Текст книги "На повороте"
Автор книги: Клаус Манн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 41 страниц)
Автор «Размышлений» мог бы легко сделаться вождем и фаворитом реакционной клики. Но лестные предложения, которые делались ему из этих кругов, он отклонял со спокойной вежливостью. Сродство между ним и немецкими националистами, если оно когда-либо существовало, было преходящим и отчасти ошибочного толка. Даже в самых своих тевтонских настроениях он не имел ничего общего с жестокостью и сентиментальностью агрессивного ура-патриотизма. Но его добросовестному уму требовалось время, чтобы основательно подготовить решающий поворот к демократии, обращение к республике. Начиная колебаться между двумя патриотическими убеждениями, он снова становится аполитичным.
Насколько я могу припомнить, тогда у нас вряд ли были какие-то политические разговоры. Возможно, я просто не прислушивался, когда взрослые беседовали о политике; тем не менее мне кажется, что разговор вертелся большей частью вокруг тем культуры. И гости, казалось, тоже больше интересовались литературой и музыкой, чем выборами или партийными программами.
Мы, дети, классифицировали и оценивали друзей наших родителей, как если бы они были шутниками, нанятыми для нашего удовольствия. Некоторых из них мы находили блестящими – виртуозы в области искрометной беседы, – тогда как другие считались безнадежными занудами. Ни одному из посетителей, пожалуй, не приходило в голову, что мы сидим напротив него как строгие судьи. Скорее мы производили впечатление послушно-робких детей, которые едва ли как-то участвовали в беседе, но умели хранить уважительное молчание. От нас, однако, не ускользало ни единое слово из разговора взрослых, и мы обменивались насмешливыми взглядами, когда шутка не имела успеха. Удачные остроты мы отмечали кивком головы со знанием дела; если гость нас не удовлетворял, мы по возможности сразу же после стола удалялись. Иногда завзятый остроумец оказывался разочарованием или вдруг общепризнанный зануда был поразительно занятен. Тогда после ужина мы вдоволь наговаривали друг другу: «Жаль! Бьёрн был сегодня совсем не на высоте» – или: «Профессор Литцман был для разнообразия почти остроумным!» Это звучало так, как если бы мы обнаружили слабинку в голосе Карузо или неожиданный блеск в голосе неизвестной хористки. Но в общем признанная иерархия сохранялась: любимцы оказывались на высоте, скучные были так скучны, как только можно пожелать.
Что касается Бьёрна Бьёрнсона, сына знаменитого норвежца, то он был действительно «потрясающе занятным», как он сам имел обыкновение говорить о своих историях, очень резко выговаривая при этом «с» в слове «потрясающий» на потешно-иностранный лад. Мы делали на него небольшие ставки из-за его норвежского акцента, его великолепно белоснежной шевелюры и его бесчисленных анекдотов о Генрике Ибсене, Эдварде Григе и всем северном Олимпе. Он был рассказчик высокого старого стиля, тип, вымирающий, как викинги.
Категории гостей были различные: великие проезжие, которые задерживались в Мюнхене только на пару дней, временные близкие, которые появлялись в определенные периоды очень часто, чтобы затем опять показываться редко и в конце концов совсем исчезнуть; и, наконец, настоящие друзья.
Бьёрн, который проводил всю жизнь то в Норвегии, то в Италии, был идеальным представителем первой группы. Другие делали у нас остановку на своем пути из Вены в Берлин – Якоб Вассерман{74}, например, одновременно лукавый и мрачный, полный вдумчивого достоинства, неуклюжий и важный, или Гуго фон Гофмансталь{75}, чьи стихи я любил еще подростком, но в чьей личности – при всем ее неуловимо-уклончивом очаровании – я в ту пору еще не разбирался. Кроме того, были путешествующие с севера, en route [15]15
В пути (франц.).
[Закрыть]из Берлина к баварским озерам, в Тироль или Венецию. Господин Фишер, издатель, развлекал нас своей патриархальной веселостью и своей огромной нижней губой. Герхарт Гауптман, который тоже время от времени удостаивал нас вниманием, как известно, внешне напоминал Гёте, что само по себе уже делало его интересной фигурой в наших глазах. К этому добавлялась еще выразительная игра морщин на его мощном лбу, внушительная невнятность его речи и пророческий полет его бесцветного, притом повелительного взгляда. Но его своеобразное обаяние я постиг гораздо позже через господина Пеперкорна. Персонаж из «Волшебной горы» передает квинтэссенцию, секрет гауптмановской личности, которая тогда впечатляла нас, детей: одновременно стихийность и несовершенство этой поэтической натуры, обаяние, трагичность маскообразной псевдозначительной физиономии…
Гауптман не был другом; его редкие посещения с гордой супругой и слишком уж элегантным сыном Бенвенуто носили характер официальных государственных визитов уже по необычно большому потреблению красного вина и шампанского. Другом, почти членом семьи был «крестный» Бертрам (он крестил Элизабет, «детку») – профессор Эрнст Бертрам{76} из Кёльна, который свои долгие каникулы проводил в основном в Мюнхене, часто в нашем доме. Он не был ни виртуозом занимательности, ни занудой, но мягким разговорчивым человеком, который любил свои рассудительные речи сопровождать педантично-грациозными профессорскими едва заметными жестами. Мы охотно его слушали, когда он болтал о тонких, высоких материях – о Гёльдерлине, Платене, Ницше, готических соборах и фугах Иоганна Себастьяна Баха. Иногда он мог становиться весьма ехидным, особенно когда заводил беседу – что случалось нередко – о положении в оккупированной Рейнской области. О цветных солдатах он говорил с ненавистью и издевкой, называя их «обезьянами» и «скабрезниками», да и французов он ставил немногим выше. Национализм принял у него в последующие годы характер навязчивой идеи.
Другим частым гостем, квартировавшим как в Мюнхене, так и в Тельце, был Ганс Рейзигер{77}, поэт и переводчик, – намного веселее и терпимее, чем ученый-крестный. С Рейзи можно было пойти поплавать и поиграть на лугу, можно было с ним «подурачиться» (он был исключительно одаренный «шут») и можно было заставить его рассказывать о звездах; он знал все их названия и ведал, насколько они удалены – невообразимо, ужасно далеко… Мы любили Рейзи, были всегда любимы им. Он долго принадлежал нам и наверняка остался бы охотно нам верен, если бы люди не затруднили ему это. Нельзя требовать от великодушного и любезного, но ипохондрически-робкого и неустойчивого характера большего, чем он может дать…
Ганс Пфитцнер был лишь другом военных лет, он окончательно отошел, когда мой отец избрал республику. Романтический композитор, респектабельный, хотя и несколько анемичный имитатор немецких мастеров, был оголтелым консерватором, если не сказать махровым реакционером. Духовный контакт между ним и отцом продолжался примерно столько же, сколько работа над «Размышлениями аполитичного». Лучшая, может быть, глава в этой проблематичной книге та, которая трактует пфитцнеровский шедевр «Палестрина». Мы, дети, не очень симпатизировали нервному и язвительному маленькому господину с жиденькой козлиной бородой. Наши герои были другой стати. Вот два Бруно, например: Бруно Вальтер{78} и Бруно Франк{79}.
Бруно Франку, собственно, надлежало бы отвести место среди мифов детства; наша дружба началась, когда мы были маленькими детьми, и он был чудесен. Он покорял нас своим размахом, своим теплом, своими роскошными подарками и веселыми историями. Позднее мы любили его за его книги, которым свойственна та же мужественно-сердечная светскость, какая составляла обаяние его личности. Волшебник и Милейн всегда, когда он бывал у нас, казались особенно оживленными. Его визиты – частые, но нерегулярные, потому что он много путешествовал, – были одновременно задушевными и праздничными. Он был щедрым и жизнерадостным дядюшкой, который еще качал нас на коленях; но к прелести такой старой близости добавлялось и очарование авантюрно-светской эксцентричности. Рассказывали поразительное о его успехах у женщин, о его рискованных ставках за карточным столом в Монте-Карло, Каннах и Баден-Бадене. Иногда он говорил о своих долгах, своих кредиторах – никогда без сердечного гудящего смеха. «Ваш старый дядя Бруно опять сел-таки основательно в лужу», – поверял он нам. Подобные признания необычно услышать от взрослого. Бруно был единственным в своем роде.
Притягательность, которая исходила от Бруно Вальтера, была совсем другого рода, однако не менее неотразима. Великий дирижер был нашим соседом в приветливом квартале вилл, где все знали друг друга. Однако никто не осмелился бы приблизиться к нему, когда он ехал на трамвае к центру города, где располагалось здание оперы. Я вижу его перед собой стоящим, как обычно, на трамвайной платформе, углубившимся в мысли, с чуть бледным, переутомленным лицом под широкополой шляпой, со взглядом, задумчиво устремленным вдаль. Вокруг него было таинственное Нечто, отдалявшее от окружающего, – магическое эхо музыки.
В кругу своих или у нас в гостях он держался сердечно и непритязательно. Он боготворил двух своих дочерей, обеих наших любимейших подружек.
Мы виделись с ними каждый день, они были нам как сестры. Гретель, младшая, моя ровесница, походила на отца; темные выразительные глаза, голос, жестикуляция – все у нее от него, как и музыкальность, проникающая до кончиков пальцев, передавалось походке, улыбке, взгляду человека. Гретель была обворожительна, дика и боязлива одновременно, хрупко-нежная и безыскусная по характеру. Я находился под ее обаянием и ничтоже сумняшеся назначил ее своей первой любовью. В виршах, которые я ей посвящал, я стилизовал ее в жестокую красавицу, подходило это ей или нет. Ей полагалось быть столь же капризной, столь же демоничной, как дамам, от которых страдал юный Генрих Гейне; ибо я тоже желал страдать.
Лотта, слишком взрослая, чтобы рассматривать ее в качестве объекта моих лирических излияний, взяла на себя роль бескорыстной поверенной. Впрочем, я никоим образом не был невосприимчив к нежным прелестям. Если Гретель представляла идеальный тип пикантной брюнетки, то ее старшая сестра, не менее привлекательная, относилась к категории мечтательных блондинок. Обе казались мне безмерно соблазнительными и достойными восхищения, ибо они обладали не только своим собственным очарованием, но и чарами чужого и удивительного мира – мира оперы, симфонических концертов, всей магической сферы музыки и театра.
Музыка была чем-то прекрасным и возвышенным, особенно когда за дирижерским пультом стоял Бруно Вальтер; театр был еще лучше. Но наилучшим из всего была опера – счастливое соединение драмы и симфонии, совершенное наслаждение искусством. Так это казалось нам тогда. В зрелые годы обычно менее склонны признавать музыкальную драму высочайшим эстетическим откровением: но наивный впечатлительный дух с некритическим энтузиазмом реагировал на комбинированный эффект красок и мелодии, синтез балета и трагедии, священнодейства и цирка, чистого чувства и праздничного пестрого бурлеска.
Мюнхенская опера при Бруно Вальтере была первоклассной. Великий капельмейстер собрал вокруг себя ансамбль великолепных голосов: проникновенное сопрано Делии Рейнгардт, несравненное колоратурное сопрано Марии Ивогюн{80}, мощный бас Бендера, благородно-одухотворенный тенор Карла Эрба{81}, звучный баритон Густава Шютцендорфа и много других. Знаменитый институт – один из центров европейской музыкальной жизни во времена Бюлова, Моттля{82} и Леви{83} – переживал свою вторую молодость, поздний расцвет, вероятно последний.
Оба левых угловых места первого ряда всегда были зарезервированы для «господина генерального музыкального директора», и благодаря именно этим привилегированным местам мы смогли присутствовать на множестве великолепных постановок. Блестящий ряд моих ранних оперных переживаний, начинается с «Гензеля и Гретель»{84} – этой любимейшей из всех музыкальных сказок, которая была бы еще более достойной любви без мощных эффектов оркестровки, которую маэстро Хумпердинк, к сожалению, перенял от вагнеровского стиля. Годами мы с Эрикой не могли ответить на вопрос, какой опере отдать предпочтение – «Гензель и Гретель» или «Ундине»{85} Лортцинга{86}, которая была первым оперным впечатлением Эрики. Эрика была очень честолюбива и ревниво отстаивала приоритет «Ундины». Это была ее опера, ее персональное достояние, так же как «Гензель и Гретель» – мое.
«Летучий голландец» принадлежал нам обоим, ибо им мы наслаждались вместе, с воспоминаниями об этом вечере и связано впечатление, что еще и сегодня это раннее, словно бы «предвагнерианское» творение осталось любимейшим из всех вагнеровских опер. Относительно непритязательная, относительно невинная романтика этой драмы и этой музыки – музыки, которая еще не отрекается от своего родства с Лорцингом, Маршнером{87} и Вебером, – действует на меня трогательнее и убедительнее, чем агрессивное величие «Кольца» или нарочитая фольклорность «Мейстерзингеров»{88}. Уже открывающая спектакль сцена очень впечатляет, если хоть сколько-нибудь симпатизировать кораблю призраков и его поющей команде. В мюнхенской постановке зловещий характер судна в высшей степени эффектно подчеркивался обильным использованием голубоватых снующих молний: то, что разыгрывалось на сцене, было своего рода обманчивой зарницей, наблюдать это было крайне волнующе и доставляло наслаждение. Тем больше я жалел бедную Эрику, которая сидела так далеко слева, что из этого призрачного великолепия не могла разглядеть ровным счетом ничего. Естественно, она разразилась слезами – единственная уместная реакция ввиду такого удара судьбы. Когда, однако, Голландец выступил вперед и трогательно оплакал свое несчастье, она скоро забыла про свое.
Как много незабываемых часов! Какое разнообразие лиц и мелодий! «Риголетто» и «Лоэнгрин», «Мадам Баттерфляй» и «Аида», «Дон Паскуале» и «Кавалер роз», «Вольный стрелок» и «Фигаро», «Ганс Гейлинг» и «Дон Жуан»{89} – какое великолепное, расточительное изобилие драматического благозвучия! Я влюбился в образ Кармен, а думал, что очаровала меня певица Луиза Виллер. Она была импозантной брюнеткой, роскошный голос, неподдельный темперамент. Я послал ей сердце из медового пряника с октябрьского народного гуляния и попросил автограф. Она приняла сердце и осчастливила меня надписанной фотографией. Карменсита верхом на табурете, черный локон на лбу, сигарета наискосок в уголке рта, каждый дюйм – бессовестной неотразимости. Первый и последний раз в своей жизни я послал даме пряничное сердце в качестве знака своего поклонения и просил ее дать автограф.
Опера была нашей грезой, нашей великой любовью. Если вальтеровские места были отданы другим, то мы не унывали, простаивая часами сперва перед кассой, затем у театрального входа, лишь бы только оказаться среди первых, когда открывались двери. Слегка усталые, но в высшей степени в прекрасном настроении слушали потом «Гибель богов» или «Травиату». Стоя, конечно!
Почти столь же волшебно, как и сама постановка, даже в некотором отношении еще чудеснее, было, когда Бруно Вальтер проигрывал своим дочерям и нам что-нибудь из оперной партитуры. Усердный папа старался, словно мы были директорами театров, которых стоило убедить в замечательности и сценичности произведений. «Вы должны к этому еще представить себе декорации, – кричал он по ходу музыки. – И костюмы! Итак, Царица ночи появляется на заднем плане, паря на лунном серпе…» В то время как его пальцы исторгали из клавиш звучание целого оркестра, его уста – голоса Памины, Папагено, Зорастро, трех резвых дам{90}. Он прерывался, чтобы с воодушевлением указать нам на особые красоты; он жестикулировал, шутил, кукарекал, гремел, жужжал; он был лирическим тенором, флейтой, колоратурным сопрано, большим барабаном; он доводил нас до смеха и до слез; мы почти понимали произведение или угадывали его величие благодаря этому неотразимому, восхитительному и восхищающему красноречию.
Все это стоит перед моими глазами! Из глубин памяти всплывает затонувшая картина, вызванная на поверхность моим страстным желанием, моей нежностью. Вот она снова – сцена, которая, казалось, давно прошла. Она движется, дышит, звучит; она современна, непреходяща со своими мелодиями, взглядами, жестами и смехом.
Праздничные, веселые послеобеденные часы – как хорошо пережить их еще раз! Вот знакомое помещение, вальтеровская гостиная с большим портретом Густава Малера на рояле, а снаружи знакомые деревья, знакомая мостовая доброй старой Мауеркирхерштрассе. Лотта, Гретель, Эрика и я сидим на обитой скамье, которую мы придвинули ближе к роялю. Мы сотрясаемся от смеха, потому что Куци – так называют вальтеровские девочки своего Волшебника – представляет нам невероятную жалобу Папагено: «Я, бедолага, так наказан, ибо лишился языка…» Это очень, очень комично, наше ликование разносится по всему дому.
Фрау Вальтер спускается вниз по лестнице, шурша платьем, причитая и жестикулируя. Она воздевает руки в пышном пестром домашнем одеянии из жесткого шелка; ее голос резок, она ведь жалуется и бранится: неужто Бруно нечего больше делать, как играть нам, глупым озорникам, музыку? Уже давно пора переодеваться в оперу! Гретель еще не сделала своего домашнего задания. А Лотта должна наконец написать тете Труде просроченное письмо. Что же касается детей Маннов, ну, так они же известны! Ничего, кроме безобразий, в голове… Между тем фрау Вальтер не может все-таки удержаться от смеха, так как Бруно, отчаянно пожимая плечами, изображает юмористическую гримасу боли Папагено, которому дамы зажали рот.
Мы благоволим к фрау Вальтер. Ее брань носит характер полушуточного ритуала; веселый маленький шок, как холодный душ или внезапный порыв ветра. Это решительно забавно – быть обруганным фрау Вальтер.
Лотта и Гретель тем временем принимались клянчить: «Ну еще только одну эту арию! Пожалуйста, пожалуйста, мамочка! Это ведь недолго…»
«Ну ладно, еще одну эту арию, – решает фрау Вальтер и добавляет с неожиданно мягкой, почти нежной улыбкой: – Эту прекрасную мелодию Тамино мне бы хотелось и самой послушать… еще раз…»
Она опускается рядом с нами на софу, положив руку на плечо Гретель.
«Дети Маннов», у которых, по мнению фрау Вальтер, «ничего, кроме безобразий», в голове нет, начинают приобретать определенную известность, пусть даже не очень хорошую. Мы составляли настоящую банду: Эрика, девочки Вальтеров, я, Рикки… Однако вдруг выяснилось, что я еще совсем никак не представил Рикки. Какое неприличие. Оно досаждает мне тем более, что я ощущаю, каким симптомом серьезной опасности является такого рода утаивание и как следует остерегаться его при написании автобиографии. Большинство мемуаристов склонны останавливаться почти исключительно на своей дружбе со знаменитостями, тогда как отношения с менее известными пропускаются. Фальсификация, или это вводящее в заблуждение выпячивание определенных элементов за счет других, может быть просто выражением тщеславия и снобизма; во многих случаях, однако, объясняется это менее презренными мотивами.
Автобиография по необходимости фрагментарна, из бесчисленных опытов, составляющих человеческую жизнь, автору необходимо выбрать те, которые важны и актуальны не только для него. Из скромности он отдает при этом предпочтение тем воспоминаниям, которые относятся к фигурам или событиям всеобщего «исторического интереса». О встрече с Бисмарком или Эдисоном всегда читают охотно; но кому захочется слушать подробности о неизвестном юном друге детства автора?
Кто намерен ввести в свое повествование личного друга, тот обрекает себя на столько же хлопот, сколько возникает у романиста, представляющего вымышленную фигуру. О знаменитостях можно говорить намеками и сокращениями; однако эта техника отказывает, когда речь идет о лицах, о которых читатель ничего не знает, да и знать-то поначалу ничего не желает. Поэтому несравненно удобнее рассказывать о Бруно Вальтере, чем, скажем, о Рикки. Того я могу упомянуть, не пускаясь в долгие объяснения, этот же – чистый лист, чужак. Есть всего несколько близких, кто помнит его внешность, его жизненные обстоятельства, его талант. Но пишут не только для друзей, но якобы для «общественности». Следовательно, я делаю доброе дело, представляя чужого Рикки с известной торжественностью. Итак, эпик, собирающийся вызвать из небытия новую фигуру, откашливается, глубоко вздыхает и начинает вещать.
Рихард Хальгартен, сын высококультурной еврейской семьи, был привлекательным и странным мальчиком. Мы знали его с самого раннего детства, так как его родители состояли с нашими в добрососедских отношениях. Он производил впечатление одновременно деликатного и отчаянного, дикого и чувствительного. Копна темных непослушных волос нависала над его низким лбом, который часто нервно омрачался. Глаза, близко поставленные друг к другу, под густыми, красивого разлета бровями, с трогательной искренностью отражали бурно меняющиеся настроения его души. Он обладал сложной, тревожной прелестью болезненного подпаска, истеричного цыгана. Он был остроумен и наивен, невинен и хитер. Лицо его было по-детски мягким; руки же у него были сухие, жесткие, со вздувшимися жилами, – руки очень старого человека. Рикки был постоянной проблемой и нескончаемым удовольствием. Он ненавидел школу и симулировал нелепейшие болезни, чтобы быть отосланным в деревню. Он не хотел учить латынь; он хотел рисовать. Против этого родители, разумеется, не возражали бы, если бы только все его картины не были столь печальны и зловещи. На Риккиных картинах всегда были калеки, слепые старцы на фоне жутко пустынного ландшафта, горбуны с тощими кошками, большеглазые, бледные маленькие девочки, оцепенелой группой стоящие друг против друга. Он любил и детей, и кошек, и горы, а мы любили его. Мы вместе направлялись в школу (когда он снисходил до посещения школы) и ходили плавать и кататься на коньках. Мы дрались, и философствовали, и смеялись, и слушали музыку вместе. Мы открывали тайну пола («Так, значит, делаются дети! Это уж ни на что не похоже!»), мы решали мировые загадки, хихикали над взрослыми, а на себя напускали важность – вместе, всегда вместе…
Мы основали театральный союз – Эрика, Гретель Вальтер, Рикки и я. Сперва это было только довольно скромное предприятие: мы поставили в нашей прихожей «Гувернантку» Кернера{91} (Рикки и я играли двух юных девушек), одноактную пьесу Коцебу в хальгартеновском салоне. Мало-помалу мы становились честолюбивее и отваживались на Шекспира, Лессинга, Мольера. Лотта была прелестной Минной фон Барнхельм; Эрика завораживала в роли Виолы{92} своей пажеской статью и застенчивой грацией. И звучание ее голоса было прекрасно; ее одушевленный взгляд пленял публику. Именно тогда она открыла в себе любовь к театру и решила стать актрисой. Торжественная премьера «Как вам это понравится» состоялась в родительском доме Рикки. Он был больше и роскошнее нашего. После представления давался бал-маскарад. Лотте и Гретель не разрешили в нем участвовать. Фрау Вальтер была против «Любительского союза немецких мимов» (как называлось наше театральное общество). «Новое безобразие! – сетовала она пронзительным тоном. – Эти дети Маннов! Ничего, кроме глупостей!»
Она была не так уж не права. Наши проказы становились все отчаяннее. Нас забавляло водить за нос глупых взрослых. Особенно охотно для сомнительных целей мы использовали телефон. Как же потешно было позвонить жене санитарного советника Мейера и внушить ей, что это горничная жены доктора Рудерера: «Моя фрау доктор будут очень рады, если фрау санитарная советница с господином санитарным советником пожалуют к нам на ужин в следующий четверг». Фрау санитарная советница обещала прибыть в назначенное время. Мы прыскали в кулак. Представьте-ка себе Мейеров, как они, разряженные, заявляются в четверг вечером к ничего не подозревающим Рудерерам!
Эрика умела подражать всевозможным голосам. Она словно была одним из тех гномов, которые превращаются в кого угодно и могут говорить чужим языком. В одной пьесе Кокто, «Круглый стол»{93}, подобный демон играет в высшей степени подстрекательную роль. Было удивительно, как скрипуче-вульгарно мог звучать Эрикин голос, когда она воплощалась в мюнхенскую лавочницу, и какие звучные трели издавал тот же голос, когда она имитировала драгоценное дарование певицы Делии Рейнгардт! Она умела ворковать и лаять, картавить, заикаться и вопить, русский акцент давался ей так же легко, как и саксонское наречие. Признаваясь в любви моложавому первому любовнику нашего городского театра, Альберту Фишелю, она прикинулась простоватой девчонкой-поклонницей, едва способной хоть слово произнести без хихикающих ужимок. «Вы мне так здорово нравитесь, господин Фишель! – утверждало покоренное создание, представившись по телефону как Фридль Рукташерер. – Ваша внешность и ваши стройные ноги – все так аристократично!»
Молодой щеголь, полурассерженный, полупольщенный, согласился на рандеву, о котором она молила. Какова же была сенсация, когда вместо экзальтированной Фридль на свидание явилась вся наша банда! Актер выпутался из этой аферы с юмором. Мы подружились. Стать близкими с настоящим художником сцены – это было исполнением самых смелых наших мечтаний! Он стал нашим товарищем: мы были с ним на «ты» и могли называть его «Берт». Вечерами же мы присутствовали в его уборной при чудесном зрелище его превращения. Перед нашими почтительно раскрытыми глазами из Берта получался возлюбленный Марии Стюарт, Мортимер, или Дон Карлос, инфант Испании. Это было даже слишком очаровательно – смотреть, как он укладывает себе жабо, оставляя костюмеру повязывать шарф. «Теперь еще шелковый плащик, и мы неотразимы!» – восклицал Берт и делал несколько победоносных шагов в своем черном трико.
Я боготворил его. Он являл пылкость и одновременно притягательную усталость, эдакий настоящий герой, но не без меланхолически-декадентского оттенка. Натянутая грация жеста, рассеянная улыбка, затуманенный взор – я не мог досыта наглядеться на это. Дело решенное: я стану актером, вторым Бертом, таким же интенсивным и танцующим, таким же окрыленным и похожим на пажа!
Никакой, собственно, причины хранить в тайне от родителей нашу дружбу с Бертом не было; он, с точки зрения взрослых, был вполне приемлемым знакомством – образованный, тактичный, надежный. Но родительская санкция лишила бы эту связь ее прелести. Захватывающим было все тайное, незаконное. Ночные рестораны, детективные фильмы, неприличные книги – их любили не сами по себе, а из-за того, что они находились под запретом. Здорово было после полуночи выскользнуть из дому; мы встречались с девочками Вальтер на Куфштейнерплац – Лотта одета в спортивный костюм Куци с бриджами, Гретель наряжена под цыганку, в развевающейся красной шали спешила она впереди нас, через Изарский мост. Что могла предложить нам улица в этот час? Ну, пару полусонных прохожих, которые скользили по нам удивленными взглядами. Мы, однако, наслаждались своей абсурдной экспедицией. Сознания, что совершаешь недозволенное, было достаточно, чтобы заставить биться сильнее наши сердца. Час ночи, уже несколько часов, как мы должны спать, а вместо этого носимся по городу! Мы ощущали вопиющую фривольность нашего деяния – отсюда наш лихорадочно воспаленный зуд. «Ух!» – восклицала Гретель, смерч с всклокоченной черной гривой. Мы окружали дородного обывателя, который из пивнушки стремился домой. «Эгей!..» Гретелин красный платок летел в лицо толстяку. Он костил нас вдоль и поперек, а мы с визгом улепетывали.
Чем преступнее, тем лучше! Шоколадные конфеты вкусны; как же изыскан должен быть вкус украденных сластей!
Берт уязвлял наше честолюбие, рассказывая о своих достижениях по части воровства. Если верить его сообщениям, он ребенком был настоящим заправским вором. Раз так, надо ему доказать, что и мы не лыком шиты! Однажды мы пригласили его на званый пир. Родители были в отъезде, тайный друг мог рискнуть пожаловать к нам. Подавалось сладкое вино, сосиски, пирожные, сыр, финики, ветчина, марципаны – все стибренное, все это великолепие. У бедного Берта, который со своей стороны никогда не заходил так далеко, кусок застрял во рту, когда мы похвалились перед ним: «Представь себе, Берт, песочный торт в виде башни! Это тебе не мелочь – вынести его под суконной пелериной!»
Как только мы додумались оказать доверие фрейлейн Tea? Она была бонной. Не нашей уже, конечно, а Элизабет и Михаэля: дюжинная особа с соломенными косами, насквозь нравственная, совершенно бестолковая. Нам следовало бы знать этот тип! Конечно же, она пошла и наябедничала. Едва родители вернулись из поездки, как все было разоблачено: дружба с Бертом, кражи, наши ночные эскапады. «Дети сбились с пути истинного, милостивая фрау, – с их собственных слов мне известно, что они бывали в различных ночных заведениях, в „Зеленом корабле“, например, и еще в другом, под названием „Боккаччо“, где танцуют и поют. У „Папы Бенца“, это тоже такой кабак, им пришлось вылезать через окно, чтобы не быть замеченными их тетей, женой Генриха Манна…»
Открытия фрейлейн Tea оказались для родителей, пожалуй, не такими уж неожиданными, как хотелось бы думать простодушной доносчице. Волшебник и Милейн при всей своей снисходительности и терпении не были, однако, все же слепыми. Вряд ли они питали иллюзии относительно нас: мы явно вступили в самый трудный возраст. Тем не менее родители не грозили нам наказаниями и нравоучениями; скорее, они полагались на наш здоровый моральный инстинкт и на благотворное влияние целительно-цивилизованной домашней атмосферы. Не слишком ли они были оптимистичны? Похоже, почти так. Дело с ворованным застольем зашло далековато. Потребовался внушительный урок.
Урок оказался относительно мягким. Мы были посланы в сельскую школу-интернат, совсем не исправительное заведение с железной дисциплиной. Место, куда морозным утром 1922 года Милейн доставила меня и Эрику, производило самое отрадное впечатление.
Бергшуле Хохвальдхаузен, одна из тех «свободных общин», которые тогда были модой в Германии, состояла из комплекса скромных деревянных домов и бунгало в сурово-идиллической местности. Мы находились здесь в центре Германии, в Рёне, недалеко от города Фульда. До сих пор мы не знали Германии, мира, только Мюнхен и Верхнюю Баварию. Это было чем-то новым. Каково будет жить в чужой атмосфере и с чужими людьми? Нам было все-таки немного страшновато, когда Милейн, в свою очередь разволновавшись, прощалась с нами.
Но мы были вместе, и это делало все сносным. Да и Штехе, директор заведения, действовал вовсе не устрашающе: благожелательный, интеллигентный человек с беспомощно-озабоченным выражением лица. Среди учителей обращали на себя внимание различные своеобразные типы, мужчины и женщины высоких духовных амбиций, в некоторых из них проглядывало разочарование: непонятые гении, неудавшиеся творцы, что выдавала горькая складка у рта. Что касалось учеников, девочек и мальчиков от семи до семнадцати, то они были преимущественно из интеллигентных семей. Тем не менее внутри школьного сообщества наличествовали типы и группы очень разной социальной чеканки. Однако, что бы ни отделяло и ни отличало подростков друг от друга, у них было одно основное переживание, один определяющий стимул – молодежное движение.








