355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клаус Манн » На повороте » Текст книги (страница 7)
На повороте
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:57

Текст книги "На повороте"


Автор книги: Клаус Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 41 страниц)

Это звучало так, будто он в своем кабинете занимается изобретением нового оружия или неслыханных стратегических хитростей. Не покинул ли он веселую сферу своих рассказов и не обратился ли к черной магии?

Гораздо позднее, спустя много времени после войны, я прочел своеобразную продукцию тех тяжелых лет, «Размышления аполитичного». Вероятно, можно понять эту книгу, ее поразительные заблуждения, а также ее проблематичную красоту, если знаешь обстоятельства, при которых она была написана. Жестокое напряжение тех дней, изоляция и упорная меланхолия автора, полное отсутствие политического опыта, даже недостаточное питание и морозная температура его рабочего кабинета в зимние месяцы – все это вместе действовало, вызывая то особенное настроение, путаную смесь агрессивности и уныния, полемики и музыки, которая характерна для «Размышлений».

Это документ в высшей степени своеобразный, да, оригинальный, своего рода длинный, мучительный монолог разрушенного войной поэта: с точки зрения литературной ценности – шедевр, блестящий tour de forced [11]11
  Проделка, трюк (франц.).


[Закрыть]
, с политической точки зрения – катастрофа. Ироничный аналитик сложных эмоций отважился здесь впервые выйти из собственной своей сферы в чуждую ему и опасную область политико-социальных проблем. Поначалу новый интерес к политике проявился парадоксальным образом как раздраженный горький протест против политики. Ученик Гёте, Шопенгауэра и Ницше считал своим благороднейшим долгом защитить трагическое величие германской культуры от воинствующе гуманитарной позиции западной цивилизации. Он перепутал грубое высокомерие прусского империализма с чистыми откровениями немецкого гения от Дюрера и Баха до романтиков и Заратустры{43}. Смертельный экстаз Тристана, ребячливая невинность «Бездельника» Эйхендорфа{44}, строгая меланхолия «Палестрины» Ганса Пфитцнера{45} – все это стало ему аргументом в пользу пангерманской экспансии и неограниченной подводной войны. Меж тем сомнительным этим выводам недостает какой-либо убедительности; они изложены, кажется, странно колеблющимся образом, словно с нечистой совестью, как будто автор, по существу, слишком хорошо осознавал сомнительность своей позиции.

Все пространное сочинение, собственно говоря, не что иное, как арьергардный бой, проведенный с отчаянной отвагой и горькой проницательностью. Ценности и убеждения, которые здесь превозносятся, осуждены историей, осуждены жизнью; защитник знает или по крайней мере предчувствует это. Не верит в то дело, которое описано как нерасторжимое с упадком и смертью. Освященный смертью может быть привлекательным, даже достойным любви; но, очевидно, не ему принадлежит будущее. В «Размышлениях» благородный борец растрачивает свои силы, служа идее фикс. Он полагает прославиться и защитить благородную даму, «культуру», ломая в действительности отточенные копья в защиту довольно неблагородных интересов и сил. Как похож он на Дон Кихота в своем великодушном ослеплении! Там, где он видит опаснейших врагов, лишь ветряные мельницы.

Враг, олицетворяющий ветряные мельницы, против которого выставлена тяжелая артиллерия «Размышлений», – тот самый «цивилизованный литератор». Имя его остается неназванным, но эта анонимность – только кажущаяся. Ибо длинные пассажи, цитирующиеся из сочинений противника, буквально заимствованы из эссе Генриха Манна. Его биографический очерк об Эмиле Золя появился в первый военный год, когда выше всего поднялись волны шовинизма. В то время как вся нация воодушевлялась героизмом нашей непобедимой армии, Генрих Манн отважился поставить памятник непобедимому духу французского борца и поэта. Кому досталось в этом панегирике, так это французским представителям интеллигенции, предательски нанесшим тогда удар в спину делу капитана Дрейфуса и, стало быть, делу истины и права. С ними сводятся счеты самым немилосердным образом. Но в действительности страстные обвинения направлены лишь против французских милитаристов и обскурантов уходящего девятнадцатого столетия. Разве его нападки не были адресованы и конкретным современникам? Так, во всяком случае, воспринимал это обидчивый защитник аполитично-музыкально-пессимистической культуры. Полные намеков и изобилующие цитатами из очерка о Золя, «Размышления» задевали и оскорбляли брата как личный выпад.

Отношения между обоими с началом войны существенно омрачились. Генрих был пацифистом; война означала для него гнусную авантюру, призванную к тому, чтобы низвергнуть немецкий народ в чрезвычайное несчастье. Он пытался оставаться «au-dessus de la melée» [12]12
  Над схваткой (франц.).


[Закрыть]
, как некоторые из его французских коллег под водительством Ромена Роллана. Автору же «Размышлений», должно быть, казалось, что на самом деле брат стоял не над партиями, а просто на другой стороне, воинствующий приверженец «Entente Cordiale»[13]13
  Сердечное согласие (франц.).


[Закрыть]
{46}, нетерпимо уверенный в своей правоте поборник мысли западной цивилизации. Политико-мировоззренческая размолвка вскоре достигла такой степени эмоциональной ожесточенности, что всякий личный контакт стал невозможным. Оба брата не виделись всю войну. Генрих Манн, до тех пор игравший определенную роль лишь в кругах литературного авангарда, теперь стал чем-то вроде представителя политического движения. Когда в 1914 году немецкая интеллигенция почти без исключений подпевала хору воодушевленных войной, он принадлежал к очень немногим, кто оставался зрячим и разумным. Через два года его предостережения начали воздействовать на широкие круги, еще не на массу, но на постепенно растущую интеллектуальную элиту. Пацифистская оппозиция, вначале децентрализованная и не имеющая руководителя, стала получать огласку с большей решительностью и ясностью. Группа немецких писателей, большинство из которых нашли убежище в нейтральной Швейцарии, осмелилась не только в общем отвергнуть атавистическую чудовищность современной массовой войны, но и заклеймила позором вину германского милитаризма в особенности. Молодой поэт Клабунд{47}, в лихорадке своего объемлющего мир энтузиазма и тяжелой туберкулезной инфекции, направил кайзеру Вильгельму страстный манифест, в котором требовал немедленного окончания войны, а кстати, и отречения монарха. Сатирик Карл Штернхейм{48} с иконоборческой дерзостью разоблачал ложь национальной фразы. Стефан Цвейг в 1918 году поднял на щит антивоенный роман Анри Барбюса «Огонь» в одной венской газете. Эльзасец Рене Шикеле{49}, блестящий стилист и смелый борец за дело мира, выступил как основатель и издатель «Вайсе блеттер»{50} – лучшего литературного журнала той эпохи.

Средний германский подданный едва ли что-нибудь знал об этих духовных процессах и тенденциях, которые были для него просто из области уголовщины. Подданный все еще верил в победу и в законность германского дела. Между прочим, ведь никогда невозможно полностью подавить дух истины и разума; он просачивается через открытые каналы и сообщается наконец сознанию нации, коллективной совести.

Мне не было еще полных восьми лет, когда началась война, и было ровно двенадцать, когда она закончилась. Но даже мой неопытный ум не остался не тронутым теми еще полутайными, еще подпольными течениями, которые находились в таком смущающем и возбуждающем противоречии с официальной военной идеологией. Сначала это была лишь легкая обеспокоенность, предчувствие, которое постепенно углублялось во мне и оформлялось. Медленный процесс этого интеллектуального пробуждения ускорился прочтением книги, которую мне подарила к Рождеству 1917 года наша Оффи, со своей стороны настроенная решительно пацифистски. Классический антивоенный роман Берты фон Зутнер{51} «Долой оружие», конечно, не литературный шедевр, но, как ни сентиментальны и плоски его сюжет и стиль, сильный и подлинный пафос этого глубоко пережитого призыва мощно воздействовал на мой восприимчивый дух.

Частично или преимущественно благодаря красноречивому обращению Берты фон Зутнер начал я тогда осознавать определенные фундаментальные факты и ставить определенные первичные вопросы. Могло ли это быть, что наши учителя и газеты и даже генеральный штаб старались в течение трех с половиной лет водить нас за нос? День за днем, с августа 1914 года, нас заверяли, что война, во-первых, нечто прекрасное и возвышенное, во-вторых, нечто необходимое. Австрийская пацифистка, однако, убеждала меня в гнусности организованного массового убийства и в возможности избежать его. Мне стало ясно, что катастрофу можно было предотвратить, будь наш кайзер несколько менее лихим и нахрапистым. Ответственность, следовательно, ложилась не исключительно на наших врагов, как нас столь часто заверяли. Возможно, и в другом отношении эти враги были не так плохи, как их изображала националистическая пропаганда? Возможно, в действительности они были вовсе не извергами и недочеловеками, а просто людьми?

Подобные мысли были рискованными до кощунства. Они ставили под вопрос все, что у нас до сих пор считалось аксиомой, всю систему признанных принципов и идеалов. Потому что, если люди повсюду человечны, в какой бы стране они ни жили, кто же тогда их натравливал друг на друга? Кто хотел войны и обогатился на ней? Где военные преступники?

Мы слушали путаные и волнующие истории о революции, которая якобы произошла где-то очень далеко, в России. Народ там убил своего царя и избавился от генералов. Если подобные ужасы вообще возможны, не могут ли они повториться еще где-нибудь? А что, если и немецкому народу придет в голову последовать русскому примеру и обойтись с нашим чересчур лихим кайзером точно так же, как те со своим царем?

«Революция! Грузовики, полные солдат{52}, носятся по улицам; бьют оконные стекла; Курт Эйснер{53} – премьер-министр… Все звучит так фантастично, так невероятно. И все же как-то лестно представлять себе, что позднее о нашей баварской революции люди будут говорить так же всерьез, как о Дантоне и Робеспьере. К сожалению, мы не могли посетить представление иллюзиониста Уферино. Это было разочарование. Но в остальном день рождения был прекрасным. Теперь я владелец собрания сочинений Клейста{54}, Грильпарцера{55}, Кёрнера{56} и Шамиссо{57}. Пожалуй, уже целая куча».

Это начальные строки дневника, который я вел с 1918 по 1921 год с примечательной добросовестностью. Красивая книжица в кожаном переплете была преподнесена мне 9 ноября 1919 года в качестве подарка на день рождения. (9 ноября, собственно, день рождения Эрики, но на протяжении всего нашего детства мы отмечали наши дни рождения вместе, как близнецы. На самом деле я родился на один год и девять дней позже моей сестры.)

Далее запись от 11 ноября гласит следующее: «Перемирие подписано. Наконец мир! Но что теперь? Мы мчимся навстречу катастрофе. Школа снова началась. Наш учитель ужасно взбешен, оттого что было так шумно и оттого, что Германия должна заключать мир со своими подлыми врагами. Вчера вечером Милейн читала нам очень смешную историю Гоголя. Я прочел трагедию „Искупление“ Теодора Кёрнера. Жалкая вещица».

Произошло удивительное. Наш кайзер под покровом ночи бежал через границу в Голландию. И великий Людендорф и другие герои также смылись. Все было очень неожиданно и нелегко понять. Германия была разбита – и все-таки снова нет. Наш учитель сказал, что все дело лишь в «ударе ножом», за который несут ответственность евреи и спартаковцы{58}. Они нанесли нашему кайзеру удар в спину как раз тогда, когда все складывалось наилучшим образом и мы, считай, имели победу в кармане. Для учителя германское поражение значило столь же мало, сколь немецкая республика. И она тоже была лишь еврейско-большевистским трюком, сатанински задуманным, чтобы окончательно обратить отечество в руины…

С миром было что-то не в порядке, никто, казалось, ему не радовался, люди выглядели еще более раздосадованными, чем во время войны. Да и взбитые сливки, долгожданный символ мира, все не появлялись. Еда зимой 1918–1919 годов была по меньшей мере так же плоха, как в последние военные годы.

И почему все еще так много стреляли? Перед перемирием воевали где-то далеко; сейчас, однако, выстрелы раздавались угрожающе близко.

21 февраля 1919 года прямо за углом нашей школы был застрелен баварский премьер-министр Курт Эйснер. Мои дневниковые записи, касающиеся этого инцидента, отличаются несколько беспомощным пафосом. Там говорится, что я проливал по убитому «горькие слезы», – утверждение, должно быть, несколько преувеличенное, однако едва ли так уж взятое с потолка, как это предполагали мои. Уже не помню теперь, как получилось, что именно эта запись стала известной в семейном кругу (я по большей части прятал свой дневник), но припоминаю, что из-за «горьких слез» меня много дразнили. Что меня побудило к этому риторически-стилизованному излиянию, так это, пожалуй, не столько мое горе по поводу смерти Эйснера, сколько мое отвращение к цинизму, с которым мюнхенские филистеры, включая моих учителей и соучеников, приветствовали известие о смерти. Премьер-министр, елейный интеллигент в фетровой шляпе и с бородой Христа, не был популярен; радовались избавлению от «чужеродного» преобразователя мира и друга человечества. Убийцу, кавалера из графского дома Арко{59}, массы встречали как героя, с ликованием, тогда как жертве поклонились только левые радикалы. Один из друзей Эйснера, Генрих Манн, закончил свою надгробную речь замечанием, что покойный заслуживает почетного имени «литератора цивилизации».

Лихорадочная интерлюдия коммунистической диктатуры в Баварии была непосредственным следствием убийства Эйснера. В моем воспоминании эта недолговечная «республика Советов» становится беспорядочным фарсом. Яркий, дребезжащий кавардак кричащих плакатов, швыряемых камней, людских сборищ, импровизированных ораторских трибун, красных знамен и открытых грузовиков, наполненных молодцеватыми фигурами с красными повязками. Вся история имела привкус дикой Gaudi [14]14
  Потеха (нем.).


[Закрыть]
(пользуясь мюнхенским диалектным выражением, которое кажется здесь особенно подходящим), чего-то несерьезного, карнавального. Разумеется, при этом карнавальном эксцессе не обходилось совсем без террора; все респектабельные бюргеры впали в состояние истерической паники. Рассказывали жуткие вещи о разграбленных банках, изнасилованных женщинах и детях, над которыми надругались. На соседних с нами виллах искали тайники с оружием; перепуганные домовладельцы разражались после этого фантастическими описаниями пережитого ими кошмара. Казался удивительным тот факт, что человеческие существа способны вынести так много ужасов. Но, хотя спартаковские изверги так жестоко обошлись с нашими соседями, они были вместе, друг подле друга.

Наш дом, впрочем, правительственные войска щадили. Мы сначала считали это счастливой случайностью, однако позже узнали, что патрулю было приказано оставить дом Томаса Манна в покое. Хотя дом производил подозрительное впечатление и настроения хозяина дома, с марксистской точки зрения, совсем не безупречны, но революционные вожди, которых противники изображали как банду кровожадных вандалов, были в действительности людьми, уважавшими талант и неприкосновенность писателя, даже если не были согласны с его политическими взглядами. Многие из этих якобинцев по основной профессии или побочно занимались литературой. Поэт и энтузиаст прекрасного Эрнст Толлер{60}, который имел вес в республике Советов, не допустил бы, чтобы слишком приближались к автору «Будденброков» и «Смерти в Венеции».

Мой дневник сообщает под датой 13 апреля: «Утром ходили слухи, что большевистское правительство свергнуто. Левине{61} и Толлер вроде бы бежали. Левине, говорят, прихватил с собой в Швейцарию полмиллиона марок. Эриха Мюзама{62} арестовали. Утром отправился в Национальный музей посмотреть еще раз коллекцию средневекового оружия. Довольно интересно. Лучше, чем школа».

Слухи оказались преждевременными, красные еще некоторое время продержались. Наш город находился на самом настоящем осадном положении. Дело доходило до весьма серьезных битв между революционной милицией и добровольческими корпусами генерала Эппа{63}. Для нас гражданская война означала лишь отдаленное громыхание, сопровождавшее наши игры. «До обеда мы играли в мяч и слышали при этом грохот орудий, – отмечаю я 2 мая. – Красные и белые воюют близ Дахау. Позднее мы рассмотрели большой пулемет, который красные установили на Куфштайнерплац. Хлеба вообще нет. Вместо него Фанни испекла своего рода лепешки. Довольно вкусно. Прочел прекрасную историю Вальтера Скотта».

5 мая, когда войска генерала уже ворвались в город, я вышел, чтобы купить себе экземпляр повести Гоголя «Шинель», и нашел город «кишащим солдатами». Три дня спустя было официально объявлено, что гражданская война окончена, и повседневная жизнь снова обрела свой скучный ход. Но повсюду оставались воспоминания о кровавых событиях последних недель. Дневниковые записи от 8 мая 1919 года: «Снова в школе – к сожалению! Учитель рассказывает нам, что в гимназии имени Вильгельма расположился знаменитый полк – те самые солдаты, говорит он, которые укокошили Розу Люксембург и Карла Либкнехта в Берлине. Мне не понравилась манера, как он это сказал – как будто это было что-нибудь хорошее. Позавчера в нашем школьном дворе казнили пятерых спартаковцев. Одному из них было только семнадцать лет. Он не позволил завязать себе глаза. Учитель говорит, что это доказывает, насколько тот был фанатичен. Но я нахожу это достойным восхищения».

Революция и гражданская война, мирные переговоры и классовые бои, все эти большие перевороты и конфликты, которые я так наивно комментировал, затрагивали мою настоящую жизнь лишь постольку поскольку. Я был достаточно сообразителен и тщеславен, чтобы интересоваться этими вещами, не совсем понимая их решающей важности; но где-то в самой глубине души я все же еще был склонен усомниться в реальности и существенности этого «мира взрослости».

Мое интеллектуальное состояние в то время походило на состояние определенных поколений, коим судьбой было предназначено жить на рубеже двух культурных эпох – уходящего средневековья и начинающегося Ренессанса. Эти проблематичные поколения несли в себе двоякую идею Бога и мира. Их ум был уже тронут и взбудоражен предсказанием новой свободы, нового знания, в то время как их сердце все еще было с благочестивым упорством привязано к обрядам и идеалам уходящей эры. Так они жили в двух мирах: одной половиной своего бытия еще на неподвижном, перекрытом небесным сводом диске, как представлялась наша Земля средневековому человеку; другой – уже в динамично-революционном Космосе Коперника. Старая картина мира имеет достоинство традиции, авторитет отцовского наследства, но новое с неотразимой силой апеллирует к любопытству, честолюбию, жажде риска и приключений.

Мальчик на пороге грядущего созревания находится в очень похожем психологическом состоянии. Мой незрелый ум разрывался между двумя противоречащими друг другу сферами чувств и интересов: на одной стороне претенциозные, запутанные абстракции мира взрослых, на другой – хорошо организованная, близкая, осязаемая иерархия детства. Как ни влекло меня новое, чужое, трудное, я все же колебался целиком отречься от веры в богов и кумиров ранних лет. Детские мифы еще не были мертвы.

Мифический чин Аффы оставался невредимым; никакой Ренессанс созревания не мог ей быть страшен. Она всегда была с нами, достойная сама по себе внимания и любви, что бы она ни делала. Она баюкала нас на коленях, когда мы были младенцами; она вырывала у нас качающиеся молочные зубы с помощью тонкой шелковой нитки, которую умела ловко обернуть вокруг шейки зуба; она украшала рождественскую елку и давала Милейн советы при выборе кухарок и вечерних платьев; когда же Милейн бывала в санатории, а Волшебник устраивал мужские общества (мифическое событие большой знаменательности, особенно если в число гостей входил и доктор Чечони!), то не кто иной, как Аффа настаивала на том, чтобы подавали суп из бычьего хвоста и мороженое а-ля князь Пюклер – совершенно оригинальные, несколько причудливые блюда и именно потому столь подходящие для мужского Soirée. Аффа была знатоком. Аффа была высший класс.

Правда, нельзя отрицать, что с годами она становилась все более самовластной и капризной. Война как-то ее испортила; смех ее теперь часто звучал вызывающе резко, вдобавок в глазах сверкали зеленые огоньки. Другие девушки жаловались на нее. «С Йозефой нет больше никакого сладу», – причитала кухарка. (Настоящее имя Аффы было Йозефа, но, чтобы называть ее так, требовалось много неприязни и необразованности.) «Да у нее просто мания величия, вот что у нее!» Аффа со своей стороны считала коллег способными на самое дурное. Всегда, когда Милейн недосчитывалась какого-нибудь предмета – а случалось нередко, что у нее пропадало что-то: пара перчаток, кусок мыла, зонтик, – Аффа была тут как тут, чтобы прошипеть ей на ухо: «Это Фанни взяла, кто же еще? Вышвырните ее вон, милостивая фрау! Нечего тут с ней и разговаривать, она ведь все станет отрицать. Уволить, да и все».

Милейн делала так, как ей велели. Фанни уходила; следующая оказывалась еще хуже. На этот раз мистически исчезли лучшие запонки Волшебника. Мы все были возмущены; больше всех разволновалась Аффа. «Запонки? Красивые золотые господина профессора? – Она всплеснула руками над головой. – Ну, знаете, это уже слишком!» И после короткой паузы, с героической решительностью: «Если нынче нет больше честных девок, то с этого момента всю работу я буду делать сама! Пусть Фанни катится из дома, воровка проклятая!»

Но эта Фанни, маленькая брюнетка с желтовато-худощавым лицом и фанатично черными глазами, не позволила избавиться от себя так легко, как ее предшественницы, она защищалась, она отважилась на контратаку. «Меня это вообще не касается, – говорила отчаявшаяся девица (все хроникеры согласны в том, что именно таковы и были ее слова). – Меня это не касается, милостивая фрау, но однажды вы все-таки должны узнать, кто в этом доме воровка. Это – не я, милостивая фрау! – И, указывая длинным тонким пальцем: – Это она! Ваш перл! Ваша Аффа! Эта падаль, Йозефа!»

Сцена, должно быть, была ужасной, сравнимой разве что с легендарными схватками Брунгильды с Кримхильдой, Марии Стюарт с Елизаветой. Но, несмотря на стихийную запальчивость вспышки ярости Аффы и громкой ругани Фанни, вся афера, как и некоторые подобные скандалы среди слуг, так и ушла бы в песок, если бы не вмешался Волшебник собственной персоной. Потревоженный в высшей степени нецивилизованным шумом, он спустился в подвальный этаж, чего не случалось с доисторических времен. Эффект, произведенный только его появлением, был таким, что даже Аффа на время потеряла самообладание.

Когда отец размеренным тоном велел ей открыть запертую дверь ее комнаты – «пусть хотя бы для того, чтобы опровергнуть поразительные обвинения кухарки!», – возражений со стороны Аффы не последовало: она повиновалась. Хроника отмечает, что ее лицо, в то время как она медленно приближалась к двери, было очень бледным и что она громко скрипела зубами. Уже держась за дверную ручку, она кричала, торжественно воздев, как для клятвы, правую руку: «Я невиновна! Господин профессор еще когда-нибудь пожалеет, что он меня сейчас подозревает!» – замечание, представляющееся почти безумным в своей абсурдности перед лицом доказательств вины, которые грудой ожидали моих родителей за мистической дверью.

Они были здесь, заполняя шкаф и комод, упрятанные в картонные коробки, рассунутые по уголкам, – все те предметы, которые тщетно искали и в конце концов считали потерянными: зонтик и мыло, хорошие перчатки, запонки, ах, да чего там только не было! Резиновая обувь и салатницы, кружевные платки и сервелатные колбасы, куклы и пепельницы, драгоценности и старые лохмотья – ничто не было слишком ничтожным или слишком дорогим для бешеной страсти Аффы к награбленному добру. Очевидно, грабеж многих лет, возможно десятилетий, накапливался здесь в запутанной неразберихе. Что делала клептоманка со своими сокровищами? Получала ли она удовольствие от того, что ночами копалась в куче ворованных галстуков, серебряных чайных ложек и французских роскошных безделушек? Красовалась ли одна перед зеркалом в золотой цепочке, которую Эрика получила от Омамы на крестины и которая загадочно исчезла в седую старину?

«Все это принадлежит мне! – утверждала Аффа пронзительно, в то время как родители остолбенели, потеряв дар речи. – Все моя собственность». При этом она, казалось, прижимает к себе комнату вкупе с ее фантастическим содержимым размашистым, диким и жадным жестом. «Не трогайте здесь ничего, милостивая фрау! Руки прочь, господин профессор!»

Она спорила из-за каждой вещи, мегера с горящим зеленым взглядом. «Это моя прогулочная трость! – визжала она. – У господина профессора, может, и была когда-то похожая, но эта для меня свята, память о моем кузене… павшем под Верденом… такая подлость… теперь у меня хотят отнять трость моего незабвенного Ксавера… моего жениха… погибшего на Восточном фронте… единственное, что у меня осталось от него!»

Отец забыл о трости, обнаружив под кучей расшитых скатертей три бутылки своего любимого бургундского, добрый сорт мирных времен, которого столь долго уже не было! «Мое бургундское!» – воскликнул он, от души взволнованный, как при свидании со старым другом.

«Мое бургундское! – голосила Аффа. – Подарок моего усопшего дяди…» В пылу спора за красное вино Аффа подняла руку на отца. Да, произошло невероятное: она ударила его кулаком и раздробила бы ему нос, не отскочи он в сторону с поразительным присутствием духа. Все же она попала ему в левое плечо, после чего он, по совпадающему мнению всех хроникеров, внятно сказал: «Ау!» Некоторые историки утверждают, что после краткого размышления он еще добавил: «Ну, это уже чересчур!»

Совершенно очевидно: Аффа зашла слишком далеко. Не только родители чувствовали это, но и Фанни, кухарка. Проскользнув к телефону, она шепнула на ушко полиции страшную весть: «Весьма опасная уголовница в доме господина доктора Манна… наша Йозефа… да, Аффа… она дерется напропалую… Заберите ее немедленно… да… ведь нельзя поручиться за жизнь… Господин профессор уже весь в крови…»

Аффа подняла руку на хозяина дома! Это была крайность, катастрофа. Это была революция…

Аффа, кощунственно вырядившаяся в красивейшую шляпу Милейн, сверкающая украшениями Оффи, опьяненная вином Офея, размахивающая тростью Волшебника, – так кончается мир, так рушится порядок, так начинается апокалипсис…

Задним числом выяснилось, что Аффа была не только воровкой, но и мессалиной. Нас бомбардировали телефонными звонками и анонимными письмами. Все соседи дивились нашему долготерпению. Каждую ночь другой солдат! Как мы могли терпеть такое скандальное поведение?

Достопочтенная вдова, трагичная и импозантная в старомодном траурном костюме, попросила доложить о себе Милейн и заполнила салон своими рыданиями. Аффа сначала совратила супруга вдовы, а затем довела его до самоубийства. «Она еще тот тертый калач!» – констатировала матрона не без горького одобрения.

Я начал восхищаться Аффой. Такое обилие порочности было впечатляюще. Плохого человека можно осуждать и презирать; но перед символом всего дурного, верхом всех пороков испытываешь своего рода ошеломленное уважение, к которому примешивается сочувствие.

Да, испытываешь и сочувствие. Ибо понимаешь и постигаешь, что Аффа – жертва всеобщего ослабления и потрясения, что она есть жертва войны. Ее моральная устойчивость оказалась недостаточно прочной, чтобы противостоять волне аморализма и жестокости, которая накатила на континент и подорвала его нравственные основы. Почему бы ей не менять каждую ночь любовника, ведь он мог быть убит до следующего свидания? Почему бы ей не красть и не лгать, не предаваться блуду, если заповеди Господни, очевидно, аннулированы? Родись она в мирной и упорядоченной обстановке, она – кто знает – вышла бы, возможно, замуж и вела бы разумную жизнь. Но то время было ужасным, и такой ужасной стала и Аффа.

Не совсем лишенным логики, хотя опять-таки поразительным оказалось, что судьи полностью ее оправдали. Так уж это случилось: Аффа выиграла процесс. Она представляла угнетенный класс, пролетариат, она лгала с вдохновением и большой убедительностью. Ее ядреной шуткой, ее исконно народной находчивостью зал суда был очарован. Она владела сценой, блистала и торжествовала; Милейн и Волшебник охотнее всего провалились бы сквозь землю, когда Аффа принялась рассказывать о бургундском. С трогательным красноречием описывала она, как пытались украсть у нее красное вино: «Только три маленькие бутылочки – единственная память, какая у меня от сводного брата, незабвенного капитана фрегата, а тут врываются эти пруссаки, эти эксплуататоры, эти шишки, и еще хотят заграбастать у меня эти три бутылочки, а у самих целый подвал ломится от шампанского, водки и всего для пьянства…» Из публики раздались возгласы негодования, протеста. Чем больше бедные родители вбирали головы, тем победнее сияла Аффа.

Она была одета в плотно прилегающую блузу из зеленого атласа, под туго натянутой гладкостью которой особенно красиво проступала ее значительная грудь; вдобавок сверкающие серьги и высокий испанский гребень в старательно завитой прическе. Странным образом этот помпезный внешний вид повсюду воспринимался как естественный атрибут ее революционного достоинства. Даже кухарка, которая первой уличила Аффу, не находила теперь мужества повторить свои обвинения публично. Это был настоящий триумф обвиняемой, самое замечательное мгновение ее жизни. От ее торжественно разгоряченного лба исходило свечение, когда она поднялась, одновременно победительница и мученица. С поднятой головой, впечатляюще выпяченной атласной грудью покинула она скамью подсудимых и направилась к выходу, не преминув в дверях сверкнуть еще устрашающим взглядом в сторону мышино-серой пары, на лицах которой оставалось озадаченное выражение.

Был ли это последний акт драмы Аффы? К сожалению, нет. Должен был последовать еще мрачный эпилог. Слава ее сошла столь же быстро, как и возникла. Она стала призраком, терзавшим семью, к которой некогда она имела право себя причислять. Когда смеркалось, когда бледнели небо и предметы, мы видели Аффу, блуждающую по улицам нашего квартала. С приближением вечера она все ближе осмеливалась подходить к нашему дому. Она кружила вокруг сада, в котором обычно играла с нами в прятки. Из надежного укрытия мы следили, как она покачивалась и неразборчиво говорила, поверяя свои беспутные тайны пустынной аллее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю