Текст книги "На повороте"
Автор книги: Клаус Манн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 41 страниц)
Разумеется, в приютивших нас странах были люди ясного разума и чистых убеждений, которые целиком разделяли наш ужас перед чумой нацизма. Но эти честные в большинстве случаев сами не имели влияния и, кстати, как раз из-за своей честности и справедливости часто были склонны ослаблять свою позицию и свою аргументацию известными моральными оговорками. Не то чтобы они хотели защитить или приукрасить позорные дела Гитлера! Однако они считали все же уместным напомнить нам о Версале, несправедливом мире, который якобы загнал немецкий народ в отчаянье и тем самым в руки демагогов. Без Версаля не было бы Гитлера! И каким бы скверным он ни был, разве нельзя, несмотря на это, жить с ним в мире? Честные были пацифистами. Большинство эмигрировавших писателей, о которых идет здесь речь, также могли претендовать на это звание. Тем глубже их отвращение к немецким деспотам и поклонникам насилия.
Бескомпромиссная позиция этих писателей отчуждала, зачастую отталкивала. Их упрекали в односторонности, преувеличении; ненависть – так, наверное, это называлось – делает их слепыми; острота их суждений воспринималась как типичный симптом «эмигрантского психоза», и от нее отмахивались. Если бы немецкий режим действительно был бы очень плохим, как мы это изображали, мог ли бы он тогда держаться? Так вопрошали реалисты, приходя тотчас к заключению: факт, что режим держится и даже процветает, опровергает ужасающую пропаганду изгнанников. Немецкий народ не стонет под гитлеровским террором, напротив, большинство людей там, кажется, просто довольны, царит достаток, ликвидирована безработица. Признают это эмигранты или нет, но диктатура популярна у масс, немецкий народ стоит за своего фюрера.
Мы не соглашались. «Гитлер – не Германия!» Изгнанные настаивали на этом, повторяли это снова и снова. Гитлер – не Германия! «Собственно» Германия, «лучшая» Германия была против тирании, упрямо заверяли мы мир. Немецкая оппозиционность принимала в наших статьях и манифестах громадные размеры: миллионы (мы настаивали на этом) рисковали жизнью и свободой в борьбе против ненавистной системы. Мы не пускали пыль в глаза: мы верили. Наша подлинная, пусть и наивная вера в силу и героизм внутринемецкого движения Сопротивления давала нам моральную стойкость, стимул, в котором мы при нашей изолированности и беспомощности так настоятельно нуждались.
Да, мы были глубоко убеждены в том, что говорили от имени всех «лучших немцев», именно тех мучеников и героев, которых террор на родине принудил к молчанию. Вопли задушенных в концлагерях, критика шепотом, подавленный крик, страх, вопрос, растущая угнетенность лучшей части общества – все это стремились мы членораздельно произнести и довести до сведения летаргически-невежественного мира. Ожидали ли мы эха? Оно откликнулось нам в форме разнузданной брани. Пресса Геббельса начала швырять, кстати весьма плоские, проклятия и оскорбления в адрес «эмигрантского отребья», что все-таки на свой лад означало резонанс. Очевидно, наши усилия были не совсем напрасными. Мы рассердили господ, нас заметили; тот факт, что где-то на свете есть немцы, которые отваживаются открыть рот, был воспринят берлинским министерством народного просвещения и пропаганды как невообразимый скандал. Как прекратить его? Наши журналы и книги, наши доклады и театральные пьесы невозможно было запретить «извне». Но можно было лишить нас гражданских прав, исключить нас из народной общности. Если мы уже не немцы больше, то и протест наш несколько менее скандален. Так додумались до забавной идеи «лишения гражданства». Мужчины и женщины, которые были немцами по своему рождению, а также проживали в Германии до недавнего времени и приносили там пользу, одним росчерком пера теряли свою национальность.
Утрата переносимая, тем более что ее считали временной. С нацистской Германией и без того не хотели иметь ничего общего; после падения режима смехотворный гитлеровский декрет больше не будет обладать никакой значимостью. Вернувшись назад, все равно опять будешь гражданином, лишали тебя гражданства или нет. На этот час мы уповали, пожалуй, даже верили: он вскоре наступит. Восстание народа против угнетателей, немецкая революция, ведь она больше не может заставлять себя ждать. И даже если она из-за гестаповского террора чуточку затянется, в конце концов она все-таки разразится; мы твердо рассчитывали на это. «Наступит день!» Это обещал нам один из наших духовных вождей – Генрих Манн.
Его имя появилось в первом списке лишенных гражданства – заслуженная честь! Он давно доставлял немецкой реакции много хлопот; теперь же он обратил на себя внимание особой боевитостью. Еще никогда не был стиль его политических выступлений так блистателен: он сохранял в гневе, в отвращении такую страстность, что из актуальной заметки, политического памфлета получалась чуть ли не поэзия. В статьях, появившихся уже в 1933 году в виде книги под названием «Ненависть», есть акценты, которые из журналистски-агитационных перерастают в лирически-вдохновенные, почти в волшебно-пророческие. Неудивительно, что тонко чувствующие нацисты сумели оценить противника такого ранга и первым занесли его в список членов «ордена почетного легиона»{242}.
Наша семья была вообще отмечена: в каждом из первых четырех списков на лишение гражданства род Маннов был представлен. После знаменитого дяди пришел мой черед. 6 ноября 1934 года я узнал через прессу, что я больше не немец, и это едва ли могло удивить меня. Вместе со мной целый ряд других небезызвестных соотечественников был подвергнут опале. Помнится, среди них были поэт Леонгард Франк, режиссер Эрвин Пискатор и политический писатель Отто Штрассер. Особо ставилось нам в упрек то, что мы подписали воззвание, в котором советовали населению Саарской области голосовать в предстоявшем тогда плебисците против Германии Гитлера. Это было «государственной изменой», за которой в большинстве случаев шли вдобавок и другие «антигосударственные» акции.
Что касается меня, то я честно старался действовать на нервы господам из третьего рейха. Мало того что мои еретические высказывания появлялись в общей эмигрантской прессе и других вольнолюбиво настроенных европейских газетах, я основал еще и свой собственный журнал, литературное (но все же не чисто литературное!) обозрение под названием «Ди Заммлюнг», которое выходило с сентября 1933 года ежемесячно в издательстве «Кверидо» в Амстердаме. Андре Жид, Олдос Хаксли и Генрих Манн взяли на себя патронаж, сотрудничали в нем почти все ссыльные немецкие писатели и публицисты, кроме того, еще и довольно внушительный ряд не-немецких авторов с международным авторитетом: Ромен Роллан, Жан-Ришар Блок и Филип Супо, Рене Кревель и Жан Кокто, Карло Сфорца, Бенедетто Кроче и Иньяцио Силоне, Викхам Стид, Стивен Спендер и Кристофер Ишервуд, Эрнест Хемингуэй и Шолом Аш, Илья Эренбург и Борис Пастернак, швед Пер Лагерквист и голландец Менно тер Браак. Делом моей чести было представить таланты эмиграции европейской публике и познакомить эмигрантов с духовными течениями в странах проживания. Добавлялось к этому в качестве существеннейшего элемента моей редакционной программы политически-полемическое начало. «Ди Заммлюнг» был литературно-художественным журналом, но при этом воинствующим, публикации на хорошем уровне и не без тенденции. Тенденция была антинацистская. Нацисты злились, потому и замышляли месть. Наказание, до которого они додумались в своей беспомощности, – а именно «лишение гражданства» – боли не причиняло. Напротив, я чувствовал себя польщенным.
Эрика шла в третьем списке. Она заслуживала быть на очереди еще раньше; нацисты вели себя иногда странно. 1 октября 1933 года была вновь открыта в Цюрихе «Перцемолка», наперченная больше, чем когда-либо, занимательнее, чем когда-либо, с роскошной Терезой Гизе, богатым на выдумки Магнусом Хеннигом и другими. Эрика была в отличной форме как автор текстов, как шансонье и конферансье. Даже там, где ей приходилось сокрушаться, обвинять и протестовать, она выигрывала благодаря прелести своей улыбки, голоса и жеста. Ее морально-политическое обращение действовало, потому что оно шло из сердца и преподносилось с художественной фантазией. В представлениях этого необычного кабаре были не только нравственная серьезность и духовная актуальность, но и очарование, ритм, настроение – свойства, без которых никакое убеждение, сколь прекрасным оно бы ни было, не дойдет до театральной публики.
«Перцемолка» имела успех, она нравилась. Цюрихцы оказались восприимчивее и благодарнее, чем годом раньше мюнхенцы. Последовало турне по Швейцарии, затем гастроли в Чехословакии, Голландии, Бельгии, Люксембурге. На следующую осень – новая программа в Цюрихе, потом снова международный тур. Так и шло; за время с января 1933 до лета 1936 года «Перцемолка» дала свыше тысячи представлений. В Берлине было отчего прийти в бешенство!
Там выходили из себя все больше и больше. Сперва присудили к наказанию лишением гражданства – жест, который в данном случае оказался бессмысленным; ибо, выйдя замуж за английского поэта У. Х. Одена{243}, Эрика стала подданной ее Британского Величества.
Большей помехой, чем эти никчемные анафемы, были «спонтанные демонстрации», инсценируемые нацистами и их швейцарскими друзьями, «фронтами», против «Перцемолки». В цюрихском Курзале, где тогда гастролировала труппа, дошло до скандала, по сравнению с которым инциденты по поводу Эрикиной декламации Виктора Гюго, «Немецкого обращения» Волшебника и моей премьеры «Братьев и сестер» были веселой детской игрой. Швейцарские фашисты, натасканные и оснащенные своими немецкими мастерами, не довольствовались обычными зловонными бомбами и свистками с трелями; они стреляли боевыми патронами; не исключалась вероятность того, что где-нибудь под сценой могла быть спрятана бомба с часовым механизмом. До конца гастролей для охраны «Перцемолки» каждый вечер выделялся наряд полиции. Представления продолжались. Не только Эрика дорожила ими, но и швейцарские организации. Из соображений престижа они не были склонны поддаваться дебоширам, не желая, с другой стороны, давать повод для провокаций. Как вести себя в такой ситуации? Городской совет и другие инстанции занялись этим случаем, который в прессе вдруг из раздела светской хроники перекочевал в политическую рубрику. «Перцемолка» стала cause célèbre [147]147
Нашумевшее дело (франц.).
[Закрыть], что, однако, нисколько не помогло: ей больше не давали разрешения на выступления в Цюрихе, и в других швейцарских городах тоже появились трудности.
В то время как Генрих Манн, Эрика и я были давно официально объявлены вне закона и отвергнуты, положение моего отца еще некоторое время оставалось неясным, во всяком случае формально. Он, с момента прихода нацистов к власти, еще не высказывался публично о немецком режиме; однако было известно, что режим этот для отца отвратителен. Он не причислял себя поначалу к эмигрантам, однако и не думал возвращаться в нацистскую Германию. (После нескольких месяцев в Тессине и продолжительного пребывания в Южной Франции он осенью 1933 года осел в Кюснахте на Цюрихском озере.) Его книги еще не были в Германии официально запрещены; однако уже в 1933 году никому не пришло бы в голову громко спрашивать в немецком книжном магазине произведения Томаса Манна. Нежелательный, подозрительный автор, хотя и не окончательно ошельмованный!
Он еще не был исключен из списка граждан, но его просроченный немецкий заграничный паспорт не был ему продлен. Он мог бы получить новый паспорт – так гласило чиновное разъяснение, – но только в Германии! Так пытались заманить его обратно. Одновременно, однако, конфисковали его имущество, банковские вклады, мюнхенский дом с библиотекой, мебелью, автомобилями – забрали все, что можно было разграбить; «послушная» пресса делала его почти ежедневно объектом абсурдной клеветы и вражды, «представители немецкой духовности», от композитора Рихарда Штрауса до карикатуриста Олафа Гульбрансона, объединили свои усилия, чтобы обвинить доклад «Страдания и величие Рихарда Вагнера», который большинство господ, как было признано, не читало, в «поношении германского гения».
Возвратиться на такую родину? Он мог это не взвешивать. Но разлука была горькой, много горше для него, кровно связанного с немецким характером и традициями, чем для его сроднившихся с целым миром детей. Мысль быть окончательно или же впредь до дальнейших распоряжений отрезанным от своей немецкой публики мучила и огорчала его; он пытался насколько возможно отсрочить неизбежное. Мы с Эрикой торопили – ошибка, вероятно, ведь осмотрительность была, пожалуй, главенствующей чертой его духовно-морального склада.
Он должен был оставить себе время, год-два; в конце концов он созрел. В рецензии одной швейцарской газеты была унижена эмигрантская литература, причем критик констатировал, что Томас Манн к этой категории не причисляется. Томас Манн прореагировал недвусмысленным признанием эмиграции. Нацисты сделали вывод: автор «Будденброков», согласно распоряжению Гитлера, больше не являлся немцем. Вместе с ним лишенными немецкого гражданства были объявлены его супруга, Катарина Манн, урожденная Прингсхейм, и четверо его младших детей – Ангелус Готфрид Томас (Голо), Моника, Элизабет и Михаэль.
Эмиграция была нехороша, но привыкают ко всему, к неудобствам, унижениям, к опасностям тоже. Некоторые изгнанники были похищены или убиты нацистами, философ Теодор Лессинг, например, и писатель Бертольд Якоб. Подобное могло случиться с каждым из нас. Рекомендовалось быть начеку. И были. Все, что имело общее с Германией, становилось жутким, пугающим. В здание, где находилось немецкое бюро путешествий или даже германское консульство, входили неохотно. Может, там были тайные люки, которые вдруг разверзались под тобой – и ты пойман. Вокруг «мерседеса» с немецким номером на всякий случай делали боязливый крюк. Отважишься слишком приблизиться – тут-то и откроется дверца машины, появится рука, цепкий кулак, и вот уже эфирная маска у лица, а когда опять придешь в себя – ты в Германии: то есть в аду.
Германия была адом, непроходимой областью, проклятой зоной. Иногда снилось, что ты в Германии, это было ужасно. Раньше, бывало, во сне блуждал голым по оживленному бульвару или оказывался в мешковатом костюме на сцене, чтобы играть роль, из которой не знаешь ни слова, – сплошь ситуации комические. Но новый кошмар, эмигрантский зловещий сон страха, был несравненно хуже.
Начиналось все безобидно. Ты брел вдоль какой-то улицы, вид которой казался знакомым, слишком знакомым, как постепенно выяснилось, знакомым неким угрожающим, зловеще-интимным образом. То была немецкая улица, ты находился в Мюнхене или в Берлине: отсюда боязнь, растущая неуютность. Как я здесь оказался? Чего мне здесь искать? И как мне уйти отсюда прочь? Спрашивая себя об этом, пытаешься казаться по возможности беззаботным, эдакий беспечный прохожий, который наслаждается веселой суетой на Курфюрстендамм или Театинерштрассе. Но что толку от непринужденной позы? Ты узнан, все более угрожающими становятся взгляды, которыми осматривают тебя проходящие мимо. Вдруг вспоминаешь, что несешь под мышкой в открытую один из запрещенных журналов, экземпляр «Ди нойе вельтбюне» или «Дас нойе тагебух». Тебе хочется избавиться от компрометирующего тебя печатного издания, дав ему незаметно соскользнуть на землю или хотя бы по крайней мере исчезнуть в твоем кармане; но поздно: ты узнан. Неужели нет лазейки? Нет; ибо против тебя не только люди, но и дома, мостовая, враждебное небо. А ты все-таки хочешь бежать! Улица длинна, тебе не достигнуть ее конца, и, даже если ты доберешься до конца улицы, тебя схватят охранники, они повсюду. Несмотря на это, ты мчишься, ослепнув от страха, задыхающийся, в панике, бесцельно, безнадежно. Адова улица заставляет тебя мчаться, метаться, прыгать, так как она знает, что тебе не ускользнуть от ее смертельной хватки. Ты мчишься между стен, знамен, людских масс, которые все ближе теснятся к тебе, все опаснее смыкаются вокруг тебя, ты мчишься – пока не просыпаешься в холодном поту.
Этот очень скверный сон являлся часто в эмигрантских кругах. Бывали времена, когда мне приходилось видеть этот очень скверный сон чуть ли не каждую ночь.
Германия, отчужденная, искаженная, ставшая отвратительной, – родина, которую мы смели видеть лишь в кошмарном сне! Границы рейха стали огненным кольцом, в котором было только уничтожение. У нас становилось тяжело на душе, когда мы оказывались слишком близко от этой границы – в Зальцбурге, например, или в Базеле. Поездка из Цюриха в Амстердам, весьма часто тогда совершаемая мною, была отнюдь не безопасна. Спальный вагон, который должен был перевезти меня через Францию, Люксембург, Бельгию в Голландию, мог быть отцеплен, случайно или по дьявольскому плану. Вдруг оказаться по ту сторону огненного кольца, прямо в самом пекле! Глядишь из окна и читаешь: «Кёльнский Центральный вокзал»… Такое наваждение вызывало психическое недомогание.
Между тем не совсем уж обстояло так, будто эмигранты только и жили в страхе и ужасе; так думать не следует. Тот, кто не пережил эмиграцию сам, мог бы вообще быть склонным переоценить драматические и романтические аспекты этой формы существования. Юношей я был очарован русскими беженцами, которые массами появлялись тогда в Берлине. Как это должно быть интересно – не иметь больше отечества, бездомно блуждать по свету, с ненавистью и тоской в сердце! Какое приключение – быть эмигрантом! Ну а теперь я сам был таковым, не испытывая постоянного возбуждения от этого факта и не воспринимая его как авантюрный.
Отнюдь не беспрерывно пребываешь в боевитом настроении, тоска по дому тоже проявляется только при случае, и не проводишь целый день в злобе на тиранов – короче, не всегда являешься эмигрантом «по основной профессии». Подчас забываешь, что находишься в ссылке. Даже в изгнании случаются веселые часы, которые, впрочем, и на родине были редки.
Денежные заботы! К ним привыкаешь. Капиталистом никогда не был, скорее всегда приходилось терпеть нужду. И теперь перебьемся, хотя на чужбине бедствовать, разумеется, еще хуже, чем дома.
Новой явилась проблема паспорта, отныне это штука совсем нешуточная. Жить без паспорта человек не может. С виду незначительный документ поистине почти столь же драгоценен, как тень, ценность которой бедный Петер Шлемиль осознал по-настоящему именно тогда, когда по своему легкомыслию от нее отказался. Транзитные визы, разрешение на работу и пребывание, cartes d’identité [148]148
Удостоверение личности (франц.).
[Закрыть], titres de voyage[149]149
Документ на право передвижения (франц.).
[Закрыть] – эти вещи играли непременно доминирующую и довольно мучительную роль в мыслях и разговорах немецких переселенцев. Но в конце концов по большей части какой-нибудь выход находился. В моем случае помогло любезное правительство Нидерландов. В мое распоряжение был предоставлен голландский «паспорт иностранца», который давал не имеющему подданства некоторую свободу передвижения. Позднее великодушие президента Бенеша сделало нас всех – моих родителей, Генриха Манна, моих братьев и сестер (за исключением британской Эрики) – гражданами Чехословакии.
Жили в Амстердаме, в Цюрихе, в Париже и не воспринимали эти прекрасные города как «ссылку». Париж уже с давних пор был своего рода deuxième patrie [150]150
Вторая родина (франц.).
[Закрыть], в Амстердаме были друзья и работа; в Цюрихе были друзья и родительский дом.
Вилла в Кюснахте под Цюрихом, правда, никоим образом не могла сравниться по солидности с потерянным мюнхенским очагом, но на свой скромный лад была так же мила и приветлива. Впрочем, теперь в «доме детей» постоянно квартировали из шести братьев и сестер только двое, оба младших. Они ходили в школу в Цюрихе, позднее посещали консерваторию. Михаэль хотел стать скрипачом, Элизабет – пианисткой. Оба были детьми, когда мы покинули Германию; о тоске по родине у них не могло быть речи. Меди (Элизабет) говорила уже с легким швейцарским акцентом, да и выглядела как швейцарская девушка, серьезно-уравновешенная и одновременно чуточку бесцеремонная, с ясным, интеллигентным лбом, приветливым взором, ненакрашенными губами, в спортивном костюме: этот тип известен, он больше всего располагает к себе. Биби (Михаэль), показавший себя менее восприимчивым к тамошнему диалекту (мы с Голо ведь тоже так и не овладели баварским наречием, в котором Эрика была мастером), влюбился, однако, в настоящую швейцарку, что, вероятно, является мужским способом ассимилироваться в стране пребывания.
Наряду с двумя «маленькими», которые вовсе не были больше такими уж маленькими, в гостеприимном «доме детей» бывал всегда кто-нибудь из нас, старших, правда лишь с визитами и временно. Между утомительными турне «Перцемолки» для короткой передышки в Кюснахте останавливалась Эрика. Приезжала Моника из Флоренции, где она тогда жила и где, между прочим, познакомилась с молодым венгерским историком искусств Енё Лани, которому суждено было позднее стать ее мужем. Голо, доктор философии и истории, которому в Германии наверняка была бы обеспечена значительная академическая карьера, трудился в качестве доцента во Франции, сначала в Высшей педагогической школе в Сен-Клу под Парижем, позднее в университете Ренна; каникулы же молодой ученый проводил у гостеприимных родителей.
На кюснахтской вилле бывало людно, почти так же оживленно, как когда-то на Пошингерштрассе. Из старых мюнхенских друзей появлялись, разумеется, только те, кто, как и мы, порвали отношения с нацистской Германией; тот же, кто хотел еще там жить и зарабатывать, избегал нашего опороченного дома.
Единственными, или чуть ли не единственными, кто тогда еще поддерживал с нами связь из Мюнхена, были Оффи и Офей, удивительные прастарцы. Они не отказывали себе дважды-трижды в год наезжать к нам в гости, одряхлевшие, но с железным жизнелюбием и замечательным упрямством. Прекрасный дворец на Арсиштрассе, который почти полстолетия был их домашним очагом, им, правда, пришлось неожиданно покинуть: он располагался близ коричневого дома и подлежал теперь сносу, чтобы высвободить место для нового партийного здания. Арсисси, символ и источник легендарнейших воспоминаний, один из драгоценнейших и любимейших мифов детства, пал жертвой честолюбия некоего бездарного, но могущественного архитектора…
Оффи с Офеем находили это прискорбным, однако отнюдь не были склонны позволять таким мелочам влиять на свои решения. Вообще на них нелегко было повлиять, по крайней мере нам. Мы заклинали их решиться на эмиграцию и перебраться в Цюрих, где они, все еще зажиточные, каковыми тогда были, могли бы приятно прожить свою старость. Но нет, Офей не хотел, Оффи тоже была против. Эмигрировать? Почему? Прастарцы находили это бредовой идеей. Они считали, что младшее поколение прямо-таки до смешного переоценивает серьезность гитлеровской опасности. Что касается прастарцев, то они решили всякий национал-социализм начисто игнорировать. Вместо того чтобы перебраться в Цюрих, они приобрели себе милую квартиру в Мюнхене, недалеко от своего старого дома. Оттуда они безо всякого стеснения регулярно наносили визиты в Кюснахт.
Было приятно видеть их у нас. Итак, Арсисси больше не существовал, но, пока так несокрушимо существовали Оффи с Офеем, кое-что от мифов детства оставалось живым и настоящим. Офей скрипел, Оффи переливалась жемчугом. Она все еще была красива, с серебристо-белой прической в стиле рококо, прелестно подвижным ртом и выразительным взглядом. Настоящая личность наша Оффи! Какой темперамент! А ее дух противоречия с годами, скорее, еще усилился. Когда кто-нибудь из нас осмеливался намекнуть на какое-либо ужасное событие в Германии, Оффи строго говорила: «Ты был при этом?» Приходилось отрицать. Она с триумфом улыбалась: «Вот то-то!» И все этим заканчивалось.
Оффи и Офей, выносливые предки, демонстрировали и гарантировали непрерывность нашей семейной жизни и жизни вообще, даже в этих коренным образом изменившихся обстоятельствах. Впрочем, имелись еще и другие миры, на прочность которых можно было положиться, отцовская рабочая комната к примеру. В кюснахтском доме она находилась на втором этаже, тогда как на Пошингерштрассе на нижнем; но в остальном она не намного изменилась. Благодаря какой-то военной хитрости удалось переправить из разграбленного мюнхенского дома в Швейцарию письменный стол с некоторыми принадлежностями. Они снова с нами, хорошо знакомые предметы в хорошо знакомой строгой, педантической определенности: кожаная папка, пресс-папье, чернильница, профиль Савонаролы, портрет Милейн в юности, изготовленный Каульбахом, египетский бюст. Атмосфера в кабинете тоже оставалась прежней – старая ароматическая смесь из сигарного дыма, одеколона и запаха книг в кожаных переплетах.
После ужина собирались в этой уютной и одновременно торжественно-серьезной комнате, в ссылке, как и дома. Может быть, тут и гости, те же, что в незапамятные времена детства: знакомый Ганс Рейзигер (он потом надолго не захочет более бывать у нас, но сейчас еще заходит), или наша покладисто-динамичная Гизе, или Аннемари, миловидное пажеобразное «швейцарское дитя». Но это могла быть и Аннетте Кольб, неожиданно прибывшая из Парижа или Базеля поездом; вот она сидит в углу софы, породисто-удлиненное лицо оживленно под непременной черной шляпкой, и болтает несколько рассеянно на своем самолично созданном верхнебаварско-парижском жаргоне. Или в этот вечер гостит Эрих фон Калер, философ и поэт, верный друг отца и семьи? Урожденный пражанин, на долгое время осевший под Мюнхеном, он живет теперь в Цюрихе и часто приходит к нам. Это мог бы быть и Фердинанд Лион, чуткий слушатель и критик, его принимают охотно, хотя его образ мыслей не совсем лишен несколько раздражающего кукольного желания покрасоваться. А если это не Лион, то я представляю себе Франца Байдлера, этого политически и литературно очень деятельного внука Рихарда Вагнера, на которого он, между прочим, до смешного и странного похож внешне; Франц Байдлер, значит, был бы тоже желанен. С ним под конец появлялись даже милые Опрехты, Эмиль и Эмми, издательская пара, чей цюрихский дом стал оживленным местом встречи литературной эмиграции… Короче, в доме гости: попили черного кофе внизу в большой гостиной и теперь поднялись в рабочую комнату. Милейн еще проворно распределяет пепельницы, тогда как Волшебник уже откашливается в кожаном кресле, очки на носу, рукопись в руке. Затем в комнате становится тихо, и повествование начинается.
Оно не начинается, оно идет дальше. Рассказчик продолжает оттуда, где прервался в прошлый раз. Прошлый раз – не в Мюнхене ли это было, или в Лугано, или в Санари под Тулоном? Как бы то ни было, история набирает ход, протекает, развивается по собственному закону: терпеливо вытканная и красочно достоверная история и божественный вымысел об Иосифе и его братьях. Как же давно знаем мы уже прелестного отпрыска Рахили! Его прекрасный и милый образ нам так же близок, как звучный голос, голос отца, который умеет вызвать очарование этой давно минувшей, мифически далекой юности тщательно отобранными прилагательными, приблизить к нам и осовременить.
Да, тот все еще молодой, хоть уже и не совсем по-мальчишески юный Иосиф, которого мы не без растроганности снова встречаем на Цюрихском озере, это еще тот самый, тот, кто – сколько времени назад? – выклянчивал у достойно-рассудительного Иакова пестрые одежды и докучал братьям своими бестактными снами. Между тем, разумеется, с баловнем приключается всякое, его судьба была не легче нашей: изгнание – оно тоже не миновало его. Сперва угодил он в яму, потом на чужбину; но судьба бережет его в целости, а точнее, его завидные качества помогают ему выпутаться из беды.
Для эмигрантской публики было весьма ободряющим слышать, как скоро оправляется сперва казавшийся совершенно поверженным Иосиф от своего глубокого падения и делает карьеру в экзотических условиях. Его красноречие, его остроумие и обаяние, его врожденная учтивость оказываются столь же действенными, столь же неотразимыми в доме египетского владыки, как и дома, в отцовском шатре. Даже госпожа, супруга Потифара – далекая от того, чтобы выказывать презрение к приблудному, – подпадает под власть этой чрезвычайно приятной улыбки, этой ребячески-лукавой словоохотливости, прекрасных темных Рахилевых глаз. Светская жрица и аскетически гордая grande dame домогается недоступного раба. Как она горит! Как страдает! Как изводится в горько-сладостном экстазе! Повествователь в кюснахтской рабочей комнате метко найденными и искусно пригнанными друг к другу словами делает прямо-таки наглядным, сквозь какой ад, какие восторги проходит эта пораженная, околдованная женщина. Покончено с ее благородной воздержанностью, жречески элегантным поведением! Она сбрасывает свое достоинство, словно обременительную маску. Любовь ломает ее гордость, портит цвет ее лица, уподобляет ее старой шлюхе, это невозможная, несбыточная, недопустимая любовь к чужому рабу, кстати девственному недотроге. Потифарова жена предается своей абсурдной страсти с таким же мазохистским радикализмом, с каким некогда на венецианском берегу предавался эмоциям подобного свойства стареющий романист Густав Ашенбах{244}. Теперь аристократическая египтянка унижает, низводит себя, как тогда зараженный холерой и эросом прозаик. Ради своей трагической, чрезмерной любви она готова рисковать всем: званием, репутацией, домашним очагом, состоянием. Эта невозможная любовь – ее проклятие, ее небо, ее лихорадка, ее изгнание.
Подобное переживается снова и снова, в изгнании тоже. О любви я мог бы многое рассказать, однако этого не делаю или лишь между прочим, намеком, не вдаваясь когда-либо по-настоящему в эту прекрасную и смутную тему. Почему эта сдержанность? Из стыда? Из осторожности? Может быть. Вероятнее оттого, что именно эту сферу я приберегаю и оставляю за собой для художественного воплощения.
Здесь я предпочитаю говорить о дружбе – комплексе чувств и переживаний, который, по моему опыту, лишь очень редко соприкасается со сферой эротического или даже сексуального. Разумеется, бывают пограничные случаи, переходы; в вожделении может содержаться зародыш дружбы, из товарищества появляется нежность; однако в общем мне кажется целесообразным строго различать эрос и симпатию, эмоционально-половое влечение и морально-интеллектуальное родство. Любовь почти всегда лишена взаимности; дружат лишь при взаимной склонности. Любят то, что чуждо и противоположно собственному существу; дружатся с родственными себе. Любовь – это риск, опасность; дружба – надежность. Сексуальная сосредоточенность, страсть к определенному человеческому телу, определенному рту, определенным объятиям, причиняет такую жестокую боль, что мы едва ли перенесли бы ее без утешения дружбы.








