355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клаус Манн » На повороте » Текст книги (страница 27)
На повороте
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:57

Текст книги "На повороте"


Автор книги: Клаус Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 41 страниц)

Захожу я в течение вечера и к Людвигу Маркузе. Его крупное лицо под львиной гривой излучает доброжелательность и интеллигентность. Идем гулять по побережью; беседуем о людях, книгах, проблемах, о работе. Я хочу получить от него статью для «Ди Заммлюнг», однако ему надо сперва закончить свою книгу об Игнатии Лойоле, он пишет последнюю главу.

Куда теперь? Может быть, в Барселону… Там состоится конгресс международного Пен-клуба, на котором я должен представлять изгнанную немецкую литературу. Почетная обязанность! Я уже в пути.

Или теперь лето и можно позволить себе каникулы? В этом случае моей ближайшей целью был бы Зальцбург. Там – фестивали и бесчисленные друзья. Вальтеры – отец «Куци», мать «Муци», Лотта и Гретель: когда Эрика и я бываем вместе с ними, нам кажется, что мы возвратились в прошлое, на Мауэркирхерштрассе, в незапамятные времена, за тридевять земель. Да и Франки, Бруно с Лизль, которые проживали на утопающей в зелени улице в Мюнхене, они теперь тоже в Зальцбурге, вечерами встречаемся у них. У Франков прелестно: присутствует Массари, знаменитая мама Лизль, великая ведетта предгитлеровской Германии: grande dame в каждом жесте, искусница в каждом взгляде и улыбке. Впрочем, теперь она улыбается лишь в исключительных случаях. Прошло еще немного времени с тех пор, как она потеряла любимого супруга: Макс Палленберг, великий характерный актер и комик, погиб в авиакатастрофе. Очевидно, фрау Массари не совсем легко дается забыть свое горе хоть ненадолго, даже и сейчас здесь, в кругу близких. Но вот она все же улыбнулась, потому что Альфред Польгар сказал что-то забавное. Он друг дома, его любят и им восхищаются, наслаждаясь остроумной поэзией его меланхолично-шутливой, небрежно-элегантной речи.

Другой друг дома менее красноречив, но на свой лад столь же привлекателен: Рудольф К. Коммер из Черновиц. Помните еще? Он тот таинственный чудак с очаровательным лунообразным лицом, под чьим предводительством мы узнавали high life [157]157
  Высшее общество (англ.).


[Закрыть]
Нью-Йорка; с тех пор прошло уже около десяти лет. Сказочно состоятельный покровитель Рудольфа Коммера, Отто Х. Кан, современный Медичи с серебристыми усами и офисом на Уолл-стрит, давно разделил участь всего земного; богатые тоже смертны. Однако жив еще Макс Рейнгардт и позволяет Коммеру устраивать свои праздники в замке Леопольдскрон. Мы участвовали в некоторых; пируют – при свечах, естественно! – с архиепископами, лордами и нефтяными магнатами; фрау Хеленс Тиминг-Рейнгардт – Hostess [158]158
  Хозяйка дома (англ.).


[Закрыть]
, стилизованная под готику обворожительная и улыбающаяся, а Макс… Ах, наш великий, единственный в своем роде, дражайший Макс Рейнгардт! Теперь, когда я пишу это, мысль, что его больше нет среди нас, причиняет мне боль. Как он был одарен! А что за милый человек! Он умел так хорошо слушать – редкая добродетель! Он смеялся так охотно, был таким восприимчивым, таким чутким, любознательным, таким наивным, в сущности, при всей пройдошливости. Натура! Гёте, который разбирался в таких делах, испытал бы истинное удовольствие от общения с ним. Мы это знали: чувственно-умный взгляд, вбирающий в себя мир с блаженным радушием; сердечная и одновременно рассеянная улыбка, гортанно звучный голос, авторитет, неуловимый магнетизм этой подлинной личности. Настоящая личность; имя Макса Рейнкардта ассоциируется у меня с этим понятием – гораздо больше, чем, скажем, Герхарт Гауптман, официальность которого всегда мешала мне и за нею я, может быть, никогда не обнаружил бы очарование без помощи Пеперкона. Поэт Гауптман позировал; человек театра Рейнгардт был неподдельным, захватывающим, радующим, неотразимо реальным, наблюдать ли его на репетиции Немецкого театра или среди его затейливо роскошного, праздничного, оживленного зальцбургского домашнего быта.

В замке Леопольдскрон «Перцемолка» устроила гастрольное представление; Эрике было важно, чтобы ее увидели и американцы. Может быть, ее кабаре имело шансы в Новом Свете. Ибо что касалось Старого, то там обстановка становилась угрожающей. В осторожной Швейцарии предосудительный ансамбль едва ли мог еще выступать; в Голландии и в притесненной Чехословакии тоже уже возникали трудности. Тем более не могло быть и речи о Вене: реакционно-клерикальный режим Шушнига не испытывал ни малейшей симпатии к антифашистским малым сценам. Впрочем, к антифашистским журналам тоже: мой «Ди Заммлюнг» в Австрии был точно так же нежелателен, как и Эрикина «Перцемолка».

И все же Вена не стала еще недоступной территорией, не принадлежала к владычеству дьявола; там еще можно было останавливаться – возможность, которой я время от времени пользовался, несмотря на внутреннее сопротивление. В Италию я не ездил, потому что Муссолини был мне почти так же отвратителен, как его прежний ученик и будущий метр в Германии. В Вене я иногда выдерживал лишь несколько дней; атмосфера там была удушливой, но еще не жизнеопасной. Кстати, развлечений всякого рода там было предостаточно. Опера и концерты с Бруно Вальтером, театр с Максом Рейнгардтом и другими маститыми режиссерами, не говоря о большом числе опытных или даже превосходных актеров, которых немецкий режим прогнал из Берлина и которые работали теперь в относительно терпимой Австрии, – это были удовольствия, ради которых стоило, пожалуй, предпринимать вылазки в удушливый, но еще не-жизнеопасный город.

Из Берлина явилось несколько прирученных эмигрантов: «Крысы ступают на тонущий корабль», – как с замиранием в голосе пошутил гениальный, впрочем, во многих отношениях неприятный и даже абсурдный Карл Краус. Богатому на идеи издателю «Факела» ничего не приходило на ум по поводу Гитлера, не хватало духу{250}. Его хватило разве что еще на парочку язвительных острот – не против нацистов, а против эмигрантов! – потом пожимание плечами, пренебрежительно-презрительный жест («после – все едино…»), и старый сатирик и пророк, клоун и моралист сподобился наконец закрыть глаза.

К досаде его, жили еще некоторые из тех, кого он гнал и карал с таким преувеличенно ядовитым усердием. Иные даже процветали именно при режиме Шушнига, ранее безоговорочно одобренном столь радикальным Карлом Краусом. Католический бундесканцлер, нимало не озабоченный несколько парадоксальными присягами на верность «Факелу» Крауса, охотнее придерживался Верфеля, который играл в тогдашней Вене роль квазиофициального poeta laureatus [159]159
  Стихотворец, увенчанный лавровым венком (лат.).


[Закрыть]
.

Краус был за Шушнига, но против Верфеля, тогда как я как раз наоборот, за Верфеля против Шушнига. Шушниг делал плохую политику; Верфель делал прекрасные стихи. (В его эпике тоже есть обилие значительных и достойных вещей; однако значительнейшим и достойнейшим любви представляется он мне как лирик.) Его религиозность, этот странным образом колеблющийся между иудаизмом и католицизмом экспериментирующий пафос веры был таким же спонтанным и подлинным, как и глубокая, чрезмерная музыкальность, которой казалось пропитано и овеяно все его существо.

Надо было видеть Верфеля, слушающего музыку, чтобы узнать его целиком. Какая-нибудь мелодия Верди – и он был околдован. Какой сияющий взор! Какая понимающая улыбка знатока! Какая внутренняя сосредоточенность восприятий и наслаждения! Американский издатель Бен Хюбш охотно рассказывал об одном ужине, на котором были гостями Франц Верфель и Джеймс Джойс. Оба писателя немногое могли сказать друг другу, но многое пропеть. Через стол один напоминал другому любимые арии, хоры и дуэты, поначалу сдержанно, вполголоса, но потом, к удивлению остальных гостей в ресторане, торжественно приподнятыми голосами. Чудесный обмен мыслями и более того – чувствами двух родственных душ! На подобного рода вечеринках мне доводилось присутствовать в венском обиталище Верфеля. Когда там в гостях бывал, скажем, Бруно Вальтер, как там пели! Один сидел за роялем, другой пел, оба были счастливы. Так как ее Францль казался на седьмом небе, то и фрау Альме становилось весело.

Величественная особа, в лучшем смысле слова, фрау Альма Малер-Верфель, вдова великого композитора, супруга великого поэта, состояла в родстве, в дружбе, в свойстве – так или иначе была связана со всей славой Австрии. Женщины такого масштаба в наше время уже редко встречаются; эта жизненная сила и динамика, это соединение художественного вкуса и общественного самолюбия кажутся из другой, более блестящей эпохи: вспоминаются Козима, интеллектуальные музы немецкой романтики, гордые и блистательные дамы французской grand siecle [160]160
  Букв. великий век – век Людовика XIV (франц.).


[Закрыть]
. Фрау Альма, которая близко стояла к Шушнигу и его кругу, создала салон, где встречалась tout Vienne[161]161
  Вся Вена (франц.).


[Закрыть]
: правительство, церковь, дипломатия, литература, музыка, театр – все бывали здесь. Хозяйка дома, высокого роста, изысканно одетая, со все еще красивым лицом и осанкой, триумфально передвигалась от папского нунция к Рихарду Штраусу или Арнольду Шёнбергу, от министра к герою-тенору, от знатных, выживших из ума, дряхлых аристократов к многообещающему юному поэту. В одном углу будуара шептались о замещении высокого правительственного поста, в то время как в другой группе принималось решение о распределении ролей в новой комедии в Бургтеатре.

В Вене времен Шушнига не было ни Артура Шницлера, ни Петера Альтенберга, ни Гуго фон Гофмансталя; но все-таки не было недостатка в литературных фигурах, талантливых и оригинальных. Самым среди них дорогим для меня был Франц Чокор{251}, яркое поэтическое дарование, человек подлинной теплоты, великодушия и честности.

Второй мой любимец, Карл Чуппик{252}, уже умер. Я всегда отыскивал его в «Бристоле», где он постоянно останавливался, но, по всей видимости, никогда ничего не платил. Между ним и портье фешенебельного отеля существовало соглашение, тайну которого я бы желал постичь. Тем не менее оба партнера сохраняли совершенную сдержанность. Портье называл литературного постояльца «господин барон» и низко раскланивался перед ним, в то время как Чуппик со своей стороны предполагал в служащем почти сверхъестественные силы. Шла ли речь о большой политике или метафизической проблеме, Чуппик полагался на суждение сего посвященного, всезнающего портье. Почтение и нежность, ирония и страх смешивались в улыбке, с которой писатель упоминал о своем оракуле и покровителе. Чуппик был поэтом, одним из духовного сообщества чудесного Петера Альтенберга. И он сам был окружен поэтическим воздухом. Поэзия города была в его полном юмора меланхолическом взоре, его небрежных жестах, его непринужденной насмешке, оборотах его неряшливой и одновременно возвышенной речи.

У Эгона Фриделя тоже было что-то от этого специфического очарования, какой-то нюанс меланхолии и шутки. Венское очарование – это не просто изобретение оперетты и фельетона; оно существует и оказывает воздействие даже там, где проявляется в искаженной, неестественной форме. Помнят ли еще Антона Ку{253}? Его имя приходит мне на ум, так как речь идет о потускневшем венском очаровании. В его случае искажение доходило до грубой карикатуры; в лихорадочно остроумных монологах Ку, обезьяньем ехидстве, своем нервном порыве венский кафе-литератор, казалось, пародирует самого себя, намеренно утрируя собственный стиль, превращая его в жутковатую гримасу.

Дух жутковатого был характерен для Вены этой эпохи. Жилось уютно, культура процветала, в кафе и салонах царила бодрая суета, но за привлекательным фасадом назревала катастрофа. Венские друзья, принимающие нас сегодня в своем ухоженном доме, завтра могли, как и мы, стать беженцами и бездомными. Этот замечательный обед у Зигфрида Требич{254}а, эта болтовня за кофе у Генриха Эдуарда Якоба{255}, эти полуночные беседы у Феликса Залтена{256} – это все было, быть может, в последний раз: через несколько месяцев хлебосольные хозяева, может, будут находиться уже в концлагере или ссылке.

Как долго еще продержится она, эта ненадежная, уже какая-то нереальная австрийская независимость? Будет ли в состоянии католико-реакционное правительство и в дальнейшем вести свою войну на два фронта: против нацистов и социалистов? Не придется ли Шушнигу положиться на протекцию Муссолини? И если дуче оставит в беде своего подзащитного или Гитлер вопреки оппозиции Муссолини отважится на прыжок в Австрию, хватит ли духу у западных держав mourir pour Vienne?..[162]162
  Умереть за Вену (франц.).


[Закрыть]
Стоило ли? Была ли Вена при Дольфусе и Шушниге достойна мировой войны?

Чехословакия Масарика и Бенеша заслуживала, чтобы ради нее пойти на крайность. То была хорошая страна, хорошая демократическая страна – Чехословакия Масарика и Бенеша. Я горжусь, что был гражданином этой свободной и отважной республики, пусть даже это и было недолго и скорее формально. Хоть я и не осел в Чехословакии (да и где бы я когда-нибудь мог действительно осесть), я ощущаю свою законную принадлежность именно к этой нации.

Из всех европейских народов не кто иной, как чехи тогда мужественнее и яснее всех представляли те идеалы, то духовное наследие, которые были попраны в Германии и которые Запад из ложно понятого миролюбия или близорукого страха перед коммунизмом намеревался предать.

Поездка в Чехословакию входила в мою регулярную программу; ежегодно я задерживался там по меньшей мере на несколько недель. Выступал с докладами в Праге, Брно (Брюнн), Братиславе (Пресбург) и других городах, по-немецки естественно: чешский я, к стыду своему, не изучил. Немецкий язык (не путать с нацистским жаргоном!) не был в это время там запрещен; потребовались многие годы коричневой оккупации, чтобы сделать ненавистной речь Гёте и Гёльдерлина. До кризиса 1938 года в Чехословакии довольно оживленно и плодотворно развивалась немецкая культура, правительством не только терпимая, но даже поощряемая.

Верно и то, что эта немецкая культурная жизнь находилась под сильным еврейским влиянием, особенно в Праге, где интеллектуальная элита, говорящая по-немецки, состояла почти исключительно из «неарийских» элементов. Без финансовой поддержки еврейской денежной аристократии немецкий театр, немецкая музыка и литература не могли бы существовать; без вклада еврейских талантов немецко-пражское культурное движение теряло свой неповторимый, очень привлекательный характер. Что за имена приходят сразу на ум, когда мы думаем о большой немецкоязычной литературе чешской столицы! Франц Кафка, Франц Верфель, Эгон Эрвин Киш, Макс Брод… Ни один из них не мог бы публиковаться в Германии после нюрнбергского расового закона.

Маленькая проворная фигура Макса Брода осталась в моей памяти приметой литературной Праги этой эпохи. Брод был знаменитейшим из всех немецкоязычных авторов, живших тогда еще в городе на берегах Влтавы, он был также активным, гостеприимным, хорошим товарищем. Самой большой радостью для него было открывать, воспитывать, пропагандировать юное дарование. Он открыл Кафку, слава которого в 1935 году не была столь сенсационной, как ныне, тогда надо было почти стыдиться, что любишь поэта, который восхвален столь многими снобами и газетными писаками (пусть даже и не всегда читавшими и уж тем более понимавшими его). У Брода есть вещи, которыми я восхищаюсь, роман «Реубени», к примеру, или «Путь Тихо Браге к Богу», однако первая мысль, которая ассоциируется у меня с его именем, это все-таки всегда мысль о Кафке. Не будь любящего умного друга и надежного попечителя литературного наследия, мы, может быть, ничего и не узнали бы о «Замке» и «Процессе», этих жутко навязчивых и навязываемых видений, в которых индивидуальная судьба, глубоко личная проблематика сгущена и объективизирована до общезначимого, универсального мифа.

Как светлело лицо Брода, какие огни зажигались в его взгляде, когда речь заходила о Кафке! «Учителю, который всегда учится, Бог вызвездил глаза…» Две строки, которые запечатлелись у меня в памяти, взятые из стихотворения, посвященного Максу Броду, написанного (уже не помню, по какому поводу) одним из его учеников и протеже Гейнцем Политцером{257}. Молодой поэт, которого я иногда встречал в Праге и кое-что из его стихов опубликовал в своем журнале «Ди Заммлюнг», обладал очень самобытной интонацией, что среди лириков становится все более редким. Большинство пишет а-ля Стефан Георге, а-ля Рильке, а-ля Эльза Ласкер-Шюлер. Политцер уловил ощущения и чувства, которые витали в нашем воздухе, пражском воздухе, эмигрантском воздухе, и свел их к очень точным, песенно простым формулам. Когда я теперь перечитываю его стихи, лучшие его стихи, для меня вновь оживает атмосфера тех неспокойных, одновременно печальных и волнующих дней, так, как иногда кажется, что, слушая определенные мелодии, сказочным образом переносишься в прошедшие времена.

Рядом с местной литературой делалась заметной и литература эмиграции. Герман Буджиславский редактировал «Ди нойе вельтбюне», внештатным сотрудником которого был и я. Писал я для антисталинистских «Ойронеише хефте» (издатель Вилли Шламм); но были у меня и статьи в литературном ежемесячнике «Дас ворт», выходившем под редакцией прокоммунистически настроенного Виланда Херцфельде в пражском издательстве «Малик». Я дружил с Куртом Хиллером{258}, который враждебно относился к Советам, дружу, между прочим, до сих пор. Его страстная интеллигентность и его нравственный максимализм делают его симпатичным, даже если я не всегда разделяю его мнение. Но был я и в близких отношениях с баварским народным писателем Оскаром-Марией Графом, немецко-чешским критиком и романистом Ф. К. Вайскопфом, философом Эрнстом Блохом – писателями, которые принадлежали к кругу издательства «Малик» и были близки ортодоксальному марксизму.

Я не коммунист и никогда им не был. Я и не марксист. Я считаю, что ортодоксальные марксисты делают много ошибок во многих областях, – моральных, философских, психологических и политических ошибок. Однако я не считаю, что ортодоксальный марксизм представляет наибольшую опасность столетия. Наибольшая опасность столетия – это фашизм, заражающий легковозбудимые массы ядом расистской и националистической мании величия. Оправдывает ли цель средства? Абсолютный моралист ответит на этот вопрос отрицательно и, следовательно, должен будет отказаться от диктатуры пролетариата. Но все же не так однозначно, как от фашистской диктатуры, которая зла не только в своих средствах, но и в своих целях, в своей программе – короче, в своей глубочайшей сути! Фашизм сегодня такая же опасность, как во времена первых триумфов Гитлера. Фашизм доказал свое дьявольское разрастание, свою ненасытную потребность в экспансии и мог бы сделать это снова. После того как в Германии к власти пришел динамично-экспансивный Гитлер, каждый здравомыслящий антифашист должен был знать, что оставалась лишь одна возможность спасти мир: сотрудничество с Россией. Если бы демократический Запад и социалистический Восток договорились, то у нападающего, оставшегося в середине, не было бы никаких шансов. Умный политик, такой, как французский министр иностранных дел Луи Барту, знал это, потому-то и стремился к альянсу между своей страной и Советским Союзом. Фашисты убрали его с дороги…

Я привожу эти замечания, чтобы сделать понятными мотивы, которые побудили меня в июле 1934 года согласиться на поездку в Москву. Я был приглашен для участия в Первом съезде советских писателей, хотя я не был коммунистом или как раз поэтому: официальная «линия» была тогда за «народный фронт», «front commun»[163]163
  Единый фронт (франц.).


[Закрыть]
и присутствие «левобуржуазных» элементов (к которым меня причисляли) было, следовательно, желательным устроителям съезда.

Это было впечатляющее мероприятие, демонстрация большого размаха, почти народный праздник, эдакая помпезная гала-встреча советских писателей и советских критиков. Импонировала не только режиссура; она вряд ли стала бы столь эффектной без веры, воодушевления у ораторов и слушателей. Очевидно, литература была в этой стране делом, которым интересовалась не только пара тысяч посвященных; достижения и проблемы писателей волновали массы. Фабричные рабочие, крестьяне, солдаты и матросы, которые в большом количестве были представлены на каждом заседании, показывали себя жадными до знаний и полными энтузиазма, при этом взыскательными. Они вмешивались в дискуссии, задавали вопросы, выдвигали пожелания. Почему еще нет ни одного романа о металлургии? Чем объяснить, что больше не пишутся веселые пьесы, на которых бы хотелось смеяться? Одна крестьянка заказала отечественные баллады для своих детей. Молодая кондукторша трамвая хотела больше читать о любви, «какая она есть на самом деле».

Писатель в Советском Союзе (имею в виду официально признанного, политически «безупречного» писателя!) является «национальной фигурой» в гораздо большей степени, чем его коллега в какой-нибудь западной стране. Трогательно и ободряюще быть свидетелем спонтанного воодушевления, с которым массы приветствовали и чествовали Максима Горького. Никакой политик, никакой генерал, никакой спортсмен или актер, никто, кроме самого батюшки Сталина, не был так популярен, как человек, написавший «На дне» и «Мать». Он был народным героем; его присутствие придавало съезду большую привлекательность, блеск и достоинство.

Не то чтобы он был самым эффектным оратором или самой колоритной фигурой! Датский делегат, например, Мартин Андерсен-Нексе, создатель популярного романа «Пелле-завоеватель», выглядел гораздо импозантнее со своей высоколобой, красиво обрамленной сединой гетевской физиономией. (Или он скорее был похож на Герхарта Гауптмана?) Что касается ораторского мастерства, то никто не мог конкурировать с французами Луи Арагоном и Андре Мальро: они гремели с пафосом Дантона, шутили с остроумием Вольтера, иронизировали с элегантностью Анатоля Франса, тогда как Горький, председатель съезда, свистящим фальцетом с усилием выдавливал из себя патриархальные, плоские шутки. То, что имел сказать космополитически поднаторевший, остроумно изворотливый – и несколько ветреный – Илья Эренбург, было гораздо разумнее и занятнее. Задумчивый и благородный поэт Борис Пастернак, искусный рассказчик Алексей Толстой, педантичный, но высокоинтеллигентный и ревностно старательный Бухарин, даже Карл Радек, этот рыжебородый интриган и интеллектуальный жонглер, – все они больше привносили в разъяснение литературных и культурно-политических вопросов, были в своих высказываниях оригинальнее, чем усталый, уже близкий к смерти, закосневший в своей славе почтенный старец. Тем не менее толпа приветствовала криками именно Горького. Когда он поднимался со своего председательского места, раздавались бурные овации; он открывал рот – и в зале становилось тихо. В благоговейном молчании внимали пролетарские поэты и ревностно занимающиеся поэзией пролетарии верещанию патриарха.

Кульминацией и завершением съезда явился обязательный прием в доме Горького. Писатель, познавший и изобразивший крайнюю бедность, мрачнейшую нищету, жил в княжеской роскоши; дамы его семьи принимали нас в парижских туалетах; угощение за его столом отличалось азиатской пышностью. Перед едой хозяин дома ответил на вопросы, которые задавали ему иностранные делегаты. Мы услышали кое-что о положении и задачах писателя в социалистическом государстве, дефиниции и постулаты не ахти какой ошеломляющей оригинальности. Затем было очень много водки и икры. Товарищ Молотов, товарищ Каганович и товарищ маршал Ворошилов представляли власть. Генералиссимус Сталин{259}, чье появление нам было обещано, передал извинения.

Я оставался около двух недель в гостинице «Метрополь» в Москве и из советской жизни видел так много или так мало, как нам позволили увидеть наши провожатые. Мы посещали театры, санатории, картинные галереи, знаменитый московский Парк культуры, несколько фабрик, клубов художников, универмагов, газетных редакций и отделений государственного издательства. Нас щедро снабжали сигаретами, алкогольными напитками и пропагандистскими материалами. Еда была хорошая. После десерта велись мировоззренческие дискуссии. За немецкоговорящим столом бывало особенно возбужденно. Теодор Пливье, Густав Реглер{260}, Андерсен-Нексё представляли марксистско-ленинско-сталинскую догму в ее чистейшей и самой косной форме. Эрнст Толлер, в чьем революционном пафосе определяющим был эмоционально-гуманитарный элемент, страдал уклоном, заклейменным правоверными как «мелкобуржуазно-сентиментальный». Относительно терпимый Иоганнес Р. Бехер и светски остроумный Эгон Киш посредничали между ортодоксами и «идеологически ненадежными», к коим следовало причислять и меня.

Многое, что я смог увидеть в Москве и за короткое пребывание в Ленинграде, способствовало тому, чтобы повысить мое уважение к советскому режиму; одновременно, однако, подтверждались и мои возражения, усиливались мои сомнения. То, что меня больше всего беспокоило и отталкивало, был не культ вождя и героя, не назойливый милитаризм (даже на заседаниях литературного съезда не обошлось без милитаристских парадов), не наивное националистическое самодовольство: все эти настораживающие черты и тенденции можно было понять и до известной степени извинить как детские болезни молодого государства, как неизбежные реакции на враждебность капиталистического мира. Труднее удавалось мне мириться с одной административно предписанной философией, которая мне не по вкусу и не удовлетворяет разум. Мировоззрение, в котором отсутствует всякое представление о метафизическом, духовная система, в которой нет места для категории трансцендентального, лишены для меня чего-то существенного. Я никогда не смогу принять ее в качестве своего абсолютного кредо. А как раз этого требует авторитарное и тоталитарное коммунистическое государство от интеллектуала: чтобы он признавал и следовал марксистскому учению со всеми его предпосылками и выводами как абсолютно законному и руководящему, как спасительной догме, как откровению и евангелию. Недостаточно желать и пропагандировать обобществление средств производства в качестве полезной или даже необходимой меры; интеллигент в коммунистическом государстве должен верить, что именно этой полезной или даже необходимой мерой решена проблема человека, устранен трагизм нашего земного бытия. Категория трагического для ортодоксального марксизма так же предосудительна, так же подозрительна и презренна, как категория потустороннего, сфера таинственного. Тот бесспорный факт, что религиозный импульс, метафизическая тоска человеческого сердца, которыми на протяжении столетий в преступных целях злоупотребляли господствующие классы, которые и поныне цинично используются, приводит ортодоксальных марксистов к тому, чтобы попросту отвергнуть эту тоску или проклясть как контрреволюционный трюк. Является ли занятие таинством обязательно и неизбежно саботажем социального прогресса? Не думаю. Мне кажется, что социального прогресса можно хотеть и ему действительно служить, даже считая все преходящее лишь подобием и полагая нашу посюстороннюю драму лишь эпизодом в одной величайшей, непостижимо большой потусторонней взаимосвязанности. Можно, мне думается, стоять за устранение или смягчение человеческих страданий и все же воспринимать ситуацию человека во вселенной и на этой земле как трагическую по сути, человеческую проблему как по существу неразрешимую, муку индивидуального существования как до конца неисцелимую. Да, для зрелого и свободного духа должно быть это возможно – одолеть суеверие и обскурантизм, способствовать просвещению и все-таки сохранить в себе благоговейный трепет перед тайной. Любовь остается тайной и в социалистическом государстве тоже; и что нас отстраняет в смерти, Маркс и Ленин также не выявили. Покровы остаются, загадки по-прежнему существуют, феномен жизни не открывает нам своего смысла, мы ничего не знаем. Мы можем коллективизировать сельское хозяйство, сажать в тюрьму саботажников прогресса и стремиться к бесклассовому обществу; однако мы не знаем, почему мы тут, откуда мы пришли и куда идем. Мы не знаем ничего.

Если бы я высказал нечто подобное на съезде советских писателей в Москве, разразился бы пренеприятнейший скандал. Между тем я был далек от мысли сыграть таким образом «роль провокатора» и нарушить гармонию торжественной встречи. Да и зачем? Правоверные коллеги, возглавлявшие съезд и пригласившие меня для участия, имели ведь, наверное, ясное представление о том, что я не их прихода. Несмотря на это, они захотели моего присутствия, и я не раскаивался, что принял их приглашение. Визит в Москву был важен и поучителен для меня как соприкосновение с чужой, но не враждебной сферой. Понимание культуры ортодоксальными марксистами не было моим; но оно все-таки не было мне чуждо, так диаметрально противоположно, как фашистское варварство. В борьбе против кровавого атавистического иррационализма Гитлера и Розенберга{261} воинственный рационализм, «научное» верование в прогресс сталинистских писателей казалось мне приемлемым или даже необходимым союзником.

Я верил в возможность и желательность сотрудничества между Востоком и Западом, между нашей демократией и социализмом, чтобы служить миру, для защиты, для спасения неделимого мира, неделимого перед лицом общего врага, угрожающего цивилизации. Я верил в возможность и желательность единого фронта всех прогрессивных, антифашистских интеллигентов.

Первый роман, написанный мною в изгнании, «Бегство на север» (1934), повествует о молодой немке бюргерского происхождения, которая ненавидит немецкий фашизм и соприкасается с коммунизмом в нелегальной борьбе против Гитлера. Она вынуждена покинуть родину; случай забрасывает ее в Финляндию, где она находит временное убежище в поместье одной гостеприимной семьи. Здесь возникает эмоциональная дилемма, моральный кризис. Молодой помещик, которому наша героиня отдает свое сердце, богато одарен привлекательными свойствами, как психологическими, так и ярко выраженными духовными; между тем ему прискорбным образом недостает политической активности и социальной этики. Он живет одним днем, целиком отдаваясь чувственному счастью, желанию, меланхолии момента, мимолетной секунды. Впечатлительная амазонка из нацистской Германии забывается в его объятиях или по крайней мере старается забыть свою задачу. Ее задача – борьба против Гитлера. Но почему она должна бороться, когда ей так милы поцелуи возлюбленного? Зачем ей ехать в Париж, когда каждый день в этой северной идиллии одаривает ее новым блаженством? Классический конфликт между любовью и долгом, здесь он переживается еще раз, с наивной горячностью, с юношеской самоотдачей, как если бы это было впервые. Однако все уже было; моя героиня, ребячливая девушка Иоганна, стоит перед дилеммой, с которой уже пришлось справляться не одному патриоту и революционеру, солдату и священнику. Иоганна тоже в конце концов справится со своей классически испытанной и все-таки вновь и вновь сбивающей с толку проблемой. Она, естественно, сделает выбор в пользу долга. Этому предшествует затянувшееся страстное свидание с индивидуалистом до мозга костей, но очаровательным любовником, автомобильная поездка к северной границе Финляндии, то есть чуть ли не на край света. И где-то у Полярного круга девушка Иоганна расстается наконец со своим Рагнаром, чтобы последовать зову долга и уехать в Париж – без большого энтузиазма, как можно предположить, но с отважной решимостью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю