великого чеха, как и для великого американца.

Неужели лишь невероятные размеры его страны и столь же чрезмерные последствия его деятельности позволяют Рузвельту казаться нам значительнейшим? Масштаб исторической фигуры, пожалуй, едва ли поддается абсолютному определению; он растет или сокращается вместе с исторической функцией, которая возложена на индивидуума судьбой. Ибо как раз этот наказ судьбы, отдаленный, случайный или второстепенный, является органичной частью феномена индивидуального величия. Жизненностойкий гений президента Рузвельта потому уже производит впечатление более импозантное и удивительное, чем чуткое благоразумие президента Бенеша, что правителю Соединенных Штатов – могущественнейшему человеку мира – отнюдь не требуется быть гениальным: человек в такой должности может позволить себе все, даже посредственность, как это слишком четко доказывает пример иного бездарного властелина, в Америке или где-нибудь еще. Чрезвычайное дарование Рузвельта воспринимается как княжеская роскошь, тогда как Бенеш, всегда подверженный опасности, маневрирующий между одной щекотливой ситуации и другой, целиком был предоставлен своему таланту.

«Будь я соней или рохлей, что стало бы с моей бедной маленькой Чехословакией?» Этим риторическим вопросом он ответил на мое замечание о его осмотрительности, его бдительности. Он распространялся дальше об этом предмете, который, казалось, настраивал его на несколько унылый, может быть, даже чуточку горький лад. «Великие господа могут быть халтурщиками, – объяснил он с коротким смешком. – Но чтобы править малочисленным, постоянно подвергающимся угрозе со стороны превосходящих соседей народом, для этого нужна известная тонкость». Выражение его лица было лукавым, и он подмигнул мне почти плутовски, констатируя в заключение: «Нашему брату приходится полагаться на свою головушку». Звучало это гордо, при всей его скромности. Очевидно, он надеялся, что интеллигентности и такта будет достаточно, чтобы охранить доверенную ему нацию от новой напасти, нового насилия.

Оптимист Бенеш и в этом был, пожалуй, похож на Рузвельта. Хозяин Белого дома и хозяин Пражского Града оба оставались невозмутимыми, непоколебимо уверенными и в кажущемся безнадежным положении. Ни тот, ни другой ни разу, наверное, не сомневались в победе дела, которое на этот раз, опять же вне всякого сомнения, представлялось им правильным, справедливым. Не обманывались ли они, не были ли они в плену иллюзий, два умудренных опытом моралиста и нравственно вдохновенных тактика? Их героизм, их хитрость, их расчет и интуиция, жертвы, которые они приносили и которых требовали, не было ли все напрасно? Не тщетны ли все издержки? Победа, в которую верили Рузвельт и Бенеш, что станется с ней, когда она наконец придет? То, что они в конце пережили, было ли это вообще победой? Их победой? Или это был лишь обманчивый триумф, в котором уже возвещали о себе и созревали грядущие катастрофы? Знали ли они это в свои последние часы, оба победителя? Оба оптимиста, не в отчаянии ли умерли они, как потерпевшие крушение?

Такие вопросы напрашиваются, вероятно, в связи с ситуацией в мире, мрачность которой немилосердно пожирает всякий луч надежды и проблеск веры. Но может быть – кто отважится это решить? – мы еще более слепы в своем отчаянии, чем были те в своем оптимизме? Человеческая история, загадочная, смутная, как трагически таинственное творение, человек, который ее создает и переживает, перенося страдания, она не знает, может быть, ни победы, ни поражения, но знает в борьбе и пожертвовании вечно повторяющуюся игру сил, постоянное движение, кажущееся бесцельным или по крайней мере без какой-то осознанной нами цели. Кто в этом диковинном процессе участвует с полной отдачей всех своих сил, тот все-таки живет, вероятно, не совсем зря, даже если его земные труды бренны и кажутся совершенно напрасными.

Напрасно? К этому, пожалуй, постоянно все сводится в этом химерически несущественном, обреченном на гибель мире. Напрасно? Этот приговор действителен для всех наших деяний. И что бы мы ни желали или ни могли бы свершить, наша вера, еще более прекрасный труд – это грех и ошибка: в мрачный час, который является и часом просветления, эта догадка подтверждается. Но если бы не стали более грешить и ошибаться, не стали бы более действовать, не было бы это еще хуже? Было бы еще хуже. По какой-то причине – совершенно недоступной нашему пониманию, но тем не менее неотложной – мы остаемся обреченными на напрасное деяние, на «тщету». Не обстоит ли дело примерно так, что мы должны действовать, чтобы снова и снова доказывать сомнительность всякой акции?

…Я предаюсь этим мыслям и заношу их на бумагу, потому что душа моя наполняется покоем при воспоминании об одном часе в Пражском Граде. Итак, человек с приветливо оживленным, умным, хоть и несколько утомленным, напряженным лицом, сидевший напротив меня за широким простым письменным столом, чувствуя в себе решимость действовать, вероятно, нуждался в вере в этическую законность и практическую возможность успеха своей программы действий. В плавной живой речи, может быть, слишком уж логично построенной и потому производящей впечатление слегка педантичной, он анализировал и резюмировал факторы, которые, по его мнению, оказывали решающее влияние на международную ситуацию в то время – весной 1937 года. Вывод, к которому он пришел, звучал коротко и ясно: «Мы справимся с этим!» Демократическая сторона, партия мира, к которой он естественно причислял не только западные державы, но и Россию, должна быть несравненно сильнее империалистически-фашистской коалиции. Гитлер и его вассалы не осмелятся на нападение. Хорошо информированный, бдительный и умный человек за письменным столом, казалось, был твердо в этом убежден. «До войны не дойдет!» – пообещал мне он, и его интеллигентное лицо, немного усталое, приветливо озарилось. И, с поучающе поднятым указательным пальцем: «Послушайте мои … дувуды!» В его чешски окрашенном выговоре немецкое «о» превратилось в «у» – деталь, которую я вспоминаю с умилением.

Он изложил мне дувуды, из которых ни один не показался мне таким уж основательным. Все, что он хотел сказать, было разумно и все было неверно, потому что разум-то и оказался бессилен. Он был оптимистом, а оптимисты заблуждаются. Но пессимисты, разве они не заблуждаются? Я едва ли был склонен позволить себе суждение по столь щекотливому вопросу.

Мое суждение определяется человеческой симпатией и моральным инстинктом, а не грубо прагматическими и весьма относительными или расхожими категориями «ложно» и «верно». Склонный к заблуждениям д-р Эдуард Бенеш, по заключению моего чувства, был хорошим человеком – одним из лучших, кого мне привелось узнать. Я горжусь тем, что он удостоил меня своим доверием и позволил выслушать все свои «дувуды», как ни мало основательны, может быть, они были.

Впрочем, в душе он, наверное, и сам знал, что его рационально-оптимистическая аргументация не совсем твердо держится на ногах. На прощанье – я стоял уже в открытых дверях, между ним и мною лежала довольно широкая поверхность зеркального паркета – он крикнул, немного неожиданно: «До свидания! И, чтоб ни случилось, желаю вам крепких нервов!» При этом он мимолетно кивнул мне, как если бы я удалялся на легком челне и оставлял его, совсем не юношу (да, он вдруг показался мне чуть ли не старым!), на опасном посту. «Крепкие нервы» – да, они были нужны, чтобы жить под знаком вулкана, сохраняя еще и способность к творчеству. Куда бы ни направили мы свои стопы, повсюду глухие раскаты напоминают нам о неизбежности, неминуемости взрыва. Зловещий шум отчетливо ощущался мною, когда я выслушивал дувуды д-ра Бенеша; за веселым разговором с друзьями, в баре с визжащим джазом, на шумном или по-ночному успокоившемся перекрестке, в концертном зале, за рабочим столом – всегда мучительно монотонное музыкальное сопровождение, предостерегающее ворчание из чреватой бедами бездны. Когда извержение? Время до этого было только отсрочкой.

«До свидания!» – сказал Бенеш, оптимист, прежде чем пожелать мне «крепких нервов». До свидания – где? когда? при какого рода обстоятельствах? Я был, понятно, не настолько бестактен, чтобы задать вопрос; но он, наверное, прочитал его в моем робком взгляде, когда – одинокая фигура в великолепном просторном помещении – так меланхолично кивнул. (Свидание состоялось в Чикаго. Над Пражским Градом развевалась свастика.)

«Au revoir!»[201]201
  До свидания! (франц.).


[Закрыть]
Карел Чапек, известный чешский писатель, друг и биограф Т. Г. Масарика, тоже употребил эту обнадеживающую формулу, когда после сердечной встречи дошло до прощания. «Au revoir, cher ami. A bientôt!»[202]202
  До свидания, дорогой друг. До встречи! (франц.).


[Закрыть]

Я со своей стороны старался говорить по-настоящему беззаботно и лихо, что, однако, вероятно, удалось не совсем хорошо. Далекий ропот раздражал меня. Как долго еще?.. (Мне не пришлось больше свидеться с этим изысканным, одухотворенным и достойным любви человеком. Он умер, буквально от разрыва сердца, осенью 1938 года, вскоре после дня беды «Мюнхена»!)

Отсрочкой пользовались, насколько было возможно. К пребыванию в трагически осененной и все же столь отважно высокомерной Праге прибавилось несколько более краткое – в Будапеште, где мне, собственно, нечего было искать. То, что я обнаружил у власти в Венгрии, было не что иное, как фашизм; Хорти и Гёмбёш едва ли существенно отличались от своих знаменитых коллег, Гитлера и Муссолини. Но я как-то склонялся к тому, чтобы те мерзости, из-за которых покинул Германию и избегал Италии, в Будапеште не принимать совсем всерьез. Позволяет ли такая терпимость говорить о фривольности как существенной части моего характера или она объясняется, быть может, фривольным очарованием, опереточным климатом венгерской столицы? Как бы то ни было, я должен со стыдом сознаться, что довольно хорошо провел время в социально отсталом, продажном и управляемом террористами Будапеште.

Это был веселый, веселящий город, яркие Балканы с остатками староавстрийской культуры; щеголеватое место встречи международных прожигателей жизни, притом не без провинциально-идиллических и достопочтенно-живописных черт; богатый красками, богатый контрастами, являющий собой вопиющую бедность наряду с подозрительной элегантностью, по-восточному нищенские фигуры рядом с ослепительно нарядными кокотками и незамужними графинями; эротический рынок замечательного многообразия и качества, сексуальный спрос-предложение, который не убоялся бы сравнения с Берлином эпохи инфляции. Жизнь била ключом на прекрасных променадах дунайских набережных, в преувеличенно шикарных ночных ресторанчиках, в декорированных по-турецки купальнях, полумрак которых – сладострастно насыщенный паром горячих целебных источников – манил к бесстыдной коллективной оргии.

Кому хотелось быть нарушителем игры? Не мне, которому эти излишества вульгарно-коммерческой и все-таки опять же великолепно примитивной, гипертрофированной в антично-азиатском стиле чувственности были вполне симпатичны. Пресыщенный, грубо дающий себе волю разврат там, где он соединяется с финансовым интересом, веселит меня как единственно невинная или по крайней мере относительно безобидная манифестация наших животных инстинктов, которые все же не позволили слишком возноситься: достигнутая, вынужденная степень сублимации вызывает в культуре недомогание, которое наводило на раздумья не одного великого Фрейда…

Разумеется, и в фривольном Будапеште я был не настолько фривольным, чтобы хоть на минутку забыть следующее: от животного, что мне нравится, не так уж, пожалуй, далеко до скотского, которого я страшусь. Если дело обстоит так, что удовлетворение инстинкта отвлекает от губительных импульсов или превращает их в вожделенное либидо, то ведь неоспоримо также и то, что раскрепощенная сексуальность имеет фатальную склонность вырождаться со своей стороны в смертоносный садизм. Массовая оргия, в которой я нахожу свое наполовину иронически-горькое, наполовину сладостно-ординарное удовольствие, содержит в себе зачаток массового убийства; любое опьянение есть потенциальное опьянение кровью – констатация, благодаря которой я хотел бы пусть и не отступиться от своего панегирика сладострастию, но все-таки пристойно его видоизменить.

Вулкан – я его слышал, я оставался в сфере его влияния и тогда, когда искал забытья в благоухающей пучине сильно окрашенного по-восточноевропейски и уже выходящего за европейские пределы порока. Забытье, бывает ли оно? Проблематика, которая раздирает нашу цивилизацию, остается всегда современной, наличествует всюду, охватывает все наше сложное, неделимое бытие. О происхождении и характере перманентно обостренных кризисов, через которые проходим, односторонне гениальный Фрейд может сказать так же мало, как и односторонне гениальный Маркс, что означает, что корни нашего бедственного положения находятся одновременно в индивидуальной и социальной, эротической и экономической сферах. Мятежное либидо не менее взрывчато, чем революционная классовая борьба: сновиденчески-темное предостережение, зашифрованный протест, идущий из подсознания человека, перемешивается с раскатами из другой преисподней – общественной.

Забытье? Духовно бодрствующему человеку, наверное, нимало не возбраняются декорированные по-турецки публичные дома-купальни, равно и как более достопочтенные места. Впрочем, я не хочу преувеличивать своего интереса к разврату, как порой это с хвастливой застенчивостью делают известные «исповедующиеся». Что касается меня, то о греховных излишествах речь может идти столь же мало, сколь и об относящихся сюда пароксизмах раскаяния; уже оттого нет, что я, при всем знании подспудной связи между половыми и разрушительными побуждениями, самое эффектное удовольствие не воспринимаю ни как «излишества», ни как «греховность»: посему после своих зачастую несколько неразборчивых объятий я имею обыкновение пробуждаться отнюдь не по-христиански, когда кошки скребут на душе, а скорее (если это было приятное объятие) в язычески добром настроении. Но вряд ли жизнь, заполненная подобными развлечениями, не надоест быстро. Да я к ней и не стремился в это мое посещение опереточного Вавилона.

Кстати, Будапешт той поры ни в коем случае не был лишь злачным местом, он мог предложить удовольствия и развлечения совсем иного рода. Диктатура Хорти – в принципе и по своей сути точно так же враждебная духовности, как и всякий другой фашистский режим, – выказала при «унификации», сиречь угнетении интеллектуальной жизни, все же не такую убийственную последовательность и предусмотрительность, с какой, скажем, приступило к делу гитлеровское государство. В Венгрии 1937 года мог все-таки до некоторой степени безмятежно жить такой либерально настроенный гуманист и космополит, как барон Людвиг Хатвани, и даже, с некоторой осторожностью, заниматься литературой. Его положение, очень похожее на то, в котором столь долго пребывал Бенедетто Кроче в Италии Муссолини, разумеется, оставалось беспокойно-щекотливым и в любое время могло стать угрожающим.

Хатвани знал фашистские методы юстиции. Пламенный патриот, при всем вольтерьянском скептицизме и интернациональной устремленности, он нашел ссылку – сравнительно комфортабельную, безбедную ссылку в предгитлеровской Европе – невыносимой и добровольно вернулся на родину, заставив перед тем венгерскую сторону торжественно гарантировать полную безопасность такого шага. Гарантия или нет, Хатвани был арестован, едва ступив на возлюбленную мадьярскую землю. Вероятно, он бы и остался до конца своей жизни за решеткой, если бы за него энергично не вступилось тогда еще чуткое и влиятельное общественное мнение в Германии, Франции, Австрии и других странах. Протесты иностранных знаменитостей произвели впечатление: Хорти и его банда проявили умеренность и удовлетворились частичной конфискацией хатваниевского состояния; ограбленный, но еще не бедный барон был отпущен из-под ареста.

Я был его гостем во время моего будапештского пребывания. В элегантно-скромном дворце, где он обитал, в старой Буде, было оживленно и людно; некая интеллектуальная и общественная деятельность, которая благодаря известному налету тайно-конспиративного становилась еще более пикантной, но и слегка призрачной. Очень молодая супруга политически подозрительного вельможи тоже происходила из очень скомпрометировавшего себя дома: ее отец, депутат от социалистов, был убит «белыми» террористами. Одна из прежних спутниц жизни не один раз женатого, вообще очень неравнодушного к женской прелести барона – моя старая подруга Криста Хатвани-Винслоу – не угодила своей популярной антимилитаристской, антипрусской пьесой «Девушка в униформе», что, однако, не препятствовало чете Хатвани и дальше сердечно принимать ее у себя. В этом внешне столь респектабельном, роскошном обрамлении встречался сплошь подозрительный люд; строптивый сброд, потенциальное или активное résistance [203]203
  Сопротивление (франц.).


[Закрыть]
. За ужином разговаривали о погоде: хотя дворецкий и считался достойным доверия, но осторожность все-таки рекомендовалась. После еды в курительном салоне маски сбрасывались и нашептывалось еретическое; заговорщики среди своих, бунтовщики в элегантных вечерних костюмах, некий изолированный отрядик стойких, хотя и несколько напуганных борцов за свободу.

«Внутренняя эмиграция» – в доме моего друга Хатвани я ощутил, что подобное существует. Там люди находились в оазисе свободы духа и сопротивления, посреди господства власти тоталитарно-авторитарного государства. Как трогательно! Как импозантно! Маленькая группа безвластных интеллектуалов – писателей и ученых, представителей богемы и аристократов – отважилась составить оппозицию всемогущему режиму. Может быть, ничего при этом и не выходило, кроме сдержанно-рискованного шушуканья в курительном салоне. Но все-таки это было что-то! Шушукались ли так в Германии? Нашлись ли и там они, осторожно отважные, боязливо воинственные враги тирании? «Внутренняя эмиграция», с которой я вошел в соприкосновение в Венгрии и о существовании которой в Италии мне сообщали, имела ли она своих представителей в недоступной зоне, потерянном отечестве?

Впрочем, дворец Хатвани отнюдь не был лишь местом встреч мадьярских конспираторов; собирался там и безобидно-светский народ отовсюду. Для меня важнейшим и милейшим знакомством, которым я обязан этому гостеприимному дому, является знакомство с одним молодым американцем ирландского происхождения: Томас Квин Кертис – тогда еще двадцатилетний – с тех пор стал известен в своей стране как писатель, особенно как театральный критик. Ко времени нашей встречи интерес его лежал прежде всего в области экспериментально-авангардистского кино. С этой сферой он вступил в контакт в Москве, будучи учеником и ассистентом великого Сергея Эйзенштейна. Еще больше, чем Эйзенштейном, он восхищался австрийско-американским режиссером и характерным актером Эрихом фон Штрогеймом. Кертис мечтал о том, чтобы поставить в Будапеште гротескный фильм à la Штрогейм, своего рода пародию на оперетту, насыщенный сатирой, иронией и психоаналитическим смыслом.

Новый друг напоминал мне другого, которого я потерял. Смелый изгиб этих бровей и глаза, по-детски расширенные, распахнутые, словно в постоянной панике или устойчивом восторге, – все это я встретил не в первый раз. Я знал форму этих скул, эти непослушные волосы; эти мягкие, толстые губы, которые понуждала к поразительно живому движению порывистая, прямо-таки отчаянная потребность высказаться. Точно так же или по крайней мере очень похоже смотрел на меня и говорил со мной тот первый, настоящий Рене Кревель.

Жизнь состоит из сплошных странностей! Чем дольше я познаю ее, тем таинственнее она становится для меня. Конечно, неожиданности, новшества едва ли еще встречаются в мои годы; приключения повторяются, в другой плоскости, под новыми знаками; все в конце концов сводится к вариациям. Но как тривиален все-таки шоковый эффект новизны в сравнении с колдовством остроумно измененного «еще-раз», обремененного воспоминаниями «снова-и-снова»! Психологи говорят, вероятно, о déja-vue[204]204
  уже виденное (франц.).


[Закрыть]
-чувстве – термин, который, как мне кажется, позволяет охарактеризовать чуть ли не все существенные впечатления и эмоции времени созревания. Юноша, у которого при виде чуждого ландшафта и в какой-то для него на самом деле небывалой еще ситуации вдруг появляется ощущение, будто он это уже однажды видел и пережил, подвержен, наверное, психически обусловленному обману, или же он догадывается о связях, разумом не улавливаемых. Тем же, кто в действительности (или по крайней мере в сфере, которую мы называем «действительной») уже довольно много пережил и повидал, овладевает при виде иной панорамы или иного лица это «déja-vue» – чувство, не замешанное на болезненном капризе или оккультной интуиции.

И вот ты становишься старше, не совсем молодым, и в один прекрасный день замечаешь, что теперь «все знаешь»; в течение трех десятилетий индивидуум завершает всю гамму переживаний. А потом? Что дальше? Дальше движения нет. Все начинается снова: вся пьеса da capo еще раз, опять снова… Каждая ступень жизни – это новая вариация предшествовавших.

Так являются снова и ушедшие друзья. Примерно через год после смерти Рикки я познакомился с Ландсхофом, не копией первого, настоящего, но все-таки трогательным образом ему родственным. И теперь, не прошло и полных двух лет после скоропостижного расставания с Рене, появился этот юный Кертис. Я узнал взгляд, голос. Это было свидание.

Разумеется, вариация несет собственные мотивы. Кертис не был Кревелем: менее щедро наделен, менее проклят судьбой, жизнеспособнее, здоровее, чем тот. Рене, когда я встретил его в Париже, уже много страдал, ощущал себя больным и, может быть, уже хотел умереть. Он был старше меня. Восхищавший меня, он мог многому научить, и мужеству отчаяния тоже. По отношению к Кертису мне выпала роль дающего, обучающего. Он был моложе не только по годам, это было дитя молодой, недозревшей, динамичной цивилизации: американской. Мой более долгий жизненный опыт и европейское образование давали мне по сравнению с ним известное преимущество, которое, правда, уравновешивалось его большей жизнестойкостью, его темпераментом, его обаянием.

Мы путешествовали вместе; я показывал ему разнообразные станции моей европейской скитальческой жизни: временный родительский дом в Кюснахте на Цюрихском озере (мне было важно представить моего нового спутника семье); старые граубюнденские крестьянские дома в Силь-Базельи, где наше «швейцарское дитя» – верная, прекрасная Аннемари С. с парой друзей – Гизе, Эрикой – проживала летом; сокровенные каналы Амстердама, несколько парижских улиц, старые излюбленные места на Лазурном берегу: Вильфранш, Канн, Тулон, Санари.

Это было хорошее лето, несмотря на апокалипсическую угрозу, о которой жестоко напоминал любой политический разговор, любое газетное чтение. Странным, парадоксальным образом мы способны быть счастливы и под сенью угрозы. Я был счастлив.

Я ли это был? Рассказ, который я написал в то лето (большую его часть в энгадинерском доме Аннемари), звучит не очень-то задорно. «Зарешеченное окно» повествует о смерти одного человека, или, собственно, о его желании смерти, его бегстве во тьму. Трагическим героем, которого я на этот раз избрал, был король Людвиг II Баварский, не завитой сказочный принц и живописный Лоэнгрин, обожествленный своим народом и почитаемый в стихах парижскими символистами, а заклейменный, потерянный человек, жертва подлого коварства и собственной заносчивости, психопат, мученик, князь страданья, больше напоминающий позднего Оскара Уайльда, чем вагнеровского полубога: уже несколько подпорченный, уже обезображенный, с плохими зубами и брюзгливыми губами, правда с сохранившимся прекрасным взглядом и все еще очень величественной осанкой. Вот таким я его описал, его воспоминания (причем глянец Лоэнгрина все-таки ретроспективно мог возникнуть), его последние экстазы, его достоинство в гибели, его ясновидение в паранойном помрачении.

Если это и не задорная история, то все-таки диковинный выбор материала представляется мне в известной мере дерзко вызывающим, недалеким от шалости. Ибо что-то диковинное все же есть в том, что автор, который сознает и уважает свою морально-политическую обязанность, совершает вдруг подобную выходку, веселенький экскурс в меланхолически-эстетическое, в дорогую, старую, интимно-болезненную страну сказок. Escapisme[205]205
  Уход от основных проблем жизни (франц.).


[Закрыть]
, суровейшее слово, которым, может быть, слишком часто оперирует пуритански-прогрессивная англосаксонская литературная критика, на сей раз представляется действительно уместным. «Зарешеченное окно» означает фактически морально сомнительную (пусть даже, как мне кажется, художественно не лишенную прелести) попытку прогулять урок.

Что же вдохновило меня на мой задорно-унылый маленький риск? Счастье, мимолетнейшая из иллюзий, которая, однако, все-таки реальна, это единственная реальность, именно пока она длится.

Вдохновленная счастьем новелла о смерти несчастного короля посвящена моему другу Томасу Квину Кертису.

Впрочем, то, что я себе позволил, было лишь кратким отпуском. За каникулярным летом последовал осенне-зимний сезон, полный напряженнейшего труда. В сентябре мой путь лежал назад в Америку, где мой дельный импресарио устроил для меня неожиданно продолжительное лекционное турне. Я говорил о Германии: немецкой опасности, немецкой трагедии, немецкой загадке, немецком будущем. Иногда речь моя была сухим изложением фактов, иногда аналитическим комментарием или риторическим манифестом; опять-таки при других обстоятельствах я перемешивал свой мрачный материал с лично-анекдотичным и преподносил кусок современной истории как рассказ о пережитом, как personal history: «Как это видел я… Как это пережили мы…»

Это имело успех. Чем личностнее, тем лучше! В моем докладе «Семья против диктатуры» были веселые, вдобавок сентиментальные места, благодаря которым слегка растроганные, слегка развлеченные слушатели мне кое-что прощали, даже серьезность моего предостережения. Во многих городах и городках между Нью-Йорком и Лос-Анджелесом, между Беверли-Хиллз и Бруклином хотели что-нибудь услышать об этой уютной и воинственной German family [206]206
  Немецкая семья (англ.).


[Закрыть]
, которая все-таки вступила, забавно-отважным, несколько сумасбродным образом, в неравную борьбу со злой сильной диктатурой. Я пел свою «семейную» арию перед дельцами в Балтиморе, «утопистами» в Чикаго, «лосями» в Каламазу (бывает и такое!); дамы Сан-Франциско были столь же захвачены и растроганы моим рассказом, как и студенты Огайского университета, утонченные юные девицы из «колледжа Смита» и интересующиеся политикой негры из нью-йоркского Гарлема. Могу похвастать, что убедил почтенных лиц города Ричмонда в штате Вирджиния в гнусности Гитлера, тогда как евреям Филадельфии, Детройта, Канзас-Сити и других центров лишь подтвердил то, что им уже было известно: антисемитизм несет не благодать, а сплошные zores [207]207
  Горе (евр.).


[Закрыть]
, trouble [208]208
  Горе (англ.).


[Закрыть]
и неприятности. (При этом я, конечно, добавлял, что абсолютная подлость нацистов не является частным следствием их антисемитизма; скорее можно, я охотно подчеркивал это как раз в еврейской среде, понимать антисемитизм как одно из последствий и проявлений этой абсолютной подлости, которая, кстати, во всех без исключения формах своего проявления остается одинаково dégoûtant[209]209
  Отвратительный (франц.).


[Закрыть]
и одинаково опасной.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю