Текст книги "На повороте"
Автор книги: Клаус Манн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 41 страниц)
Именно в момент такой вспышки мне впервые бросилось в глаза странное строение ее рук. До этого я никогда не смел критически разглядывать какую-либо деталь ее внешности, запуганный и очарованный ее артистической бравадой и самоуверенностью. Но вот теперь я заметил неуклюжую форму ее руки. Да, это была рука Франка Ведекинда, тяжелая, неловкая, – трагически грубая рука скоморохов и философов, священнодействующих колдунов и бурлескных проповедников, которых он вызывал заклинаниями в своем творчестве и сам воплощал на сцене. Значит, унаследовала дочь эти трогательные, ужасные руки, которые всегда выглядели, как если бы они были изранены и липки от крови и словно они причиняли боль.
Я видел ее руки и ее слезы, проступавшие между ее пальцами, и видел ее вздрагивающие плечи и склоненный затылок. Ее гордый, смелый затылок, теперь я видел его согбенным.
Я спросил ее: «Хочешь выйти за меня замуж?»
Мы были совсем ровесники, Памела и я, – ровно восемнадцать, ко времени нашей помолвки.
«Был бы ты ну хоть чуточку постарше! – сетовал мой отец. – Ты слишком юн, вот несчастье!» А бедная Милейн вздыхала: «Что нам теперь с тобой делать?»
Я только что прервал свои занятия с профессором Гейстом, просто улегшись в постель и известив семью, что нахожусь в разгаре тяжелого психического кризиса. Пассивное сопротивление в большинстве случаев ведет к цели. Я избавился от докучливого Гейста и мог чувствовать себя свободным человеком.
Родители, понятно, были несколько озабочены. Что из меня получится? Ответ у меня был наготове: «Я рожден танцором. Да, таково мое намерение – совершенствоваться в искусстве движения. Что в этом такого комичного? Я желаю брать уроки у Харальда Кройцберга{148}. Он – гений, и под его присмотром смогут развиться и мои способности. Что мне экзамен на аттестат зрелости? Это была бы пустая трата времени. Через пару лет я – всемирно известен, второй Нижинский. Да и с чисто финансовой точки зрения танцевальная карьера многообещающа».
Отец и мать со стойким спокойствием объявили, что в принципе они ничего не имеют против профессии танцора, хоть им, может быть, была бы приятнее иная карьера старшего сына, вроде архитектора или драматического тенора. Но раз я теперь чувствую себя призванным к искусству танца, быть посему! Только столь многозначительное решение не следует принимать, не обдумав обстоятельно. Разговор состоялся в апреле. Родительский совет сводился к тому, чтобы перенести дальнейшее обсуждение моего выбора профессии на осень. Тогда проблема увидится свежими глазами и, конечно, найдется решение. Но куда меня деть в этом промежутке?
Я предложил Гейдельберг. Из Оденвальдской школы я предпринимал туда пару вылазок и сохранил самые приятные воспоминания. Особенно очаровало меня одно живописное старое строение, расположенное за городом, на Неккаре, – приют Нойбург, прежде доминиканский монастырь, теперь – владение поэта Александра фон Бернуса{149}. Разве не был барон несколько лет назад довольно хорошо знаком с моими родителями? Можно было бы справиться у него, не соблаговолит ли он принять меня у себя в качестве пансионера. Я мыслил увлекательно и уютно провести несколько месяцев в таком курьезном окружении. Между прочим, так уж случилось, что мой друг Уто, который вскоре после меня покинул Оденвальдскую школу, был дома, в маленьком городке недалеко от Гейдельберга…
Барон фон Бернус, в чьи привычки отнюдь не входило принимать чужих молодых людей в качестве paying guests[34]34
Квартиранты (англ.).
[Закрыть] у себя, был, вероятно, несколько удивлен затеей моего отца. Однако он согласился – из любезности и, может быть, потому, что ему было интересно познакомиться с чудаковатым мальчиком, вбившим себе в голову принять участие в монастырской жизни замка.
Это была странная среда, в которую я теперь был принят с ясной непринужденностью. Сам барон по внешности и поведению вполне соответствовал образу, который создает себе о поэте народно-романтическая фантазия. Выражение его лица, эффектно обрамленного густыми шелковисто-вьющимися волосами, было исполнено мягкой кротости, почти жреческой, однако не без известной чувственной энергии. Он начал как литератор богемы, вскоре, однако, обратившись к более глубоким этюдам и опытам. Из неудачливого эстета получился мистик, из мистика – профессиональный адепт и провозвестник оккультной сферы. После кратковременного обучения у различных эзотерических групп он открыл для себя Антропософическое общество, основатель и руководитель которого, д-р Рудольф Штейнер{150}, был близок дому Бернуса. «Великий посвященный» был, наверное, как учитель и оратор, переполнен замыслами; жаль только, что ему недоставало дара перенести на бумагу свои прорицания и мифы в сколь-нибудь привлекательной форме. Барона, несмотря на его разборчивый вкус и не лишенного со своей стороны подлинного поэтического дара, казалось, все-таки не раздражала скудость Штейнеровой прозы. Значительная часть его времени и его энергии была посвящена толкованию и пропагандированию антропософического евангелия; в остальные часы хозяин замка приюта Нойбург занимался алхимией, астрологией и изготовлением по рецептам Парацельса{151} всяческих целебных порошков и настоек. В то время как поиск философского камня поначалу служил лишь причиной расходов, магические пилюли оказались золотым источником, потому-то барон и сосредоточился особенно на этой отрасли тайной науки. На ведьминой кухне работа всегда проворно спорилась, тем более что там сведущим советом ассистировала супругу баронесса.
Она была в высшей степени пикантная, пленительная личность – баронесса Имоген фон Бернус, хозяйка приюта Нойбург. Ее одухотворенно-изысканная голова напоминала одну из интеллектуальных grande dame [35]35
Светская дама (франц.).
[Закрыть] французского рококо, сходство, которое она сознательно подчеркивала как своим костюмом, так и вычурной высотой своей серебристо-белой искусной прически. Между прочим, она охотно роняла замечания, забавно намекавшие на ее интимное знакомство с определенными знатными персонами Dixhuitieme [36]36
Восемнадцатый округ (франц.). Привилегированный район Парижа.
[Закрыть]. Да, однажды она мне так прямо и сообщила – смеясь, но отнюдь не с шутливым намерением, – что она в своем прежнем воплощении была пользовавшейся успехом куртизанкой при дворе Луи XVI. «Я это давно подозревала, – сказала госпожа Имоген; она была одновременно плутовата и величественна: необычайно пикантная особа! – Но теперь у меня есть доказательства».
Маленькая болтовня о перемещении душ звучала повседневно в приюте Нойбург. Об архангелах, домовых и различных ступенях озарения беседовали с такой же естественностью, с какой в иных кругах дискутировали о положении на бирже или о погоде. Господин с рыжеволосой головой, который пребывал у семьи Бернус в качестве постоянного гостя, привносил особый оттенок, разбирая и решая злободневно-политические вопросы с оккультной точки зрения. Никакого чуда, что немецкие националисты так хорошо прошли на недавних выборах в Восточной Пруссии, ведь архангел Гавриил уже с последнего новолуния взял на себя надзор за этой местностью, а как раз этот херувим поддерживает, как известно, всегда консерваторов… Что касается господина с рыжеволосой головой, то он был анархист и как таковой в 1918 году играл где-то некую роль, чтобы затем, скоро, сойти с политической арены. «Я выжидаю своего часа», – уверял он нас за ужином. «Хорошо информированные источники» дали ему знать, что до 10 августа 1929 года анархистская мировая революция космически нежелательна и поэтому неосуществима. «Я все-таки не останусь на бобах», – говорил Характерная голова с мрачной улыбкой.
«Хорошо информированным источником», от которого мой сотоварищ по дому получал политические подсказки, был один очень сиятельный и услужливый дух, при случае вещавший в приюте Нойбург устами одного крестьянского парня. Крестьянский парень звался Маколь и служил не только медиумом, но и помощником барона в лаборатории. Он был лет восемнадцати, по-медвежьи сильный, крупный и красивый вполне мужской и здоровой красотой; никто не заподозрил бы в роскошном юном великане те жуткие дарования, которыми он в действительности располагал. Его восприимчивость или проницаемость для соприкосновения с «потусторонним» миром была до того сверхразвита, что подчас голоса и лица навещали его совершенно неожиданно, в неловких обстоятельствах, к примеру когда он приятно возлежал в ванне. Тогда сам красавчик Маколь здорово пугался своих видений и пускался в паническое бегство. Так, я видел однажды, как он с ужасным ревом вырвался из ванной комнаты и помчался по коридорам приюта Нойбург, голый и мокрый, с всклокоченными волосами и неподвижно расширенными глазами. Он смотрелся отвратительно и опять-таки великолепно в своей дрожащей наготе, подобный тем мифическим фигурам, что, сопя и потрясая кулаками, жутко-живописно символизируют элементарную силу и неизбежность священного безумия.
Единственно «нормальным» существом в этой слегка эксцентрической среде была юная дочь баронессы, Урсула Пиа, ладное маленькое создание с резковатыми манерами в обхождении. Трезво и добросовестно орудовал этот подросток во фруктовом саду или в хлеву, заботясь и о несколько запущенном домашнем хозяйстве, пока взрослые отдавались своим диковинным играм и расчетам. Какой архангел вступит во владение космическим режимом в 1951 году? Какое обратное действие возымеет эта смена правительства на развитие алхимии? Сможем ли мы, под новым скипетром, открыть высочайше ценное, чего напрасно искал сам великий Парацельс, – камень абсолютной, квазибожественной мудрости? Когда мы найдем ее, священную формулу? Давно вожделенная, давно обещанная метаморфоза обычного металла в небесную золото-субстанцию, – когда она может произойти? «Эти рехнулись все, – ворчала Урсула, принося мне почту или чашку чая в комнату. – Почему вы, собственно, остаетесь здесь? – осведомлялась она подозрительно. – Вы что, тоже с заскоком?»
С заскоком?.. Бестактный вопрос, на котором лучше не останавливаться. А касательно моего пребывания здесь в приюте – и в самом деле, чего я здесь искал? Это оказалось не совсем легко объяснить. В конце концов, не мог же я маленькой девочке растолковать, что выбрал временным пристанищем замок просто потому, что в данный момент не было в распоряжении лучшего! И я только заметил несколько уклончиво: «Здесь так спокойно… И этот ландшафт! Посмотри-ка, как красиво! Река…»
Панорама, на которую я указывал ласковым жестом, была и в самом деле неповторимо мила. Между старыми липами и яблонями приютского сада открывался вид на Неккар, который протекал в золотом свете предвечерья как в ясном просветлении. На противоположном берегу стояли покатые цепи холмов, приветно осиянных ясным небом. Вдали нежно и достопочтенно из серебристой дымки выступал силуэт Гейдельбергского замка.
«Посмотри же, это небо! Как из стекла…»
«Небо совершенно обыкновенное, – констатировала она сухо. – Небо не из стекла».
Странным ребенком была она, маленькая баронесса Урсула Пиа фон Бернус. Глаза ее были несколько блеклы, но полны тем не менее замечательной выразительности на бледном личике с крохотным вздернутым носиком и восхитительными ноздрями. Она заплетала свои жиденькие волосы в две маленькие косички, торчавшие по обе стороны головы как два тугих хвостика, напоминая два недоразвившихся крылышка. В противоположность грациозно-непринужденной манере поведения ее мамы Урсулины походка и жесты отличались в основном торжественной чопорностью и степенностью; когда, однако, она полагала, что за ней не наблюдают, то могла вдруг запрыгать весьма резво: полная достоинства мини-матрона, казалось, превращалась в проворную кошечку.
«Мне только хотелось бы знать, чем вы здесь, собственно, занимаетесь целый день», – говорила она вскользь и все же с неким материнским интересом.
«Ах, так, всякой всячиной…» – отвечал я неопределенно, в то время как мой взгляд опять терялся в серебристой прозрачности вечернего неба.
Искра мелькнула в глазах Урсулы Пиа, проскользнувшее пламя недоверия, любопытства, ненависти. «Магическая дребедень? – выведывала она сдавленным голоском, с отвращением и увлеченностью одновременно, как если бы напала на след грязной тайны. – Колдовство? Фокусы? Такая же ерунда, вероятно, какой папа и мама занимаются, стоит их оставить одних в их так называемой лаборатории…»
Я пытался объяснить ей отличие. «Твой отец, – сказал я, – хочет одну вещь превратить в другую, грибы в снотворные таблетки или старое железо в золото. Ну, а род искусства превращения, которым занимаюсь я, несколько иной. То, к чему я стремлюсь, это… как бы это выразиться? Ну, скажем, превращение чего-то невидимого во что-то видимое, чего-то скверного и путаного во что-то прекрасное и чистое. Если быть очень прилежным и терпеливым, то наверняка можно из злейшего беспорядка и наихудшего страдания сделать приличное и радующее стихотворение, или песню, или танец. Ты понимаешь это, маленькая Урсула Пиа?»
Она пожала плечами; взгляд, которым она меня измерила, был не очень дружелюбен. «Это я уже поняла, – заметила она колко. – Но я против. Поэты, танцоры, колдуны – все они приходят к одному и тому же. Все одно и то же разбазаривание времени, одно и то же надувательство».
Она покачала головой с серьезным неодобрением, при этом ее хилые маленькие крылышки у висков забавно запрыгали. После короткой паузы она еще добавила: «Конечно, я бы тоже смогла немножко колдовать, если бы захотела. Но я не хочу. Ведь не имеет смысла! Испечь пирожное – это имеет смысл; или рвать малину. И дождь имеет смысл, и что господин учитель в школе рассказывает об электричестве и Тридцатилетней войне и о притоках Дуная. Это все интересно, и это стоит внимания, потому что это – правда. Но волшебство не есть правда. Я не интересуюсь этими выдуманными, выморочными вещами».
Теперь я в свою очередь измерил ее сторонним взглядом – не подозрения, но забавного удивления. Вот стоит она, складное, хитрое существо, твердо на своих двух ногах. Ее серьезное лицо с курносым носом и своенравным лбом перламутрово-бледно мерцало в полутьме, заполнявшей теперь помещение. Наверняка ей было бы легко выполнять задания по черной магии, столь же успешно и добросовестно, как школьные домашние задания. Но она была против темной сферы; она подобное не может терпеть, отвергая это высокомерным пожатием плеч. Дитя колдуна не желало иметь ничего общего с колдовством.
А как же обстояло с сыном Волшебника? Что ожидало его? Беспорядок как длительное состояние и перманентный стиль жизни? Или балетная школа? Или его участь – наследовать отцовский пример? Не испытать ли ему себя в той самой специфической области магии, в которой старик уже многие годы славно проявляет и утверждает себя?..
«Становится поздно, – заметила Урсула своим сухим тихим голосом. – Время ужина». Однако она не шелохнулась.
Да, становилось поздно, летний день кончался. Это час, когда река и небо бледнеют, а дуновение с серебристых высот заставляет трепетать кустарник и листву деревьев. Когда умолкнет стенание вечернего колокола, на землю опускается он, тишайший час, l’heure exquise, l’heure bleue [37]37
Дивный, голубой час (франц.).
[Закрыть], час предчувствий и нежностей. Все стоит недвижно – сирень в парке, дерево можжевельника; даже родник молчит. Миг интервала между днем и ночью повергает природу в покой, какого не знает сама глубочайшая полночь.
Мы тоже останемся как бы окаменевшими в молочно-бледном сумраке, маленькая девочка и я. Не шевелись, Урсула Пиа! Не оглядывайся! Это безмолвие нечисто; привидения бродят в твоем странном отчем доме…
Если мы подольше задержим дыхание, то услышим, как говорят вещи. Тяжелые розы в синей вазе, распятие, свеча, картины на стене, сейчас они шепчут свою весть! С заботливо-ласковым взглядом и ясной улыбкой, волшебно ожившие меж рам черного дерева, приветствуют меня четыре человека, которые в этот час мне ближе и дороже всего: мать, сестра, невеста и юный парнишка с высокими скулами и глазами непостижимой ясности… Кого из них я люблю больше? Конечно, каждого на свой лад… Но какой лад самый сладкий?
Не вслушивайся теперь, я предупреждаю тебя, целомудренная маленькая Урсула Пиа! Замкни свои уши, как закрыла ты уже глаза! Ибо теперь говорит бог течи.
Смотри, из бурлящей тьмы снаружи выдвигается он в пурпурной полноте плоти. Виноградная листва на лбу, а в руке – флейта, инструмент Пана. Остерегайся его песни, его соблазна, маленькая Урсула! Избегай зрелища его проделок и маскарадов! Он – архиволшебник: его взгляд, его дыхание заколдовывают человека, зверя и растение. Не гляди на него, маленькая фрейлина, как исполняет он сейчас в вечернем саду свои скачки сатира, качаясь, припрыгивая, пошатываясь, лепеча, соблазняя, – одновременно непристойный и роскошный, гротескный и святой в своем бесстыдно диком уповании.
И все-таки смотри на него, Урсула Пиа! Он не позволит избежать себя, как не позволит себя победить; он неизбежен, неодолим. Он озаряет, ослепляет, мучает, осчастливливает нас – ах, следы на его тропе! Кровь, пепел, растоптанные цветы… Он двулик, как всякий настоящий демон: убийца и творец, болезнь и откровение. Он – водоворот, который ввергает нас в глубину, но и волна, которая возносит нас наверх, к головокружительной высоте.
Сможем ли когда-нибудь уклониться от его хватки? Освободимся ли мы от его ненавистного, возлюбленного ига? Пожалуй, едва ли… Пока мы ходим во плоти, он будет понукать нами и внушать нам, дурачить и водить. Как долго еще? И куда это должно вывести?.. Ну ладно, маленькая сестра! Терпи это! Переноси это, если можешь! Радуйся этому! Наслаждайся – если ты достаточно сильна для этого…
«Мы не знаем пути, – громко сказал я неожиданно для самого себя. – Терпи, маленькая сестра. И не принимай это слишком близко к сердцу».
«Постараюсь». Голос девочки звучал полнее и мягче, чем обычно, как если бы она вдруг созрела стать женщиной. С подчеркнутой серьезностью она добавила: «И ты должен сделать то же самое! Если ты не будешь строг к самому себе, то у тебя все легко может пойти наперекосяк. Ты относишься к тем, у кого легко совратимое, легко уязвимое сердце. Тебе надо особенно стараться и быть особенно строгим к себе».
Что это было? Кто обращался тут ко мне нежно-звучным голосом? Что она знала обо мне, эта курносая маленькая сивилла со смешно торчащими косичками и бледным бодливым лбом? Как ребенок пришел к тому, чтобы изречь это так рассудительно и благонамеренно?
Но было не место и не время задавать такие вопросы. Разве не сообщила мне сама Урсула Пиа, что очень хорошо могла бы чуточку колдовать, если бы только имела охоту? И разве это был не по праву признанный и в известной степени заколдованный дом, в котором я находился? Да, и река там снаружи, и Неккар был знаменитым и пресловутым, как источник волшебства романтического вдохновения, как колыбель прелестной иллюзии…
Не спрашивай! Это час предчувствий и молчания. Весточка от родника – да, теперь он опять журчит, – тихий зов можжевельника усмиряют и укрепляют легко совратимое, легко уязвимое сердце. Дыхание сирени и вечера смягчает печаль, превращает беспорядок в гармонию. На протяжении одного щедро одаренного мгновения все кажется примиренным и сливающимся друг с другом: распятие, цветы, любимые лики и по-разному любимые губы, тень бога течи, бесцельное желание, бессловесная мука, танцы, которые еще предстоит танцевать, слезы, которые еще придется пролить, невысказанные, непроизносимые молитвы.
ПЯТАЯ ГЛАВА
БЛАГОЧЕСТИВЫЙ ТАНЕЦ
1924–1927
Призрак инфляции был позади, опять понадобилось приспосабливаться к будням умеренных цифр и умеренных жизненных обстоятельств. Настроение отрезвления и похмелья витало в воздухе, но и было одновременно все-таки что-то вроде благоразумно-сдержанной уверенности, чувство начала нового – нового долга, нового шанса. Опыт преодоления страха содержал в себе эффект шоколечения. После такого жестокого вмешательства пациент чувствует себя укрощенным и дрожащим, но и облегченным и освеженным.
Немецкий народ теперь по крайней мере знал, как действовать. У него больше не было абсолютно ничего – ни кайзера, ни денег, ни Эльзаса, ни флота, ни колоний{152}. При столь всеобщей распродаже, что ни говори, был сбыт также и некоторый балласт, например иллюзии. Кто свободен от иллюзий и хочет работать, тот не все потерял. Он может смотреть в глаза будущему с трезво-реалистическим чувством собственного достоинства.
Именно этот дух – дух лишенной иллюзий доброй воли и честной радости творчества – встречался, насколько мне не изменяет память, в Германии тех дней не так уж редко.
Восемнадцатилетний молодой немец хотел тогда начать литературную карьеру. Как же он поступал?
Будучи сыном известного писателя, он, естественно, располагал определенными связями, которыми, однако, из гордости и упрямства не хотел поначалу воспользоваться. Имя его оставалось неназванным, когда впервые некоторые из его рукописей, три коротких эссе о Рембо, Гюисмансе{153} и Георге Тракле, были предложены одному взыскательному литературному журналу, берлинскому «Вельтбюне»{154}. Издатель этого журнала, Зигфрид Якобсон{155}, принадлежал к тем фигурам духовно-политической жизни Германии, которые вызывали наибольшую ненависть, наибольшее восхищение и наибольшие споры; этот маленький человечек – мне он вспоминается как проворный гном – обладал большой энергией, большим юмором и большой гражданской смелостью. В лирико-аналитических набросках анонимного новичка он неожиданно нашел что-то такое, что заставило его прислушаться. Он принял эти три рукописи. К сожалению, он скоро разузнал, кто я, и настоял на том, чтобы опубликовать эссе под моим именем, что для «Вельтбюне» означало маленькую сенсацию, для меня же, вероятно, решающую ошибку моей юной карьеры. Ибо отныне я стал в глазах «литературного мира», который в Германии коварнее и завистливее, чем где бы то ни было, заносчивым сыном знаменитого отца, не постеснявшимся использовать преимущество своего происхождения в деловых и рекламных целях.
Будь я менее юн и глуп, я проявил бы большую сдержанность. Все идет, казалось, так легко и гладко, как в игре, как во сне: это было удивительно и забавно. Что бы я ни предложил, у меня брали, находили интересным. Самые взыскательные газеты и журналы печатали мои короткие истории, болтовню и соображения: я появлялся в достопочтенных «Фоссише цайтунг»{156}, «Симплициссимусе»{157}, в фишеровской разборчивой «Нойе рундшау»{158}. Денег понемногу прибывало – кто бы мог подумать? Вдруг у меня появились средства отправиться из Гейдельберга во Франкфурт, из Франкфурта в Берлин, оттуда обратно в Гейдельберг, где меня ничто больше не удерживало; скоро я опять был на своей любимой Курфюрстендамм{159}.
Там я устроился в довольно дорогом отеле и решил написать книгу. Или, скорее, представить коллекцию своих набросков и рассказов в форме книги. Мне недоставало еще одного куска, чтобы закруглить мой том. В большинстве моих новеллистических опытов речь шла о типах и проблемах моего поколения. Первая же история, озаглавленная «Молодые», описывала странные отношения в Бергшуле Хохвальдхаузен с не очень тактичной ясностью. Стиль и настроение в целом, однако, имели все же уклон в романтически-сказочное. Этот тон, мистически-эротическая, уныло-ускользающая мелодия, которую я хотел еще раз подчеркнуть и дать прозвучать ей возможно полнее в финале. Романтическая тема, романтический герой, которого я искал, нашелся чуть ли не сам собой: Каспар Хаузер.
Фигура таинственного найденыша давно меня занимала, и «Бедный Гаспар», как его назвал Верлен в хватающем за душу простотой стихотворении, означал для меня квинтэссенцию далекой от мира невинности, благородной меланхолии. После немого и темного детства в пещерном логове выходит на свет шестнадцатилетний юноша, робкий и безмолвный (он еще не научился разговаривать, не научился еще лгать), трогательно прелестный при всей неловкости, еще совершенно чистый, еще не запятнанный грязью мира, который хотел избавиться от него и уничтожить его. Действительно ли он принц из правящего дома, брошенный бессовестными родственниками в глуши? Некоторые считают его обманщиком или душевнобольным. Он умирает, заколотый неизвестными убийцами. Его тайна остается невыясненной. Он живет как легенда, как поэтический символ, именно потому, что его загадка не находит разгадки. Он – юноша, который выходит из пещеры с лепечущими устами и чистым взглядом, безымянный, безродный, бессловесный, гордый, как зверь, как принц. Он – чужак.
Таким образом я все же удалился от манящей, оживленной Курфюрстендамм в свою роскошную келью (с собственной ванной и неоплаченным счетом), чтобы немедленно приняться за работу. Цикл «Легенд о Каспаре Хаузере» – вот что даст моему «Опусу I» стилевую завершенность! В то время как за моим окном звенели трамваи и продавцы газет с монотонной настойчивостью повторяли свои причитания («Полуденный „Б.Ц.“»!{160} «Б.Ц.!»), я сидел за шатким гостиничным письменным столом и усердно царапал (у меня тогда еще не было пишущей машинки). Мой друг Каспар Хаузер являлся мне в диалоге с проезжей проституткой (она хочет взять его к себе в свою импозантную коляску, но он чопорно отказывается), в обществе незнакомой маленькой девочки (задорная Сивилла в миниатюре, которой я придал черты моей подруги Урсулы Пиа), на интимном рандеву с одним красивым мертвецом (при этом не обошлось без нюанса осквернения трупов) и в других пикантных комбинациях.
Итак, дело сделано: моя первая книга лежала передо мной, совсем готовая, пусть пока еще и не напечатанная. Посвящение – «Моей сестре Эрике» – было давно определено. И на название я уже решился: «У порога жизни», тем самым я признавал, что моя жизнь, собственно, еще не началась – я стоял еще у ее порога, полный сластолюбивого любопытства, но и полный благоговения перед лицом ее угрозы, ее обещания, ее бесконечных возможностей.
Один предприимчивый молодой издатель в Гамбурге, Курт Энох, выказал готовность выпустить том. Я подписал договор с правом выбора, авансом и всем надлежащим. Стоял ли я действительно еще у порога жизни? Колеблешься, церемонишься, мечтаешь – и вдруг ты в самой середине, так сказать «состоявшийся человек»… How curious! How real! [38]38
Как странно! Как странно! (англ.)
[Закрыть]{161} Чувство радостного, дух захватывающего удивления, которое вложил Уолт Уитмен в это восклицание, было очень сильно во мне, так как я собирался взяться за жизнь всерьез. Как необычайно это было! Как действительно!
Так вот, я заимел профессию или по крайней мере место – третьим театральным критиком при одной не очень изысканной, но популярной берлинской газете «Цвёльфурмиттагсблатт». Естественно, мне давали писать вовсе не о больших премьерах у Макса Рейнхардта{162} или в Государственном театре; я должен был довольствоваться мероприятиями менее сиятельного ранга.
Однако Берлинский театр достигал тогда в общем столь высокого уровня, что можно было позволить себе смотреть второклассные и третьеразрядные постановки. Там, где лучшее поистине превосходно, там и посредственное должно быть по меньшей мере сносным.
Впрочем, мне моя новая должность доставляла бы удовольствие, даже если бы все сцены столицы рейха были распоследней бродячей труппой. Сколь ни глупа и лишена фантазии была вещь, которую мне надлежало критиковать, но тот факт, что я, восемнадцатилетний, могу в качестве серьезного критика восседать в партере, был сам по себе достаточно забавным и фантастичным. У актеров там, наверху, могло недоставать энергичности и сосредоточенности – я сосредоточивался на своей собственной роли. Театральный критик был человеком с престижем, уважаемой персоной в страдающем театроманией Берлине двадцатых годов. Итак, я принадлежал к этой благородной гильдии и как коллега по профессии обменивался небрежно-веселыми приветствиями с господами Керром, Куртом Пинтусом, Монти Якобсом, Гербертом Иерингом. Что за комедия! Даже если на сцене было не над чем смеяться, я втихомолку посмеивался. Хихикая исподтишка, я спешил после представления в редакцию, чтобы, сотрясаясь от внутреннего смеха, положить на бумагу свое суждение о новой инсценировке «Принца Гомбургского» в Штеглицер Шлоссетеатр или о новом ревю в «Адмирал паласт». А несколько часов спустя в метро, в кафе, в автобусе суетливые берлинцы читали то, что написал эксперт из «Цвёльфурмиттагсблатт». Эти взрослые! Как легко позволяют они водить себя за нос! Раньше мы мистифицировали их ложными телефонными вызовами; теперь я пользовался другими методами.
Эксперт из «Цвёльфурмиттагсблатт» мог быть кусачим. Я вспоминаю, что однажды из чистого каприза ужасно отчитал весьма пожилого и весьма знаменитого характерного актера Фердинанда Бонна. Иногда, однако, он бывал чуть ли не слишком милостивым. Особенно эксперт давал себе волю, когда речь шла о некоем молодом актере с привлекательной боксерской физиономией и металлическим звонким голосом. Молодого мима – его звали Ганс Браузеветтер – хвалили всюду, но нигде столь чрезмерно, как в «Цвёльфурмиттагсблатт». Там славословили в его честь, восемнадцатилетний критик рассыпался в дифирамбах.
Как далеко я мог зайти, не вызывая недовольства? Может, я и вызывал недовольство – не в том дело. Браузеветтеровский голос звучал приятно для моих ушей, и меня подмывало дать публичное выражение моей симпатии. Моя потешная должность давала мне эту возможность. Веселая выходка, она удалась! Глупые взрослые читали в метро, где-то между Целендорфом и Александерплац, мои детские излияния и кивали серьезно: «Этого Браузеветтера опять превозносит рецензент в „Цвёльфурмиттагсблатт“. Надо бы все-таки посмотреть его в новой роли…»
…Это была бурная зима, богатая работой, богатая надеждами и развлечениями. Я находил радость в своей профессии, а Эрика точно так же была увлечена своей деятельностью. Она была приглашена в театр Макса Рейнхардта; в послеобеденных представлениях и во втором составе она уже могла играть большие роли, но весь сезон она выступала преимущественно в роли немой придворной дамы в блистательной инсценировке трагедии Шоу о Жанне д’Арк. Это был великий триумф Элизабет Бергнер, находившейся тогда в зените своей карьеры. Дебютантка находила поучительным и волнующим ежевечерне вблизи наблюдать игру прославленной коллеги; скоро Эрика умела имитировать прелестный манерный тон Бергнер так же поразительно похоже, как прежде бархатный голос Делии Рейнхардт и пронзительную тарабарщину баварской лавочницы.
Памела, которая завоевывала свои первые лавры в городском театре Кёльна под руководством Густава Хартунга, наносила нам время от времени торопливые визиты. Мы квартировали все вместе в ветхо-щеголеватой анфиладе меблированных комнат на Уландштрассе, типичной, в скверном вкусе берлинской квартире периода грюндерства, разумеется не без известной пропыленной уютности. Наша хозяйка, фрау Шмидт, была сокровищем; мы называли ее «матушкой бандершей» и были к ней сердечно привязаны. Я еще вижу ее перед собой, проворно переваливающуюся с боку на бок по затхлым темным комнатам и коридорам своего заведения. Кругленькая старушка, поразительно подвижная, голова украшена обилием забавно непокорных кудряшек, по-детски толстощекое морщинистое лицо, всегда сияющее, всегда оживленное. Если ее квартира была «наихудшим Берлином», сама она, бодрая мамаша, была лучшим: добродушная, при этом мудрая, с грубоватым юмором и хитростью, несентиментальная, готовая помочь, великодушная. Она снисходительно смотрела на всех нас, находя нас забавными. Когда наш счет принимал тревожные размеры, она, вероятно, призадумывалась; однако нам не пришлось услышать от нее ни единого нетерпеливого слова. Мы будили ее в три часа ночи, чтобы взять в долг полторы марки для шофера такси; она не обижалась, смеялась всеми морщинами: «Эти дети! Такие сумасброды!»








