Текст книги "На повороте"
Автор книги: Клаус Манн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 41 страниц)
По прибытии нашем в Зальцбург, вечером того же дня, мы видели в киосках экстренный выпуск «Старз энд страйпс» с крупным заголовком: «Все здесь закончилось! Победа в Европе наша»…
«It’s all over…» Миновало! Справились! Кончено! Думать о грядущем не сегодня! Сегодня думают и чувствуют только: уфф…
А пацифистский фронт? Там еще подобного вздоха облегчения не издается. Пессимисты говорят, что с Японией война протянется еще много месяцев, может быть лет. Я не могу в это поверить. Правда, я никогда не посчитал бы возможным, что немцы закончат свою самоубийственно-наглую борьбу только 8 мая 1945-го.
Из Зальцбурга, к счастью оставшегося довольно целым, путь на следующее утро лежал по амбициозно задуманной, впрочем сильно пострадавшей, имперской автостраде в Мюнхене. По пути я рассказывал своему спутнику о нашем прекрасном доме на Изаре, который я надеялся застать в хорошем состоянии. Разве не сообщалось в прессе, что союзнические бомбы чуть ли не полностью пощадили предместья и пригородные виллы немецких городов? Так почему бы должно что-то случиться именно с почти сельской тихой Пошингерштрассе в Герцогском парке? Мы с Тьюксбери развлекались мыслью о нацистских бонзах, которых, быть может, обнаружим в «киндерхаусе», – наглых воров, уютно там угнездившихся! Какова шутка – с холодной вежливостью указать челяди на дверь! «Не угодно ли господину обер-штурмфюреру принять к сведению, что эта вилла является законной собственностью моего отца! Господину обер-штурмфюреру надлежит незамедлительно очистить дом. Даю господину обер-штурмфюреру две с половиной минуты…» Дом, освобожденный и основательно выкуренный, можно бы было как-нибудь использовать, может быть в качестве мюнхенской штаб-квартиры «Старз энд страйпс». Весело было строить подобные планы. Мы славно пробеседовали всю дорогу от Зальцбурга до Мюнхена.
Смех у меня перед лицом разрушенного города между тем прошел. Я плохо представлял себе эту встречу, но оказалось еще хуже. Мюнхена больше нет. Весь центр, от главного вокзала до Оденплатц, состоит лишь из развалин. Я едва смог найти дорогу к Английскому саду, так ужасающе отчужденны и обезображены были улицы, на которых я знал каждый дом. И это было возвращение домой? Все чужое, чужое, чужое…
И все же опять-таки нет! Чужое и близкое одновременно… Прародной ландшафт стал совершенно чужим; дико чужое со следами сокровенного; такое случается только в страшных снах.
Середина города пострадала больше всего, подальше в стороне, на берегу Изара, еще есть хорошо сохранившиеся здания и памятники. Чем больше мы приближались к Пошингерштрассе, тем роднее становилась декорация. Принцрегентштрассе, где когда-то жили Ведекинды – блаженной памяти тетя Люльхен тоже ведь обреталась там, – повреждена, но все-таки остается еще узнаваемой. Смотри-ка, Колонна мира, нарядная и стройная, не тронута войной! Золотой ангел на шпиле еще одет в маскировочный халат, но под ним остался, должно быть, в безукоризненной форме. Сооружение у реки – место нашей ежедневной прогулки и площадка для игр в мифически далекие дни детства – также производят впечатление законсервированных. И мост Макса-Иосифа тоже еще здесь! Он кажется уменьшившимся, что, однако, не имеет ничего общего с бомбардировками. Вещи со временем съеживаются – или увеличиваются в нашем воспоминании и кажутся потому относительно маленькими, когда мы вновь видим их спустя годы? Как бы то ни было: мост Макса-Иосифа, прежде столь заметный, в наше отсутствие, за нашей спиной, снизился и уменьшился до игрушечного. И река съежилась, узкий ручеек: наш джип запросто перескочил через него.
Ну а слева, если свернуть на Ферингераллею, – сокровенная, дико чужая перспектива! Здесь, кажется, кое-что прибавило в размере: деревья и кустарник теперь гораздо пышнее, чем в наши дни, беспризорно разросшиеся, полные какой-то угрожающей динамики. Темная, одичавшая аллея, удивительно, впрочем, короткая: наша военная машина мигом оставила ее позади! Вот уже миновали и халлгартеновский дом – дом Рикки: он еще стоит! А наш?
Да, наш тоже стоит. Сначала я посчитал его невредимым. На первый взгляд старая штуковина имела вовсе не столь уж дурной вид. Чистый блеф, как мне при ближайшем рассмотрении вскоре пришлось констатировать. Остов стоял, но лишь как бутафория и полая форма. Внутри все опустошено и выжжено, как в гитлеровском «Бергхофе».
По искореженным ступеням взобрался я к порталу и выскользнул через почерневшую от копоти дыру – куда? Где я находился? Ведь не в нашей же прихожей? Та была больше, по меньшей мере вдвое больше, и вообще совсем другой. Через щебень и пепел ощупью пробирался я дальше в глубь дома. Чужое, чужое, чужое – и все-таки нет! Здесь этот оконный свод кажется давно знакомым, камин тоже имеет старую форму. Значит, это все-таки была прихожая? Но тогда салон Милейн лежал бы по правую руку, а там в глубине, слева, должна бы быть столовая. Вместо этого совсем незнакомые помещения.
Здесь что-то не то. Встроили новые стены: из четырех больших помещений образовалось шесть маленьких комнат. Феномен съеживания основывался на сей раз не на обмане, а существовал объективно.
Были ли и на верхних этажах съежившиеся комнаты? Я охотно взглянул бы, но пришлось отказаться от этого в связи с отсутствием лестницы.
После того как мы еще немного поозирались в пустой комнате первого этажа, мы рискнули на экспедицию в полузасыпанный подвал и уж оттуда в конце концов отыскали дорогу обратно на свободу. Тьюксбери, который тщательно сделал снимки интерьера, хотел теперь сфотографировать фронтон дома – этот мнимо солидный блеф-фасад – со стороны улицы.
Пока мой спутник был занят с камерой, я пошатался по саду, где сорняки и цветочные кустарники разрослись так же провоцирующе-гипертрофированно, как и снаружи на Ферингераллее. Странно было на душе у меня, диковинно и завороженно. Одичавший, дико чуждый сад с заросшими тропинками и разрушенной стеной! И все-таки это была близко знакомая изгородь, всегда узнаваемый, незабвенный каштан, аромат сирени далеких, как сон, весенних ночей…
Дом отсюда, из сада, опять казался прямо нарядным и добротным, с обвитой плющом террасой, зелеными ставнями и красиво парящим балконом перед спальней Милейн на втором этаже. Все ложь и обман! Дразнящая кулиса, за которой ничего нет, даже лестницы, по которой можно было бы подняться на верхние этажи!
На третьем этаже расположена моя комната, также с балконом – Ты помнишь? И этот балкон полностью сохранился. Я поглядывал наверх – не без грусти. Было бы все же славно увидеть снова комнату, пусть и съежившуюся. Как жаль, что нет лестницы!
Тут я обнаружил чужую девушку.
Чужая девушка стояла на балконе перед моей комнатой, неподвижно, немного согнувшись, позади балюстрады. Вероятно, она стояла там все время и смотрела на мои мечтательные променады. Я помахал ей, но она не реагировала, а оставалась совершенно неподвижной, словно полагая, что все еще не замечена. Быть может, она меня боялась? Ведь я носил военную форму врага…
«Что вы делаете там наверху?»
Ответа не последовало.
Когда я повторил свой вопрос, она пожала плечами: «Я живу здесь. А вы что, против?»
Был ли я против? Едва ли. Собственно, нет. Я был только поражен. В моей старой комнате?
На это она ответила отрицательно; комната разрушена. «Я устроилась на балконе. Пока нет дождя, здесь в известной мере вполне уютно».
Но как она взобралась наверх? Ведь нет лестницы.
«Надо уметь помогать себе!» – крикнула она, все еще с недоверчиво-уклончивым выражением лица. Она сконструировала что-то типа стремянки с задней стороны дома. «Не очень удобно, – как она констатировала с определенным нажимом, вероятно чтобы отпугнуть меня от визита. – Для меня-то это годится. Поскольку я, знаете ли, альпинистка. Скалолазка я».
Тут она даже чуть улыбнулась; после чего ее лицо снова сразу стало злым и кусачим, когда я объяснил, что хочу к ней подняться – несмотря на неудобство. «С вами ничего не случится, – добавил я успокоительно. – Вас никто не прогонит с вашего уютного балкона. Покажите мне стремянку!»
Шею можно было сломать, карабкаясь; но я одолел это благодаря сведущим советам и указаниям, которые девушка – готовая помочь при всей ворчливости – мне выкрикивала через чердачный люк. Наконец мы стояли друг против друга.
«Ну, теперь вы же сами видите, что здесь нечего реквизировать!» Так приветствовала она меня, указывая небрежно-презрительным жестом на потолок, сквозь широкие дыры и прорехи которого просвечивало послеобеденное небо. «Капут!» Она повторяла это слово, полагая, наверное, что я не очень-то силен в немецком. «Все – капут! Ничего хорошего! Understand?»[405]405
Понятно? (англ.)
[Закрыть]
Она была, пожалуй, едва ли старше двадцати пяти-шести, но уже какой-то отцветшей, с нечистой блеклой кожей и досадливо своенравным лбом под прямым пробором. Не улыбаясь, с враждебно замкнутым лицом она сопровождала меня по веренице чердачных каморок, которые были встроены в наш склад и на плачевное состояние которых моей провожатой казалось необходимым снова и снова указывать. «Капут! Ничего хорошего!» Она стояла на своем. И в «моей» комнате – дико чужой, со зловещими остатками былой интимности – она указала, не без злорадства, на разорванный абажур: «Ничего хорошего! Understand?»
Снаружи на балконе, однако, и в самом деле было почти «уютно». Матрацное лежбище, с избытком экипированное подушками и одеялами, выглядело прямо-таки комфортабельным; на низеньком столе были даже цветы и книга; также наличествовали будильник, стул и посуда для умывания.
Я похвалил интерьер балкона, выразив, однако, свое опасение, что ночами под открытым небом все-таки, наверное, в это время года еще холодновато. Девушка благодаря похвале и участию сделалась доверчивее и защищала свой балкон и мюнхенскую погоду. Подумаешь, холод! Альпинистка привычна и к худшему. И вообще, кто может быть разборчивым нынче? Ее трижды бомбили; последний раз в доме свояченицы, которой больше нет в живых: «Сгорела – на моих глазах!» Голос девушки при этих словах задрожал, но тотчас опять зазвучал спокойно и хладнокровно, немного, может быть, строптиво, но, собственно, не тронутый горечью или болью. С монотонной деловитостью она перечисляла свои потери: родители мертвы – скоропостижный сердечный приступ с горя от разбомбленной квартиры; жених пропал без вести в русском плену; один брат ранен на войне – «лишился обеих ног», другой пал под Сталинградом. А теперь – золовка!
«Вот и получается, что совсем одна, – констатировала девушка не жалобно, скорее строптиво. – Ни родственников больше, ни жениха! Ни денег, ни квартиры! Надо бы продержаться; да чуточку счастья надо бы человеку. Возьмем балкон, к примеру, так это же прямо счастливый случай!»
Я захотел узнать, как она вышла именно на этот дом – «на наш дом», чуть не сказал я.
«Друзья, – объяснила она мне несколько неопределенно. – Один знакомый господин жил здесь раньше».
Ошибочно обозначать господина, с которым знаком, как «знакомого господина»; но в такие тонкости немецкой грамматики, будучи американским солдатом, не стоит вдаваться. Потому я только спросил: «Может быть, вы случайно знаете, кому принадлежит дом?»
Нет, этого она не могла объяснить: «Увы! как на грех, – язвительно подчеркнула она. – Как на грех, тут я не совсем точно ориентируюсь». Все же она смогла поведать, что вилла прошла «через многие руки», напоследок три этажа были поделены пятью или шестью семьями – «очень милые люди, действительно». «Из-за нужды в жилье. До войны здесь были большие помещения – видели бы вы кабинет на первом этаже! Просто люкс!»
Она гордилась былой роскошью кабинета на первом этаже, где ей довелось, вероятно, пережить веселые часы со «знакомым господином». Совсем же первоначально – это ей еще пришло на ум – роскошный кабинет использовался писателем, который потом подался за пределы страны и там, по мнению девушки, давно умер, должно быть, жалкой смертью. «Вероятно, не-ариец, – предположила она, пожимая плечами. – Или даже чистый еврей. В любом случае он не ужился с нашим правительством». Вслед за этим она еще раз заметила, что она как раз «как на грех, точно не ориентируется».
«Значит, дом принадлежит писателю, который не мог ужиться с правительством?»
Мой вопрос был ей неприятен; она опять уклонилась: «Как посмотреть. Если писатель был еврей или что-то другое с ним не в порядке, то собственность, естественно, конфискована, и дом тоже. – После некоторого раздумья она заключила: – Дом принадлежит государству. Иначе ведь здесь бы не было родника жизни!»
«Родника жизни»? Это звучит интересно. Я попросил девушку объяснить почетче.
«Да вы что, действительно не знаете, что это значит?» Она неодобрительно покачала головой, но затем терпеливейшим образом объяснила мне, что за дела были в нашем доме у «родника жизни». «Здесь были расквартированы крепкие парни из СС, очень благородные люди, действительно: чистопородные быки. Ну, в качестве быков или жеребцов они использовались в целях улучшения расы, понимаете. Вот такой родник жизни – у нас же много их было, повсюду в стране – был тут в расовых интересах, для разведения нордической породы, для немецкого молодняка. Девицы, естественно, тоже должны были быть безукоризненны: череп, таз – все замерялось сантиметром. Если все подходило и ничто не было слишком длинно, или слишком коротко, или слишком толсто, или слишком худощаво, то тогда они совокуплялись здесь и могли оставаться до послеродового периода. Родник жизни был не только местом разведения, но и домом матерей». Последнюю фразу, как, впрочем, все квазиученые обозначения функций «родника жизни», она вымолвила «высоким стилем», с неким затверженным благоговением, как изречение из катехизиса.
Я охотно узнал бы еще что-нибудь, не только о роднике жизни в общем, но и об особых связях, может имевшихся между этим пикантным учреждением и моей поразительно хорошо информированной балконной фрейлейн. К сожалению, беседа наша была прервана, когда она как раз обещала стать милой, из сада, в понятном, впрочем, беспокойстве и нетерпении, меня звал Тьюксбери. Я объяснил девушке, что теперь, к сожалению, мне надо срочно идти, что казалось, ее разочаровало и даже немного оскорбило. «Ну и пожалуйста!» Это был снова ее колкий тон. Но улыбка ее стала чуть ли не трогательной, когда она смягчившимся голосом добавила: «Я бы с удовольствием вас еще подзадержала, всю ночь, смотря по обстоятельствам. Здесь ведь так уютно! Словно дома…»
Тьюксбери вскарабкался к нам и пощелкал. Потом мы с ним еще немного поколесили по Герцогскому парку. Большинство домов в этой округе не пострадало: нам особенно не повезло. Впрочем, напрасно я искал знакомые фамилии на какой-нибудь из этих неповрежденных вилл. Все сменили владельца. Из наших друзей, кажется, больше здесь нет никого.
Куда же нам? Становилось поздно; у нас не было никакой охоты ехать в Розенгейм в Пресс-центр США. У одного особенно изящного дома, недалеко от нашего на Мауэркирхерштрассе, я велел остановиться. Громко стучусь! Еще раз, и посильнее! Наконец за дверью дома послышался испуганный голос: «Что вам угодно?» Мой ответ короток и ясен: «Постели!» Звучит по-американски? С еще более сильным акцентом, с трудом и одновременно авторитетно я повторил: «Постели для двух солдат! Открыть! Немедленно! Мы хотим постели!»
Это действует. Толстый мужчина в халате впускает нас, прислуживая и приговаривая: «Ну естественно… пожалуйста… с удовольствием… Если господам угодно довольствоваться… Все очень скромно – не так удобно, само собой разумеется, как у вас в Америке…»
Комната, которую предоставил в наше распоряжение толстяк, была большая, элегантная. В страхе он предложил нам также и перекусить, но мы предпочли свой паек. «Естественно, – причитал дородный. – Американские рационы! Они, разумеется, лучше! Нашему брату предложить нечего, ведь стыдно, в доме ни глотка пива, такая вот нужда, страдают-то всегда невинные, ни кусочка колбасы в доме, а я ведь всегда был против, уж всегда против Гитлера, последовательно, непоколебимо…»
Он рассыпался в пространных заверениях, касающихся его политической неприкосновенности. «Я демократ – целиком и полностью! Уже из-за моей жены, с ее не-арийской невесткой. Так или иначе, мы все настроены очень интернационально, вся семья; по-английски я тоже умел говорить, будучи молодым человеком».
Мы попросили его не демонстрировать этого теперь, так как мы устали. Таким образом он удалился. Мы отлично выспались.
На следующее утро я обнаружил в книжном шкафу прекрасно переплетенный экземпляр «Майн кампф» наряду с несколькими томами Розенберга и Геббельса – все тактично сдвинутое в сторону, но тем не менее еще на почетном месте с собранием сочинений Шиллера. Я снял всю грязную и непристойную литературу с полки и сложил ее изящной опрятной кучкой, которой украсил круглый стол в центре комнаты. К ней и приложил записку с надписью: «Отвратительная нацистская дребедень. Долой это!» Могу лишь надеяться, что нашему жирному хлебосолу, который был всегда против Гитлера, от этого злополучного привета станет несколько неуютно. Мы покинули изящный дом, так и не повидав еще раз хозяина.
Это письмо становится неприлично длинным – я должен просить прощения. Как раз теперь, накануне Твоего дня чествования, Тебе, конечно, и без того приходится читать большую почту, что Тебе полезно и желательно. Тем большего порицания заслуживает моя болтовня! Но ведь известно, что при переполненном сердце уста склонны к недержанию. Сердце мое полно. Есть много чего рассказать. Несмотря на это, хочу быть теперь покороче и скоро дойду до конца. Поскольку при этом обязательно пропадут интересные детали, то Вы можете их позже прочитать в статьях, которые шлю отсюда в «Старз энд страйпс» депешей и из которых Вам, после окончания моей поездки, будет переслана подборка.
Я писал о Дахау – как и другие до меня; но сколько бы ни писали – все будет недостаточно. Ко времени моего визита, 11 мая, лагерь ужасов уже больше не пребывал в своем первоначальном адском состоянии, но все еще являл достойную внимания гнусность. Сквозь крепкие запахи дезинфекционных средств распознавалось, не без содрогания и легкой тошноты, сладковато-гнилостное зловоние, которое в памяти вызывает мертвецов. Камеры пыток, печи и виселицы смотрелись как зловещие достопримечательности, как железная дева и колесо в музее. Весь этот аппарат умерщвления, хоть и высокосовременный в своем техническом исполнении, производил какое-то впечатление нереального, фантастического или по крайней мере исторически отдаленного. Разве нечто подобное бывает в наши дни, которые нам хочется считать нравственными? Подобное есть. Из злосчастных, проклятых, которые еще месяц тому назад принимали участие в атавистически непристойных мерзостях, некоторых также можно увидеть в Дахау. Недалеко от музейно сохраненной комнаты избиений за колючей проволокой сидят они, палачи нового порядка, опора гитлеровского общества, гордость и элита ослепленной нации. Среди этих эсэсовских преступников есть, быть может, тот или иной, кто некогда выделялся мужской доблестью при оргиях размножения в нашем доме…
Тот же день, в который я посетил концлагерь Дахау и увидел там пару сотен относительно безобидных и по крайней мере мелких сволочей, как хищников, забившихся в угол клетки, принес мне также и встречу с одним из великих виновников и обер-мерзавцев – Германом Герингом. Как Тебе известно из журналов, его можно было проинтервьюировать только единожды – как раз в этот день: 11 мая, – чтобы потом ему с остальными главными уголовниками исчезнуть под союзническим надзором до особого распоряжения. Ареной курьезного мероприятия была отдаленная вилла в Аугсбурге или, точнее, относящийся к ней сад, на ухоженной лужайке которого толпились двадцать-тридцать американских, французских и английских репортеров наряду с некоторыми высокопоставленными офицерами, любопытствующими по поводу знаменитого или все же сенсационно пресловутого пленного. Геринг сидел – довольно неудобно, но тем не менее декоративно – на маленьком жестком стуле в тени липы. (Или каштана?) Сизовато-голубая военная форма, в которой он представлялся, впрочем без орденов и эполет, была наверняка одной из его самых невзрачных, но все же очень красивой. К своему разочарованию, я нашел его гораздо менее бесформенным, чем ожидал: плотный, среднего роста человек с животом и двойным подбородком, но вовсе не безобразный. Не скажешь, чтобы он вызывал особую антипатию, скорее наоборот. Известную жесткость в выражении его лица, разумеется, можно было отметить, и взгляд часто зло поблескивал. Однако голос звучал вполне приятно, мощно и ясно, хотя несколько масленистый, и лицо казалось неплохо скроенным. Общий вид заставлял думать о типе наемника, при всей своей свирепости не совсем лишенного добродушия.
Впрочем, Геринг явно старался произвести хорошее впечатление. Неужели он надеялся на прощение? Рассчитывал на снисходительность и невежество победителей? Абсурдные иллюзии! И все-таки, может быть, не совсем уж и абсурдные, если вспомнить, с какой неподобающей вежливостью обращались со старым негодяем наши военные сановники. Под давлением общественного мнения, правда, образумились. Геринг, которому перемывали косточки журналисты в Аугсбурге, уже более не был самодуром, баловнем. Но даже если он и сумел затаить свою заносчивость, то подавленным он не выглядел. Более того, он напоминал большого господина, которому не повезло и он пытается теперь с помощью обаяния и хитрости как-нибудь выпутаться из аферы.
Большому господину было несколько дискомфортно; его смех звучал форсированно, бросалось также в глаза, что он часто прикладывает носовой платок ко лбу. Он потел, хотя сидел все-таки в тени. Исходя потом, он попросил переводчика указать нам на то, что он – рейхсмаршал – уже давным-давно окончательно рассорился с фюрером. «Совершенно разошлись! – подчеркнул он, подняв указательный палец. – Я прошу это отметить! Это важно!» В то время как сказанное передавалось по-английски и французски, рейхсмаршал озабоченным взглядом наблюдал за нашей реакцией.
Концентрационные лагеря? Он никогда не догадывался, что там происходило. Все это – вина Гиммлера! «Будь мне известны такие мерзости, я бы протестовал, принял бы решительные меры!» При этом он нервно дотрагивался до лба.
Поджог рейхстага? Здесь он стал почти шельмоватым. «С этим я не имел ничего общего!» Сопровождая ухмылкой – «озорной», так сказать.
«Гитлер мертв?»
Этот вопрос задал ему я, по-немецки естественно, что заставило его вздрогнуть. Однако ответ пришел с величайшей готовностью и особым ударением: «Да! Гитлер мертв. Безусловно! Без всяких сомнений!»
Вот таким было интервью с Герингом в весеннем саду. Курьезно, не правда ли? Если бы не имел сообщить ничего занятного, то объем этого послания был бы и в самом деле совсем уж непростительным.
Под конец я бы хотел еще упомянуть о другом разговоре, удивительно забавном. Вчера был я у Рихарда Штрауса в Гармише, вместе с Куртом Риссом, который трудится здесь в качестве американского корреспондента. Мы представились как два американских репортера; маэстро принял нас с большой сердечностью, не узнав меня, естественно, а я не давал ему каких-либо разъяснений по поводу своей личности. Эта беседа тоже состоялась перед виллой в цветущем саду, правда в гораздо более интимной обстановке, чем интервью с рейхсмаршалом. У Штрауса не было ни военного церемониала, ни массового наплыва международных корреспондентов; более того, мы с Куртом были единственными или по крайней мере первыми журналистами, посетившими его не только в этот день, но и вообще с конца войны. Странным образом еще ни один из наших обычно столь расторопных коллег не напал на идею интервьюировать автора «Саломеи» и «Кавалера роз». Тем более при его общительности, которая, кажется, не сдерживается никаким стыдом или тактом.
Стыд и такт – это не его дело. Наивность, с которой он признается в совершенно бессовестном, совершенно аморальном эгоизме, могла бы быть обезоруживающей, почти веселящей, если бы она не была столь пугающим симптомом низкого нравственно-духовного уровня. Пугающим – вот это слово. Художник такой чуткости – и при этом туп до крайности, когда речь идет о вопросах нравственности, совести! Талант такой оригинальности и силы, чуть ли не гений – и не знает, к чему обязывает его дарование! Великий человек – начисто лишенный величия! Я не могу не находить этот феномен пугающим и в достаточной мере омерзительным.
Его преклонный возраст не извинение, едва ли смягчающее обстоятельство. Правда, он объявил нам, что у него больше нет никаких «художественных планов». («Пятнадцать опер, вдобавок песни, симфонические пьесы и другие мелочи, этого достаточно. Мое Euvre[406]406
Творчество, произведение (франц.).
[Закрыть] закончено».) Однако для мужчины восьмидесяти одного года он в необычайно хорошей форме; розовощекое лицо не отражает ничего старческого, или столь же мало, сколь и уверенная походка и южнонемецкий, мягко звучащий голос.
Мягко звучащим голосом он сообщил нам, что нацистская диктатура и для него была в некотором отношении тягостной. Вот, к примеру, совсем недавно, был в высшей степени досадный инцидент с разбомбленными, которых должны были в его – маэстро – доме расквартировать. У него вздувались лобные артерии, стоило ему только подумать об этом. «Нет, только представить себе это! – восклицал он, очень возмущенный. – Чужие – здесь, у моего домашнего очага!» Одной рукой, немного дрожащей, не от старческой немощи, но от ярости, он указал на дом: сельски элегантное строение солидных размеров.
«Успокойся же, папа! – Маэстрова невестка, которая сидела с нами в саду, нежно-рассудительно уговаривала холеричного старика. – Это была гнусная идея, афронт, крайне неприлично; но, слава Богу, это все же так и осталось идеей. Тебе не навязали никаких разбомбленных, не так ли, папа?»
«Конечно! Потому что война кончилась! – Старик все еще громыхал, лишь наполовину усмиренный. – Но что бы произошло иначе? Мое обращение к Гитлеру не возымело никакого действия. Он настаивал на том, чтобы я тоже принес жертву. Расквартированные! Бесстыдство эдакое!»
И не было, кроме этого, ничего, за что бы он обижался на Гитлера?
Как же, было еще и то и се и еще кое-что! Музыкальный вкус фюрера был, по мнению Штрауса, все-таки уж несколько односторонним и специфическим. При всем уважении к Рихарду Вагнеру, есть ведь еще и другие тоже. «Моя последняя опера, „Любовь Данаи“, была просто проигнорирована, – обиженно констатировал композитор. – А вы же знаете, какие трудности у меня возникли с либретто Стефана Цвейга. Притом „Молчаливая женщина“ – это действительно очень искусно сделанный текст; а впрочем, я же в 1933 году не мог предположить, что появятся расовые законы».
Думал ли он когда-нибудь о том, чтобы покинуть нацистскую Германию?
Вопрос мой его поразил; он окинул меня взглядом из-под высоко поднятых бровей. С какой это стати он должен был покидать Германию? «У меня ведь здесь постоянные доходы, изрядно большие даже». Невестка, производящая впечатление не очень «арийской», усердно кивала, когда румяный старик не без гордости констатировал: «В конце концов, у нас есть по меньшей мере восемьдесят оперных театров».
«Было! – Я не смог удержать этого возражения. – Вы хотите, наверное, сказать, что в Германии некогда было восемьдесят оперных театров».
Он не понял меня. По горло занятый своими собственными аферами, он, вероятно, еще не имел времени принять к сведению также и такой пустяк, как разрушение немецких городов (и немецких оперных театров).
«По меньшей мере восемьдесят! – настаивал он строго, чтобы затем со слегка озабоченным покачиванием головы продолжить: – Конечно, если здесь станет еще хуже с обеспечением продуктами питания, мне, может быть, все же еще придется переселиться, в Швейцарию например. Но до сих пор как-то еще перебивались».
Да, такой перебьется, совершенно все равно, при каком режиме. Виновны ли нацисты в бессмысленной и убийственной войне? Миллионы невинных погибли в газовых камерах? Германия обращена в прах и пепел? Разве это огорчает Рихарда Штрауса?
Рихард Штраус говорит: «Переселиться? Да, если еда станет плохой! В третьем рейхе было что покушать, особенно если загребаешь тантьемы из по меньшей мере восьмидесяти оперных театров. Не говоря о паре глупых инцидентов, мне не на что жаловаться».
Многие нацистские начальники – говорит Рихард Штраус – были славными людьми: Ганс Франк{279} например, хозяин Польши («Очень утонченный! Очень культурный! Он ценил мои оперы!») или Балдур фон Ширах{280}, который повелевал «Остмарком» (иначе называемой Австрией). Благодаря его протекции семья Штраус в Вене пользовалась привилегированным положением – и это несмотря на то, что сын композитора имеет не совсем расово безупречную супругу! «Я смею, пожалуй, утверждать, что моя невестка была единственной свободной еврейкой в Великой Германии».
«Свободной? Все-таки нет, папа! Или по крайней мере не совсем! – протестовала фрау Штраус, младшая урожденная Граб, кокетливо жалуясь. – Моя свобода оставляла желать лучшего. Ты забыл, что я испытала. Разве мне можно было охотиться? Нет! Даже верховую езду мне временами запрещали…»
Клянусь, это были ее слова! Были нюрнбергские процессы; был Освенцим; состоялась беспримерная бойня; подлейшая правительственная система мировой истории низвела евреев до дичи, на которую разрешена охота. Все это известно. А невестка композитора Рихарда Штрауса жалуется, так как она не могла охотиться. Временами ей даже отказывали в верховой езде.
Я подумал, что пора заканчивать возмутительный разговор.
«Вы уже уходите?» Маэстро и урожденная Граб охотно оставили бы нас на обед. Я отказался. Курт объяснил, что он тоже условился в городе, однако все же не мог не попросить у господина Штрауса фотографию с подписью. «Конечно же! С удовольствием!» Старик сиял. И обратился ко мне: «Вы тоже желаете карточку?»
«Благодарю. Я не коллекционер».
Мой ответ должен был прозвучать холодно как лед. Седые брови приподнялись выше, чем когда-либо, скорее озадаченно, чем уязвленно. Потом последовало пожатие плечами, снисходительная улыбка. Эти американцы! Известно же, как они чванливы и вульгарны. Пренебречь автографом маэстро! Такой вот придурочный. «Янки» знать ничего не знает, кроме боксеров и «movie stars»[407]407
Кинозвезды (англ.).
[Закрыть]…
А теперь действительно конец! Я адресую это безобразно разбухшее письмо в Нью-Йорк, где Вы – согласно последнему письму Милейн – празднуете день рождения. Будь добр, обними за меня фрау мать и фрау сестру; естественно, записанные здесь байки предназначены для этих обеих любимых. С Вами ли Бруно и Лизль? Старые друзья не должны отсутствовать при столь высокообязательном случае. Если же они остались в Калифорнии, то Вы, конечно, говорите с ними по телефону. Передай им, пожалуйста, мой привет! Между прочим, я намереваюсь скоро послать им подробный «Немецкий отчет». Причем у меня выпало из памяти, что следующее мое письмо, вероятно, будет вовсе не из Германии, а из Чехословакии. Я еду завтра в Прагу, непродолжительная командировка.








